front3.jpg (8125 bytes)


Пришлось искать квартиру вместе с женой. После роскошного воздуха в Морне ей не хотелось погружаться в городскую духоту, и мы после долгих исканий наняли квартиру на avenue Raylle (авеню Рэй), около парка Монсури, близ самых фортификаций, то есть на краю города. Это далеконько и от Марины Никаноровны, и от Лаврова. К ним приходилось пройти нашу авеню Рэй, потом rue de la Glaciere и еще какой-то переулок, прежде чем выйдешь наконец на boulevard Port Royal. Но местность была очень хороша в санитарном отношении и по живописности. Авеню Рэй — улица новая, малозастроенная, дома на ней высокие, но с широкими пустыми промежутками между строениями, так что с верхних этажей взгляд мог охватывать огромные пространства. Наша квартира находилась на пятом этаже, под самой крышей, а снаружи, с улицы, окаймлялась узеньким балконом, с которого, как с воздушного шара, открывался дивный вид на город с одной стороны и на парк Монсури — с другой. Квартира была невелика, в четыре комнаты с кухней, но светлая и чистенькая, и нам очень понравилась.

Жили мы здесь привольно. Двора, конечно, не было, то есть был величиной в большую комнату, но мы в него спускались только для того, чтобы опорожнить ведра с сором. Для прогулки служил парк Монсури, до которого приходилось пройти двести-триста шагов, и фортификации, начинавшиеся за парком. В парк вывозили и нашего маленького Сашу. Тут было очень хорошо. Весьма обширный парк был уже немолод, многие деревья имели вид 30— 40-летних. Посредине была горка, а под парком проходил туннель малой окружной дороги, которая внутри фортификаций обходит весь Париж. Около самой горки туннель превращается в обшитую камнем выемку, в которой видны были пробегающие с шумом и свистом поезда. Недалеко от горки находился также фонтан, который, впрочем, пускали только на несколько часов в день. Парк со своими зарослями и зеленеющими лужайками был очень красив, а множество скамеек позволяли где угодно отдыхать и даже лежать. На траву же было, безусловно, воспрещено и ногой ступить, а тем паче сесть, и никогда никто не нарушал этого правила.

Но как ни хорош был наш парк, мы с еще большим удовольствием ходили, когда было время, гулять на фортификации.

Фортификации составляли вал, окружающий весь Париж, с глубоким, обшитым камнем рвом. На некоторых интервалах вал образовывал бастионы, которые, будучи вооружены орудиями, могли обстреливать и продольным, и перекрестным огнем значительное пространство вокруг города. Эти фортификации, были устроены, кажется, при Луи Филиппе и в свое время считались очень сильной защитой Парижа. Потом, с развитием артиллерии и инженерной техники, они утратили это значение, и Париж, как все прочие крупные города, был опоясан линией фортов в нескольких верстах от города. Однако же военные специалисты Франции находили, что старые фортификации продолжают быть полезным подспорьем фортов, а потому они остались нетронутыми в наше время (не знаю, как теперь). Фортификации составляли как бы очень широкую улицу, на которой не дозволялось возводить никаких строений. Вся эта широчайшая полоса земли была заросшей травой. За фортификациями, по ту сторону рва, на некотором пространстве точно так же не разрешалось никаких солидных построек, которые могли бы мешать действию артиллерийского огня; но кое-какие легкие деревянные балаганы допускались на этом пространстве, потому что их можно было моментально снести в случае военных действий. Но и этих случайных балаганов было немного, так что гуляющий по валу видел по обе стороны от себя зеленеющее невозделанное пространство травы. Нам это очень нравилось. Конечно, по фортификациям не было ни единой скамейки, но по траве можно было свободно ходить, где угодно усаживаться и лежать. Всей этой благодатью пользовалось исключительно демократическое население. Ни разу я не видел здесь никого, кроме рабочих и их семейств. Часто видел я, как сладко спит, растянувшись на траве, на солнышке, отдыхающий рабочий. Один какой-то — я его заприметил — ходил сюда с ручным вороном, который скакал около него, пока хозяин спал. Случались тут, говорят, и несчастья, когда кто-нибудь неосторожно засыпал на валу под самым рвом. Рассказывали, что один, оборвавшись во сне, насмерть разбился в каменном рву. Мы здесь, когда позволяло время, просиживали по нескольку часов. Эта дикая трава так напоминала Россию. Однажды я нашел тут душистый чобор, который так любил рвать на родине, — и не знаю как обрадовался. Трудно выразить, как отрадно на чужбине все напоминающее родную землю.

В первое время мы жили на авеню Рэй очень хорошо. Я продолжал сотрудничать в «Деле», пока этот журнал не запретили. Кажется, последней моей статьей была характеристика Тургенева по случаю его смерти. Кроме того, я получал плату за ведение «Вестника "Народной воли"». Лавров ни гроша не брал за свои труды, но я, не имея собственных средств, не мог подражать его примеру. Не помню, сколько я получал, но Марина Никаноровна была снисходительным казначеем, и у нее всегда можно было перехватить денег авансом в случае надобности.

Жена была очень довольна парижской жизнью. Она занималась домашним хозяйством и воспитанием ребенка. В уходе за ним у нее была молоденькая Элиза, которую ее родители в Морне упросили взять с собой в Париж. Это была очень милая девушка, но потом оставила нас, соблазнившись каким-то солдатом. Она пережила тяжелые испытания и в конце концов возвратилась к родителям, которые имели глупость отпустить ее в парижский омут. Понятно, что мы никак не могли предохранить ее от приключения с солдатом, который и не ходил к нам, а виделся с ней в парке.

Знакомств у жены сразу оказалось много. Прежде всего, ее старинный закадычный друг Марина Никаноровна. Сошлась она и с Галиной Чернявской. Потом стали набираться и другие дружеские знакомства: г-жа Русанова, сестры Катя и Дора Тетельман. Это были очень симпатичные еврейки, особенно Катя, добрейшее существо. У нас даже в доме явилось очень приятное знакомство — с Аделаидой Николаевной Паевской. Она с мужем жила в том же доме, наши балконы соприкасались, так что мы могли ходить друг к другу через балкон, перелезая через низенький барьер. Жена и познакомилась с нею на балконе. Не знаю, кем был по специальности Паевский, но Аделаида Николаевна была врач, и даже очень известный. Очень умная, образованная и добрая, она дружески сблизилась с нами, и Катя скоро была посвящена в интимности ее семейной жизни. Хотя очень еще пышная, Аделаида Николаевна уже перестала нравиться мужу, и это ее терзало. Они, впрочем, в это время не были венчаны, а повенчались только через несколько лет в России... Повенчались — и разошлись. Но уже и в Париже супруг (более молодой, чем она) охладел к ней. Она делала ему сцены, и это, конечно, не улучшало отношений; она каялась и плакала, и от этого тоже, понятно, не могло быть толку. Раз как-то она дошла до того, что ударила его в спину. А он только обернулся и сказал: «Что ты делаешь, ведь мне больно». Ну уж после этого у нее не было конца слезам и раскаянию. Бедная Аделаида Николаевна! У нее была любимая, очень умная кошка. Однажды Аделаида Николаевна после каких-то историй с мужем сидела пригорюнившись, в слезах, как вдруг кошка вскочила к ней на плечо и начала ласково гладить ее лапкой по лицу. Растрогала ее до последней степени.

Впрочем, понятно, не всегда же были истории с мужем, и Аделаида Николаевна обычно оказывалась очень милой собеседницей, даже веселой, так что жена любила бывать у нее. Через несколько времени в наш дом перебрались также Русановы, по нашей же лестнице, но ниже нас.

Немного дальше нас, на самых фортификациях, жили Лев Константинович Бух с женой, и у них же поселилась приехавшая из России Неонила Михайловна Салова, замечательно симпатичная девушка, умная и редкой душевной чистоты. С Бухом я тут познакомился впервые. Он был братом Николая Буха, заведовавшего типографией исполнительного комитета в Саперном переулке и вместе с ней погибшего. Бух, кажется, не был эмигрантом, а выехал из России только из предосторожности. Он хорошо знал финансы и в этом отношении был полезен нашему «Вестнику».

На rue de la Glaciere, недалеко от нас, поселился с какими-то двумя эмигрантами Эспер Александрович Серебряков, лейтенант флота, член кружка Суханова. Таким образом, мы были окружены соседями, и все хорошими людьми, находившимися с нами в дружеских отношениях.

Из России в Париж постепенно прибывали все новые народовольцы: Караулов, Серебряков, Мелкой, Софья Александровна Бородина, Александр Николаевич Бах, Яков Френкель, Семеновский (Коган) и другие. Приехал уже после убийства Судейкина Герман Лопатин.

Яков Френкель, одесский еврей, был малый простоватый, но честный и хороший. Он был близким другом Тетельманов. Семеновский состоял даже мужем Доры Тетельман. В Одессе он пользовался репутацией восходящего светила, но я не находил в нем ничего замечательного, он мне не нравился и даже не внушал доверия. Но что касается Баха — он возбудил во мне самые горячие симпатии.

Я не знал подробно его революционного прошлого, знал только, что он действовал в Киеве и пользовался очень хорошей репутацией. Я почему-то считал, что он еврейского происхождения, хотя ни в наружности, ни в речи его это нисколько не проявлялось, и, сверх того, он был православного вероисповедания. Мне он нравился своим умом, большими знаниями, развитостью, вообще, так сказать, высокой интеллигентностью и всем характером своим, ровным, спокойным, добродушным. Но на нем лежал какой-то отпечаток грусти, как будто он не нашел в жизни, чего искал. Мы очень подружились, но потом, когда я уже возвратился в Россию, у меня вдруг возникли против него тяжелые подозрения в связях с полицией, да простит мне его тень — он, кажется, уже не существует на земле... Притом я и не утверждаю ничего. Меня вообще считали подозрительным и говорили, что я везде вижу шпионов... Может быть. Скажу только, что даже при этой отраве сомнения я не утратил привязанности, которую он мне внушал за все время совместной жизни. Как сейчас стоит он передо мной. Высокий, худой, со впалой грудью, с сухим лицом, он имел вид чахоточного. Он редко говорил о революционной политике. Казалось, она ему уже надоеда. Он редко вспоминал о революционных делах и любил вспоминать только о России. К ней он был сердечно привязан. Ему было неприятно, что я считаю его евреем, и однажды он без всякого вызова с моей стороны сказал: «Знаете ли вы, что я православный? Я нарочно разыскал свой паспорт, чтобы вам это показать». В паспорте было действительно отмечено: «Вероисповедания православного». Он и за границей никакой политикой активно не занимался, а жил пассивно, на покое. Только и покой его был какой-то невеселый. Он был большей частью задумчив и печален. Помню, копается над чем-нибудь по хозяйству и своим слабым, глухим голосом мурлыкает:

Заложила дивчина душу

И купила казаку папушу,

За душу папушу купила,

Бо казака вирно любила.

Эту песенку он напевал очень часто, и никакой другой я от него не слыхал. Она меня за сердце хватала. В хоре Славянского ее пели в мажорном тоне, в ней звучали какое-то торжество и похвальба. Совсем не так пел Бах: минорно, заунывно, в каждой нотке слышалась тоска, чувствовалось, что тяжело и нехорошо покупать что-нибудь за свою душу, но... ничего не поделаешь, когда к этому тянет верная любовь. Слушая Баха, не раз я думал, что его песенка имеет отношение к какой-то личной драме жизни его, что он поет про свою душу. Но жизни его я не знал.

А парижская его жизнь для меня отравляется воспоминанием о его дружбе с Геккельманом-Ландезеном, который впоследствии оказался агентом-подстрекателем.

Однажды к нам прибежал из России некто Михаил Геккельман. Он основал тайную типографию в Дерпте. Полиция захватила ее и нескольких работавших в ней. Сам же Геккельман бежал за границу. Это был молодой человек, образованный, веселый, разбитной, темный брюнет с блестящими глазами и сильным еврейским акцентом. Мы встретили его дружелюбно, он бывал у многих, в том числе у Лаврова. Но особенно приютил его Бах, поселившийся с ним на одной квартире. Геккельман выдавал себя за сына богатого торговца и всегда имел лишние деньги, которые у него охотно занимали вечно нуждавшиеся эмигранты. Это, конечно, способствовало его популярности, и я полагал даже, что и Бах поселился с ним отчасти из экономических соображений. Впрочем, мрачному Баху должно было быть приятно и просто жить с вечно веселым Мишелем, который, по его словам, поступил в какое-то высшее учебное заведение, кажется земледельческое. Так он жил у нас вполне благополучно, пока один из причастных к дерптской типографии не известил нас, что Геккельман — провокатор, который организовал типографию с преднамеренной целью: выловить дерптских революционеров.

У нас решили назначить над Геккельманом суд. Не помню всех лиц, которым было поручено расследование, но среди них находились я, Бах и, кажется, Герман Лопатин. Мы рассмотрели все обстоятельства очень внимательно. Геккельман был чрезвычайно взволнован, но защищался горячо. У обвинителя не было, в сущности, ничего, кроме предположений, без всяких серьезных доказательств. Но более всего в пользу Геккельмана послужило заступничество Баха. Он заявил, что, живя с Геккельманом, хорошо присмотрелся к нему, что это малый совсем еще молодой, наивный, может быть, недалекий, но, несомненно, честный и шпионом никак не может быть. Притом отец его очень богат, сам Геккельман решил докончить образование в Париже и уже слушает лекции. На каком основании он мог пойти в шпионы, из каких выгод, для какой цели? Это прямой абсурд. Аргументы Баха подействовали на всех нас, и с Мишеля были сняты всякие подозрения. Так он и продолжал жить , спокойно, иногда видясь с нами, но вообще в политические дела не вмешиваясь.

Когда я с семьей поселился в Ле-Ренси, в сорока верстах от Парижа, Бах со своим неразлучным Мишелем приехали на каникулы туда же, жили недалеко от нас, и мы часто виделись. Потом они возвратились в Париж, и я иногда, бывая в городе, заходил к Баху. Несмотря на мою подозрительность, во всем поведении Геккельмана ни разу не заметил я ни малейшей черточки, которая могла возбудить во мне сомнения. Он был именно таков, как характеризовал его Бах: веселый, добродушный, любил погулять и пощеголять костюмом, настоящий французский студент, и уже выучился порядочно говорить по-французски.

Однажды (кажется, уже в 1881 году), бывши в Париже, я зашел к Баху и (было уже поздно) заночевал у него. У Мишеля были, по словам его и Баха, экзамены, и он всю ночь зубрил лекции. Мне показалось только, что он очень плохо занимается, потому что несколько раз замечал, что он, держа лекции в руках, спит крепчайшим сном, откинувшись в кресле. Впоследствии мне пришло в голову, что, может быть, у него и не было никаких экзаменов и он просто разыгрывал комедию передо мной, а может быть, и перед Бахом. Тем временем мы толковали с Александром Николаевичем о разных разностях, и между прочим он вдруг сказал мне: «А знаете ли, чем я теперь занимаюсь?» Он принес большой лист александрийской бумаги и развернул. Это был чертеж динамитной бомбы или, точнее, ядра — конической формы, с какими-то пустотами и винтами внутри. Это была не ручная бомба, а оружейная. Я спросил, для чего он это делает. Бах ответил, что у него совершенно новая, оригинальная система и когда он отделает окончательно свое изобретение, его можно продать за хорошие деньги любой державе. «Вы не знали, — заметил он, — что я занимаюсь этими предметами, но я в них действительно кое-что смыслю». И он пустился в объяснение подробностей, начал разные технические выкладки, чтобы объяснить мне силу своей бомбы и разрушительность ее действия. Видно было, что он очень сведущий человек по части артиллерии и взрывчатых веществ...

После этого прошло несколько лет. Я уже был в России, как вдруг в газетах появилось известие, что в Париже захвачена мастерская ручных динамитных бомб и целая группа русских эмигрантов, в ней работавших. Их судили во Франции, и на суде обнаружилось, что в этом деле роль шпиона-провокатора играл Геккельман, который, конечно, скрылся и на суд не попал. Имени Баха при этом совсем не упоминалось.

По делу о динамитной мастерской главной жертвой Геккельмана был некто Лаврениус. Он был судим в 1881 году в Курске вместе с кружком, которым он руководил. Никаких важных преступлений он не совершил и был сослан на поселение. Через несколько лет Лаврениус подал прошение о помиловании и о разрешении выехать за границу для какого-то специального обучения, причем давал «честное слово русского дворянина», что отрешился от своих политических заблуждений, и обещал впредь верно служить Государю. Это неслыханное в летописях революции «честное слово русского дворянина», говорят, произвело впечатление на Императора Александра III, и ходатайство было удовлетворено. Лаврениус уехал за границу и жил там сначала смирно. У него было в Курской губернии имение, которое он ликвидировал и перевел деньги за границу. Когда он закончил эту операцию, он каким-то образом сошелся с Геккельманом (вероятно, тот сам его отыскал), и у них явился план изготовлять динамитные бомбы, которые предназначались для перевозки в Россию. Русская полиция знала весь ход дела и могла уничтожить мастерскую в зародыше, но, как водится у провокаторов, ждала, чтобы предприятие созрело, и потребовала у французского правительства захватить мастерскую только тогда, когда было изготовлено порядочное количество бомб, кажется штук десять-двенадцать. Полиция даже чуть не опоздала — и, говорят, очень тревожилась тем, что одна бомба куда-то исчезла. Возникало опасение, не отправлена ли она в Россию без ведома Геккельмана.

Лаврениуса и его компанию французский суд судил. Ни имен подсудимых, ни приговора я не знаю. Имени Баха в связи с эти» делом я не слыхал, да и вообще ничего о нем не знаю со времего моего отъезда в Россию в 1888 году. Что касается Геккельмана, ot через несколько времени вынырнул в Бельгии в качестве русскогс] полицейского чина под именем Ландезена и тоже там что-то налу-» тал, а затем снова скрылся, и я уже больше ничего не слыхал о нем. И вот когда обнаружилась провокаторская роль Геккельмана, предо мной встал вопрос: что же такое Бах? Был ли он обманут Геккельманом, был ли его соучастником? Но роль Геккельмана, так ловко дурачившего всех, даже меня, раскрылась очень нескоро, в самом конце 80-х годов. Во все время моего пребывания за границей он оставался вне всяких подозрений. О Бахе, конечно, и говорить нечего. И в настоящее время одно из самых горячих моих пожеланий состоит в том, чтобы мне можно было убедиться в его политической честности. Но теперь едва ли найдется кто-нибудь, способный это разъяснить, если только нет каких-нибудь сведений у всезнающего Бурцева.

XII

Rue de la Glaciere — одна из самых захудалых, старых парижских улиц, узкая, кривая, грязная, дома на ней древней постройки, но нескладные, неживописные, грязные, давно не ремонтированные. На всей улице вряд ли живет хоть одна зажиточная семья, и всюду ютится беднота. Не увидишь тут магазинов, а если попадется где-нибудь лавочка, то тоже бедная, грязная, некрасивая... Наша авеню Рэй, хотя наполовину пустая, — улица будущего, проведена по струнке, широкая, дома новой конструкции. А на Гласьеру словно сама судьба махнула рукой: не стоит с ней возиться, пускай догнивает свой век как знает.

Вот тут-то по узенькой, крутой каменной лестнице была тесная, грязная и темная квартира в две маленькие комнаты с крошечной кухонькой. В первой комнате у маленького почерневшего камина, в котором еле теплится несколько горстей кокса, сидит сгорбившись худощавый молодой блондин и что-то усердно копается в своих рваных ботинках.

— Здравствуйте, Эспер Александрович, — говорю ему. — Как поживаете? Работаете? Бог помощь...

Он вскакивает, весь обшарпанный, одна нога в рваном ботинке, другая босиком. Он держит ботинок от нее в руке и изящнейшим образом раскланивается:

— Да вот совсем разваливаются, не знаю, как и скрепить их...

Ботинки действительно при последнем издыхании. Все они состоят из латок, но и латки разлезаются. Являются новые дыры. Пальцы высовываются наружу.

— Самое главное, — говорит он, — подошвы в дырах и отваливаются. Никак не умудришься привести их в порядок...

Этот оборванец был наш милейший и симпатичнейший Эспер Александрович Серебряков, несколько месяцев назад — изящный лейтенант русского флота. Он служил на каком-то броненосце, и перед ним раскрывалась блестящая карьера. Но он присоединился к народовольческому кружку Суханова и, когда полиция начала поголовные аресты членов кружка, бежал за границу.

Здесь он жил в величайшей бедности, по крайней мере на первое время. С собой, очевидно, захватил немного денег. Просить партийной помощи стыдился. Он знал, что мы очень небогаты и хотя оплачивали тех, кто что-нибудь работал, но Серебряков ничего и не работал, кроме разных побегушек на частные надобности. Таким образом, если ему помогали, то также частным образом, из личных средств. Из дому ему сначала присылали какие-то гроши. Отец его, чуть ли не адмирал, во всяком случае, довольно важного чина, был не без средств, но серьезно сердился на сына за то, что тот эмигрировал. Старик, очевидно, совершенно не понимал поведения сына. Он ему писал, что бежать за границу было недостойным поступком. «Если что набедокурил — так и отвечай за свою вину». Ему представлялось, что действия сына схожи с нередкими шалостями и дерзостями морской молодежи, когда какой-нибудь мичман или гардемарин что-нибудь нагрубит начальству или самовольно сбежит с дежурства в театр. Старик, очевидно, долго не мог понять, что сын объявил себя врагом и начальства, и Царя и хотел их низвергнуть, а вовсе не «отвечать за свою вину», отдаваясь в их руки. Вероятно, глаза отца раскрылись на действительность только тогда, когда Суханов, Штромберг и другие члены кружка были казнены, да и то он не мог примириться с мыслью, что сын — бунтовщик. Нужно помнить, что царская идея при Александре III воскресала и зацветала с каждым месяцем сильнее и чувство монархической преданности поднялось до необычайной степени. Тем не менее Эсперу Александровичу позднее стали помогать —- не знаю, отец ли или другие родственники, — и его положение улучшилось. Но первое время он бедствовал ужасно.

Эту нищету он выносил стоически: мерз, голодал, ходил в отрепьях и как будто не обращал на это никакого внимания. Как истинный лейтенант флота, он отличался утонченно светскими манерами и рыцарским ухаживанием за всеми знакомыми девицами и дамами. Иногда это производило невыразимо комический эффект. Идет с барышнями на гулянье, развязно болтает, одной предлагает руку, к другой изящно наклоняется и шепчет что-нибудь забавное — одним словом, кавалер, с которым не всякий француз сравнится. А у самого — в одном месте пола зияет белой дырой, в другом — рукав отпоролся, из пяти пуговиц четыре не застегиваются, большой палец вылезает из сапога, а на другом сапоге мотается отрывающаяся заплатка. Прямо умора смотреть, а сам Эспер Александрович как будто и не замечает вопиющего несоответствия между своими изящными манерами и костюмом бродяги. Иногда, за неимением лучшего спорта, вздумает удивить барышень своим проворством. Они садятся в трамвай, а он говорит: «Хотите, я раньше вас приду пешком?» Те хохочут, а он пускается во всю прыть, не щадя своих еле дышащих сапог, и действительно, весь запотевший и запыхавшийся с торжеством выходит навстречу барышням, только еще вылезающим из вагона.

Он был всеобщим любимцем. Вежливый, любезный, веселый, он рад был услужить каждому, чем мог. Купить ли что-нибудь, разузнать что-нибудь — Эспер Александрович тут как тут: «Да давайте я сделаю». Сам разговор с ним действовал успокоительно, потому что ни уныния, ни жалобы не было у него, а всегда ровное, простое отношение к жизни. Не проявлял он ни нервности, ни раздражительности — и это при такой тяжелой жизни, которую долго пришлось ему вести. Вдобавок он был слабого здоровья, с видимой наклонностью к чахотке, но даже и это не выводило его из спокойного настроения. Только о России он очень тосковал и с увлечением рассказывал о флоте, о своей морской службе, о плаваниях, нравах наших матросов и т. п. Собственно говоря, он и тосковал не о России, а о флоте, о своей службе, и каждая мелочь пережитого вставала перед ним как живая.

Помню, как комично рассказывал он о своей первой вахте. Он был еще совсем неопытный мальчишка и с важностью шагал по мостику, наслаждаясь сознанием своей важной роли, но очень плохо понимая, что перед ним делается. Вот подходит старый боцман и докладывает: румб такой-то, ветер такой-то. Хорошо, отвечает он и продолжает расхаживать. А дело в том, что им угрожал удар шквала в бак, нужно переменить курс корабля... Но Эспер Александрович этого не соображает. Видя, что никаких распоряжений нет, боцман снова подходит: румб такой-то, ветер такой-то... Хорошо, отвечает он, и тут у него закрадывается мысль, что боцман неспроста повторяет доклад, что нужно что-то сделать, а что — он не понимает. Но пока он размышлял об этом, страшный шквал потряс и накренил корабль... Капитан как встрепанный выскакивает из каюты: «Эспер Александрович, да что же вы смотрите!» Он живо крикнул распоряжение рулевому в машину, и корабль выпрямился. Уж потом он ругал неопытного вахтенного на все корки.

— ...Вот наша служба, — заключал свой рассказ Серебряков. — Ведь и учился, и плавал, а пока на опыте не узнаешь, то самого пустяка не можешь сообразить. А вы думаете, легко отдавать приказания? У нас на броненосце как-то везли великого князя с супругой. Великая княгиня сидела на рубке. Между тем погода разыгралась не на шутку, нужно смотреть в оба, а на броненосце делается какая-то чепуха, приказания исполняютя неточно, запоздало, капитан из сил выбился с командой. Наконец подходит к великому князю: «Ваше высочество, попросите ее высочество уйти в каюту. Иначе я не отвечаю за безопасность корабля...» Оказалось, что в присутствии великой княгини он стеснялся ругаться, а когда он не ругался — матросы не понимали и не принимали всерьез его команды. Пришлось великой княгине убраться с мостика, и тогда все пошло как по маслу.

Таких анекдотов у него было множество, и воспоминания о службе постоянно наполняли его. Правду сказать, он был больше моряк, чем революционер. Его, несомненно, мучило сознание, что он дезертир, покинул свой пост. Душа его раздваивалась: с одной стороны, он как будто был прав, выступив против правительства, но прав ли он в отношении флота? Ведь он покинул пост защитника России, сделался дезертиром. Однажды в минуту интимного разговора он сказал мне, что в случае войны будет просить русское правительство принять его снова на службу. Мечта нелепая. Правительство могло простить ему дезертирство, но отдало бы его под суд как государственного преступника именно за то, за что совесть его не тревожила.

Эта мысль о флоте и о своем дезертирстве была единственным темным облачком, омрачавшим его светлое, ровное настроение. Но не всегда же этот червяк точил его. Он начинал извиваться в его сердце только по временам, да и то Эспер Александрович не выдавал другим своих ощущений.

Он был для нас превосходным товарищем и в известном смысле приносил большую пользу, так как во всякое время и на всяком месте проповедовал народовольческую идею и защищал нас и всех ее служителей. А голос его раздавался далеко кругом. Он был очень общителен и завел обширные знакомства по всему эмигрантскому Парижу, бывая во всех местах его скоплений. Главные места были Русская библиотека и так называемая «эмигрантская кухмистерская Динера». Эта кухмистерская, в сущности, не была эмигрантской, а просто личное предприятие Динера — еврея, не знаю почему попавшего в эмиграцию. Но кажется, разная утварь досталась ему от какой-то прежней эмигрантской кухмистерской, да и столовались у него исключительно эмигранты и та часть студенчества, которая находилась в тесной связи с ними. Что касается библиотеки, то она была действительно эмигрантская, то есть находилась в их заведовании. Это было учреждение старое и очень порядочно обставленное. Библиотека получила при своем основании большие пожертвования книгами и продолжала их получать понемногу от сочувствующих. Журналы и газеты присылались ей бесплатно из русских редакций. Учреждение было, несомненно, очень полезное, и, кажется, заведующие его вели свое дело довольно сносно и книги не очень распропадали. Я лично в ней не бывал, не помню, платили ли за чтение и как она была организована. Да и вообще мы, то есть кружок «Вестника "Народной воли"», с массой эмигрантов имели мало сношений. Но Эспер Александрович бывал повсюду и перезнакомился с множеством лиц этого слоя. Французских знакомств у него не было, и, само собою разумеется, он совершенно не был вхож в легальное русское общество, очень многочисленное в Париже.

Мало-помалу Серебряков особенно сблизился с семейством Тетельман. Это были две сестры, одесские еврейки, Катя и Дора, и кажется, не эмигрантки, но народоволки. Дора состояла женой (кажется, без всякого венчания) Симоновского или Семеновского — не помню, как он переименовал себя из Когана. Он был эмигрант. В Одессе он пользовался большим значением в народовольческих кружках и считался блестящей восходящей звездой, но принужден был бежать от преследований полиции. Я совершенно не замечал в нем блестящих способностей, о которых гласила молва, но он был неглуп, образован, совершенно русифицирован, говорил без малейшего акцента, умел хорошо держать себя. Вдобавок он был очень красив, с правильным, выразительным лицом. Дора была положительно хорошенькая, Катя — так себе, но зато добрая, чудной души. Обе они также были хорошо воспитаны, приличных манер и говорили без акцента. Ближайшим другом их семьи был Френкель. Вот к ним-то приютился и наш Эспер Александрович. Как я упомянул, Тетельманы стали и нашими близкими друзьями, точно так же, как Френкель. Семеновский мне не нравился, но это, как говорится, дело вкуса, потому что ничего худого я не сумел бы у него указать. Мы бывали у Тетельманов запросто, как и они у нас. Мне нравилась та чисто семейная обстановка, в которой они жили. У Доры было уже двое маленьких детей, мальчик и девочка. Приходилось заботиться о хозяйстве, вечно быть в хлопотах. Около Тетельманов вертелось несколько близких знакомых или, может быть, родных: молоденькая Роза Моргулис, потом Эсфирь (забыл фамилию), которые чему-то учились и не имели никакого отношения к политике. Сама Катя Тетельман была очень веселого характера. В этой семье я погружался в чисто житейскую обстановку, к которой меня тянуло сердце несмотря на то, что я был снова прикован судьбой к политике. Вероятно, так же легко чувствовал себя у них и Серебряков, который вдобавок начал все серьезнее ухаживать за Катей.

Эспер Александрович всей душой принадлежал к нашему центральному народовольческому кружку и помогал ему усердно во всяких мелочах, но в его серьезной работе не мог принимать участия. В «Вестнике "Народной воли"» ему нечего было делать; в подготовке нового исполнительного комитета, который мы намеревались отправить в Россию, когда Дегаев покончит с Судейкиным, Серебряков тоже не участвовал, и мы даже не сообщали ему об этом плане. Почему? Потому что он лично для заговорщицкого дела, по своему характеру, очевидно не годился, а говорить о своих планах с теми, которые в них не могли принять участия, мы считали бесполезной и вредной болтовней. Да Серебряков не обнаруживал даже и никакого желания ехать в Россию для возобновления революционной деятельности. В эти планы были посвящены только Галина Чернявская, Караулов, Герман Лопатин, Салова и еще молодой человек, которого фамилию я позабыл. Серебряков, таким образом, стоял в стороне от самой сущности наших задач. Никакой крупной общественной деятельности он не имел все время нашего знакомства. Поэтому я могу без ущерба для рассказа о заграничных делах докончить повествование об Эспере Александровиче в его личном биографическом порядке, насколько его жизнь мне известна.

Как сказано выше, его ухаживание за Катей Тетельман принимало все более серьезный характер, он ей тоже нравился, и наконец они сошлись как муж и жена, конечно, тоже ни по какому обряду не венчанные. Когда это случилось, моя память колеблется. Кажется, дело было так, что около лета 1885 года Тетельманы и Серебряков уехали в Швейцарию, в Кларан, — по всей вероятности, для поправления здоровья, в чем и Катя, и Серебряков одинаково нуждались. От самого Эспера Александровича я слыхал, как он катал Катю на лодке под парусом по Женевскому озеру, щеголяя своей ловкостью моряка. Она приходила в ужас, а он, не обращая внимания на ее просьбы высадиться, забирался в даль озера, проделывая самые блестящие эволюции. По-моему, Катя была права, потому что шквалы Женевского озера чрезвычайно капризны, но понятно, что его смелость и ловкость не могли не покорять ее трепещущего сердца. Тут-то, на берегу Женевского озера, и произошло, как мне кажется, их окончательное сближение.

Здесь же произошло и другое важное событие его жизни — поступление на службу в Болгарский военный флот.

Это были времена княжения Александра Баттенбергского. Как известно, единство Болгарии не было достигнуто русско-турецкой войной и болгарская земля осталась разорванной на две части. На севере от Балкан образовалась Болгария с князем Александром; на юге от Балкан образована Восточная Румелия с другим князем (кажется, его звали Алеко Паша). Но понятно, что и сами болгары только и мечтали о соединении этих двух частей, и в общественном мнении Европы почему-то господствовало мнение, что русское правительство также желает скорейшего объединения Болгарии. В это время в Болгарию потянулось несколько человек русских эмигрантов из числа тех, которые тосковали о России и в душе, в сущности, примирились с русским правительством, так что работа в Болгарии была для них как бы суррогатом работы в России.

Таким был, помню, Судзиловский. Он давно эмигрировал в Соединенные Штаты и очень хорошо там устроился, сделавшись даже гражданином Калифорнийского штата. Но его грызла тоска по России, и он перебрался из Америки в Болгарию. Надо помнить, что правительство Александра III с каждым годом не скажу — приобретало симпатии, но покоряло сердца множества людей в Европе. При Александре II Россия была какой-то приниженной страной, и, конечно, никому не могло прийти в голову гордиться тем, что он русский. При Александре III произошло превращение. Россия стала вставать в виде какой-то громадной национальной силы. Это производило огромное впечатление даже на эмиграцию. Прежде быть врагом правительства нимало не значило быть врагом России. Теперь правительство начало все больше отождествляться с Россией, так что, враждуя с ним, человек в глубине души начинал спрашивать себя, не враждует ли он и со своим народом. И вот, говорю я, кое-кто стал перебираться в Болгарию, которая казалась чем-то сродным и дружественным России. В этом числе был Судзиловский, в это число попал и Серебряков.

Какими путями, с помощью каких связей, каких рекомендаций Эспер Александрович мог поступить на службу в Болгарский флот, я совершенно не знаю. Но по-видимому, эти связи он нашел не в Париже, а в Швейцарии и, как бы то ни было, отправился оттуда в Болгарию с Катей как уже своей женой. Тут наступило новое, светлое время его жизни. Он возвратился к своей любимой морской службе, сделался легальным человеком, получил прекрасное материальное обеспечение, так как ему дали место капитана парохода. По надобностям болгарского правительства Серебряков совершал постоянные рейсы по Дунаю. Его Катя была в полном восторге, она сделалась в своем роде важной особой, живя в прекрасной каюте с мужем. Для обоих пребывание в теплом климате — если не на море, то на такой великой реке — было чрезвычайно полезно и в смысле здоровья. Одним словом, всем было хорошо это существование, одним только плохо — что оказалось весьма кратковременным.

В 1886 году произошел переворот в Восточной Румелии. Кто его устраивал — я не знаю. Во всяком случае, там действовали болгарские патриоты, были и кое-кто из русских авантюристов, по всей вероятности, помогал перевороту и Александр Баттенбергский. В публике существовала ошибочная, как оказалось, уверенность, что и русское правительство одобряло заговорщиков. Сам переворот был произведен очень ловко, в двадцать четыре часа, Алеко Паша не оказал никакого сопротивления, и заговорщики провозгласили соединение Восточной Румелии с Болгарией.

Я помню, как в Ле-Ренси ко мне пришел Бах, весь сияющий, каким я его никогда ни раньше, ни позже не видел: «Читали о румелийском перевороте?.. Но знаете, у русского правительства есть что-то крупное, революционное! Ведь как обделано! И без всяких конгрессов, без дипломатов. Просто по шапке Алеко Пашу, и Берлинский трактат торжественно идет к черту».

Это образчик того, как тогда верили в причастность русского правительства к перевороту. Но в действительности именно этого и не оказалось. Напротив, Александр III проявил крайнее неудовольствие совершившимся фактом и настолько рассердился на Александра Баттенберга, что не захотел иметь с ним никаких сношений. Как кажется, Александр Баттенбергский обещал Александру III, что соединение двух разорванных половин Болгарии не произойдет иначе как по инициативе России. Выходило, стало,быть, что он обманул русского Императора. Александр же III никогда не прощал таких обманов. Напрасно Баттенберг предлагал ему решить, что он должен делать, заявляя, что поступит так, как скажет Император. В ответ на это ему сухо было сказано, что он может поступать как ему угодно. Ввиду такой ссоры с Россией горсть болгарских патриотов свергла Баттенберга с престола и отправила на пароходе в ближайший русский порт (Рени на Дунае) с заявлением местным властям, что Россия может делать с низвергнутым князем что ей угодно. Напрасно Баттенберг искал переговоров с Императором. Ему не позволено было остаться в России, и он уехал в Австрию. Между тем в Болгарии произошел новый переворот в его пользу. Его просили возвратиться на княжение, но он не пожелал новых авантюр и отказался от предложения.

Таковы вкратце были болгарские события. Понятно, что с падением Баттенберга Серебрякову пришлось также убегать, и он снова превратился в эмигранта.

Его жизнь в Париже потекла так же, как до болгарских приключений, с той разницей, что он привез со службы некоторые скопленные суммы. Жил он, по крайней мере некоторое время, с Тетельманами без нужды, значительно поправившись здоровьем и гораздо более веселый, чем прежде. Вероятно, семейная жизнь дала ему лучшее настроение. Я с ним виделся по-прежнему. Но в революционных делах он, кажется, окончательно перестал принимать участие, даже такое отдаленное, как прежде.

Что с ним было дальше, чем он стал жить, сколько прожил и если умер, то когда — ничего больше не знаю. Что сталось с Тетельманами, тоже не знаю. Но в 1922 году было в газетах известие о смерти в Париже «известного вожака народовольцев Семеновского». Очевидно, что это относится к мужу Доры Тетельман.

XIII

Очень близким мне человеком сделался также Николай Сергеевич Русанов, с которым я познакомился и сблизился еще со времени первых моих поездок в Париж. Русанов не был эмигрантом в буквальном смысле слова. Он приехал легально, с паспортом. Но по его направлению, по его знакомствам он, конечно, мог и даже должен был подвергнуться преследованиям полиции. Судить его было не за что, но услать в какие-либо достаточно отдаленные места его могли очень легко. Ну, жить с таким дамокловым мечом над головой не очень-то приятно. Сверх того, он был литератор, публицист и совершенно не удовлетворялся той степенью свободы печати, какую имел в России. Вот он и рассудил уехать за границу вместе с женой, Натальей Федоровной. Жили они безбедно. Вероятно, получали деньги из России. Оба были родом орловские, оба из купеческих семейств, и. отец самого Русанова был, помнится, даже крупным, богатым купцом. Может быть, Николай Сергеевич писал что-нибудь и в русские издания, я на это не обращал внимания.

Он был довольно крупной литературной силой. С хорошим образованием он соединял большую начитанность, даже удивительную в его довольно молодые годы. Он был, думаю, лет на пять моложе меня, то есть, значит, около 25 лет. Особенно силен он был в экономических вопросах, и в частности хорошо знал Маркса, но марксистом не был и даже питал некоторое отвращение к теории экономического материализма. Он хорошо знал несколько новых языков — французский, немецкий, английский; это облегчало ему очень расширять круг своего чтения, а это, в свою очередь, расширяло его кругозор и мешало поддаваться одностороннему влиянию какого-либо одного автора. Однако его социально-экономическая философия до знакомства со мной не успела еще сложиться, и наши продолжительные разговоры на эту тему именно и сблизили нас. При этом я сделался как бы учителем его, но нельзя сказать, чтобы его роль была пассивно воспринимающая. Нет, он нередко дополнял мои взгляды, еще чаще отыскивал им экономические основания, так что мы, можно сказать, совместно работали умственно, и если моя роль имела характер учительский, то собственно потому, что у меня уже отчетливо сложилось то миросозерцание, которое еще только открывалось перед ним. Сверх того, у меня ум был инициативный, он стремился обнять все, находящееся вокруг основных пунктов миросозерцания, не боясь и отбросить все, не выдерживающее критики, не боясь идти вперед и вперед, ища только истину. У Русанова не было ни этой пытливости, ни этой смелости мысли, и поэтому он без таких импульсов, какие получал от меня, мог неподвижно остановиться на раз достигнутой точке, не развивая ее, не идя вперед. Для живого развития его мысль нуждалась в толчках извне. Он был умен, но по характеру своего ума был не мастер, а подмастерье.

Общность взглядов и работа нас, конечно, крепко связывала. «Вестник "Народной воли"» начал выходить очень кстати для удовлетворения его потребности высказываться полнее и свободнее, чем позволяли русские условия печати. Русанов сделался для нас чрезвычайно полезным сотрудником, и нередко, можно сказать, мы почти совместно писали статьи, перечитывая их. исправляя и дополняя по совместным соображениям.

Странно сказать, но нашему сближению очень способствовала его жена. Наталья Федоровна была очень молоденькая, хорошенькая дамочка, свежая, румяная, minois chiffone, как говорят французы, с неправильными чертами лица, но в общем привлекательными. Веселая, хохотушка, кокетка, она не была умна в «мужском» смысле, но обладала женской чуткостью и остроумием и умела сразу отличить умное от глупого, филистерство от живой работы мысли. Ничего не смысля в принципах, не нуждаясь в них, она очень любила народовольцев за активность, отвагу, личный почин, а в частности, очень одобряла и мои идеи. Народничество и марксизм ей казались одинаково скучными. Почему? Вероятно, она не сумела бы то сформулировать, но я думаю, потому, что они сковывали личность подчинением посторонней силе — народу или материальным условиям. Она же любила самостоятельное и свободное. Так я полагаю. И поэтому она всегда одобряла и поддерживала то, что я говорил. А Русанов очень ценил мнение своей жены. Мужчины по большей части высоко ставят чуткость женщины и чувствуют, что эта инстинктивная чуткость выше их хитроумных рассудочных соображений и принципиальных разысканий, где кроется истина. Постоянное единогласие Натальи Федоровны со мной поддерживало убеждение Русанова в моей правоте.

Надо сказать, что вопрос, разбираемый нами с Николаем Сергеевичем и отчасти выносимый и в печать, имел огромное общественное значение, хотя, может быть, полубессознательное. Я говорю «полубессознательное», потому что у нас тогда плохо вообще знали социалистические учения. «Капитал» Маркса был переведен давно (его переводчиком был Герман Лопатин), но многие ли способны прочитать «Капитал»? «Манифест коммунистической партии» и «Социализм утопический и научный» читали крайне поверхностно, невнимательно. Наша революционная интеллигенция, всегда называвшая себя «социалистической», совершенно не знала социализма и, по существу, не интересовалась им. Это может казаться невероятным, но это совершенная правда. Если употреблять точные термины, то этих якобы социалистов-революционеров нужно назвать просто радикалами. Они были и демократами, и республиканцами и в этой области имели убеждения горячие, за которые отдавали жизнь. Но социализм пристегивали к себе просто по какой-то моде, потому что было принято, что передовой человек должен быть «социалистом». Но из социализма никто не собирался делать практического употребления, а потому и не вникал глубоко, что это за штука.

Итак, говорю, только полубессознательно все чувствовали, что есть две противоположные точки зрения на роль личности в общественном процессе, полубессознательно сочувствовали всему, что эту роль повышало, и с некоторой антипатией относились к тому, что ее понижало. Необходимой задачей времени было создать социалистическую философию, которая бы выяснила разумно и сознательно то, что чувствовалось бессознательно. Но эта задача так и не была исполнена. Почему? Потому, очевидно, что не было людей достаточно крупного для этого роста. В революционном мире никто не хотел колебать авторитет Маркса. В «Вестнике "Народной воли"» Лавров ни за что не позволил бы и малейшей критики Карла Маркса, а иначе оставил бы и редакторство, и сотрудничество в «Вестнике». Критика экономического материализма у нас с Русановым не имела поэтому прямого практического значения. Но мы, разумеется, занимались не только этой критикой. Нас интересовал общий вопрос социальной философии, которая, как мы полагали, должна осветить задачи революции. Мы оба знали старых, утопических социалистов и у них не могли найти ответы на наши запросы. Даже Роберт Оуэн, наиболее, в сущности, интересный, совершенно разделял мнение Маркса, что человек таков, каковы окружающие его условия, но у Маркса окружающие условия (условия производства) имели самостоятельный характер, а потому было понятно, что они способны влиять на человека; у Роберта же Оуэна предполагалось, что люди могут пересоздать эти условия и тогда условия жизни пересоздадут их. Это какая-то путаница. У Маркса ум был более точный, логичный, и потому теория была стройна. Мы не могли с ней согласиться только потому, что она отрицала инициативную роль личности, делала личность не творцом, а тварью. Мы поэтому искали ответов не в социализме, а в социальной науке. Тогда уже явилось много исследователей природы общества (Эспинас, Фулье, Фюстель де Куланж, Лебон, Тард), и они казались стоящими на более верной почве. У всех у них была та точка зрения, что общество есть создание не материальных условий, а психологических, которых источник заключался в человеке, личности. Но у них слагающееся таким общество имеет органический характер, а потому его развитие совершается эволюционно, а не революционно. Мы же не хотели отказаться от революционной идеи, хотя и не могли доискаться ясного ее смысла и содержания. Но мы искали этого, искали такой революции, которая создавалась бы не внешними условиями, а силами личности и создавала бы такой строй, при котором самостоятельность и значение личности возрастали бы еще больше. Может быть, тут в нас говорила немножко анархическая идея, но мы ее не принимали и считали явным вздором. Как бы то ни было, мы своей социальной философии не создали, но много интересного переговорили между собой на эту тему. Для меня лично искания кончились тем, что я стал на органическую, эволюционную точку зрения. Русанов же не хотел отрешиться от революционной точки зрения. Таким образом, мы в конце концов разошлись, но это случилось только через несколько лет, которые провели в дружной совместной работе мысли.

Русанов не был членом нашей редакции; их вообще не было, кроме Лаврова и меня. Но он часто участвовал в обсуждении статей и вопросов. Его антимарксистское направление крайне не нравилось Лаврову, но нельзя было не ценить его знаний.

Семья Русановых, особенно с тех пор, как они поселились в нашем доме, была одна из самых дружеских для нас. Виделись мы ежедневно, стоило только опуститься на одну лестницу. Мы вместе работали, вместе болтали, вместе гуляли. Русановы, кажется, совсем не имели знакомств вне эмигрантской среды, так что у нас были все общие знакомые. Исключение составлял один Лодыгин.

Лодыгин был «изобретатель». Люди этой своеобразной специальности в то время не переводились в Париже, начиная с Яблочкова, которого электрические фонари несколько лет освещали всю Европу. У Лодыгина также был фонарь своего изобретения, также очень распространенный и давший ему большой заработок. Но он работал не по одному электричеству. У него были и другие изобретения, также находившие покупателей. Много работал он над каким-то водолазным колоколом на большие глубины; не знаю, получился ли из этого какой-нибудь толк. Одно время, при нас, он очень увлекался изучением магнетических токов человеческого организма. Мы все тоже по его примеру втянулись в опыты над истечением магнетизма из пальцев, но, конечно, наши опыты были несовершенны и грубы. А Лодыгин устраивал для этого и особые приборы, и пробовал действие на эти токи разных металлов, даже золота. Ни до какого толка по этой части он, насколько мне известно, не дошел. Вообще, у господ изобретателей (я их знавал несколько человек) огромные суммы уходят на опыты и пробы без всяких последствий. Впрочем, Лодыгин, во всяком случае, зарабатывал хорошие средства жизни. Политикой он не занимался, но собеседник был веселый и интересный. Он, между прочим, очень ухаживал за мадам Русановой и серьезно ею увлекался, да и она кокетничала с ним до невозможности, и хотя это все имело вид шутки, но доходило до таких границ, за которыми положение мужа становилось неприятным. А впрочем, они оставались до конца в дружеских отношениях.

Когда Русановы жили в нашем доме, у них произошло великое событие, всегда переворачивающее семью вверх дном, — первые роды Натальи Федоровны. Вдобавок роды были трудные. К этому времени ей на помощь приехала из Орла сестра. Навещала их и женщина-врач Крафт, но все-таки, когда наступил момент родов, больная осталась без помощи. Русанова мучилась ужасно. Крафт, бывшая за акушерку, но совершенно не знавшая этого дела, не могла справиться и побежала за врачом в округ. Дело было ночью. Дежурный врач, приятель Крафт, совсем еще молодой и отродясь не принимавший детей у родильниц, очевидно, обладал высшим качеством врача — смелостью. Идя по улице с Крафт, он наскоро вспоминал с ней лекции по акушерству, а пришедши к Русановым, они в особой комнате стали делать из тряпок чучело ребенка и пробовали, сообразно лекциям, как его нужно вынимать. Затем он мужественно приложил эти опыты к практике — и роды Натальи Федоровны окончились с блистательным успехом. Николай Сергеевич, в ужасе от криков жены и от тяжелого хода родов, забежал ко мне на квартиру и просидел вне себя от тревоги все время трагедии... Наконец за ним прибежали с известием, что все кончилось благополучно и новорожденная девочка явилась на свет. Он просиял и потом сказал мне: «Вот что значит, пришел настоящий доктор: сразу поправил дело». Он не знал, что этот «настоящий доктор» не имел понятия о том, как принимать новорождающегося ребенка.

Русановы оба были очень общительные люди. С легальным миром русских в Париже у них не было знакомств, но в эмигрантской среде — очень обширные.

Эмигрантская колония была в это время в Париже очень многочисленна, то есть включала не одну сотню человек, но точное число установить очень трудно, потому что с нею тесно соприкасалось множество студентов и студенток, из которых некоторые были эмигранты, некоторые жили легально. Большая часть эмигрантов и студентов были евреи. Вся эта масса лиц никакой форменной организации не имела, но внутренне была довольно сильно сплочена. Да, сверх того, существовали и учреждения, около которых они сходились. Прежде всего, такую сплачивающую роль имела Русская библиотека. Я не знаю, как было организовано управление ею, никогда не поинтересовался расспросить. Но библиотека была весьма недурна и обслуживалась хорошо. Составилась она уже давно, получивши большие пожертвования книгами, но пополнялась слабо, тоже пожертвованиями. Журналы и газеты присылались бесплатно русскими редакциями. Книги, кажется, не очень растаскивались. Вообще, библиотека была недурна и очень полезна для эмигрантов и студентов. Другим учреждением была русская кухмистерская, содержимая в мое время неким Динером. Это был еврей и, кажется, тоже эмигрант. Не знаю, был ли он полный собственник кухмистерской, потому что получил всякого рода утварь от какого-то поляка, ранее его державшего эту кухмистерскую. Немало способствовали объединению эмигрантско-студенческой массы разные вечеринки, имевшие иногда благотворительные цели, иногда просто увеселительные. Эти вечеринки бывали очень оживленны. На них и танцевали. Помню один музыкальный вечер — концерт какого-то молодого еврейского виртуоза. На благотворительных вечерах главную роль, конечно, играл буфет, в котором торговали барышни, разумеется, неимоверно дравшие за каждый бутерброд или рюмку. Но на благотворительную цель никто не жалел заплатить впятеро. Помню одну штуку, которую я выкинул на таком вечере. Я никогда не был ни пьяницей, ни кутилой, но выпить при случае мог очень много без всякого опьянения. Спирт на меня мало действовал. Вот я и придумал такой способ дать буфету доход. Я собирал компанию в шесть, семь, десять человек и предлагал им какой-нибудь заманчивый тост. Пили коньяк, как наименее вредный при моем плане. Потом я собирал другую компанию и проделывал такую же штуку. В конце концов я выпил четырнадцать рюмок коньяка и, следовательно, сверх них дал буфету доход еще около ста рюмок. Замечу, что после моих четырнадцати рюмок я был, что называется, ни в одном глазу, только развеселился немного.

На танцевальных вечерах обыкновенно отличались поляки, которые всегда усердно их посещали. Они, конечно, отплясывали мазурку, и многие прекрасно. Это различие между русскими и польскими революционерами. Русские большей частью совсем не умели танцевать или, во всяком случае, танцевали прескверно. Поляки, наоборот, все танцевали, и многие очень хорошо. В этом случае они похожи на французов, таких же весельчаков и плясунов.

Поляков-эмигрантов в Париже было тогда множество, гораздо больше, чем русских, несколько поколений, выброшенных за границу за много десятков лет. Многие из них совершенно обжились во Франции, устроились, приняли французское гражданство. Я помню одного, который усвоил даже имя Шарль Эдмон и занимал выгодное и почетное место библиотекаря Сената в Люксембургском дворце. Не знаю его польской фамилии, может быть — Хоецкий. Лавров был знаком с ним, я — нет. Но нам, народовольцам, не было ни цели, ни причины заводить знакомства с массой поляков. У нас среди них были союзниками и официальными друзьями только члены польского общества «Пролетариат». С членами его народовольцы давно были в сношениях и даже совместно вели дела. Я не знаю, где организовался «Пролетариат», но в нем было много воспитанников петербургских высших школ, сжившихся с русскими. Центр же его, по крайней мере при мне, находился в Париже. Русские революционеры не привыкли устраивать центры своих организаций за границей и считали это даже ненормальным. По русским понятиям, центр должен был находиться на месте действия и борьбы, чтобы быть постоянно проникнутым настроением революционной среды и постоянно наблюдать непосредственно, что можно и должно делать в текущих русских условиях. Польская заговорщицкая традиция была издавна совершенно иная. У поляков издавна повелось, чтобы центры организаций находились за границей, и только во время восстания 1863 года Ржонд Народовой и диктаторы пребывали в Польше. У «Пролетариата» центр организации был в мое время в Париже. Несмотря на союзнические отношения, ни мы, ни члены «Пролетариата» не открывали друг другу подробностей своей организации. Поэтому я не знаю официально, кто у них был «начальством». Но несомненно, что главными лицами были Людвиг Варыньский, Мендельсон и Янковская. Крупную роль играли также Дембский и Куницкий. Все они были весьма русифицированы и превосходно говорили по-русски. Варыньский и Куницкий жили по большей части в России: Куницкий в Петербурге, а Варыньский в Царстве Польском. Дел с ними в Париже мы не имели решительно никаких и видались на правах простого знакомства, а пани Янковская даже делала визиты, расфуфыренная и раскрашенная. Только Куницкий в Петербурге жил в тесной связи с русскими кружками и, между прочим, играл важнейшую роль в убийстве Судейкина.

С Варыньским я познакомился в Женеве. Еще раньше, во времена второго, московского исполнительного комитета, мне говорил много о нем Стефанович, который предлагал мне устроить высший тайный центр всех организаций — то есть социально-демократической, народовольческой и «пролетариатекой». От социал-демократов (народников и плехановцев) должен был быть представителем он, от народовольцев — я и от поляков — Варыньский. Этот тайный центр должен был руководить совместно всеми революционными силами. Этот проект я отверг категорически и с некоторым негодованием, потому что каковы бы ни были мои тогдашние товарищи, но надувать их я никак не хотел.

Но справедливость высокой оценки Варыньского, делаемой Стефановичем, я увидел при личном знакомстве. Из всех людей «Пролетариата» это был, конечно, самый крупный и способный. Довольно высокий, стройный, с очень красивым, оживленным лицом, он был необычайно симпатичен, не говоря о том, что был очень умен, прекрасно говорил и отличался добродушной веселостью человека, совершенно не склонного впадать в уныние. Вообще, это был прекрасный польский тип: изящный, отважный, остроумный и дамский кавалер. Революция сама по себе, а пропустить хорошенькую барышню, не ухаживая за ней, тоже было для него невозможно. «Ведь я не могу, я прежде всего поляк, — распинался он при мне перед такой барышней, — я не могу». То есть не может спокойно выдержать себя перед ней. Одно мне не понравилось: отсутствие осторожности. Я как-то увидал его на Plain-Palais и из любопытства долго следил за ним, желая знать, обратит ли он на меня внимание. Но он ничего не заметил. Потом я сказал ему: «Как же вы занимаетесь заговорщицкими делами и не замечаете, что за вами следят». Он небрежно махнул рукой: «Ну, буду я еще в Женеве следить за собой». Но дело в том, что кто привык следить за собой, тот это делает всегда и везде. Вымуштрованный в школе Александра Михайлова, я потом, уже сделавшись легальным, много лет не мог отвыкнуть обращать внимание, кто идет за мной или хоть впереди «делает углы», то есть переходит с одной стороны улицы на другую, чтобы незаметно бросить взгляд назад. А если человек не следит за собой в Женеве, то, значит, будет очень плохо следить и в Варшаве. И Варыньский действительно очень скоро погиб, именно по неосторожности.

Он скоро уехал в Польшу и просуществовал там весьма недолго. Зашел он как-то в «каверню», в которых варшавяне распивают кофе и шоколад с разными пирожками. Только что он уселся, продавщица, подавая ему кофе, шепнула: «Уходите скорее, за вами следят». Варыньский вскочил, но на улице попал прямо в объятия полицейских сыщиков. Не знаю его дальнейшей судьбы. Кажется, был сослан в Сибирь. За границей он оставил жену, конечно без всяких средств. Ей помогала организация «Пролетариат», но довольно скупо, так что Варыньская была недовольна, а пролетариатцы ворчали, что приходится тратить деньги ни на что. Она была очень красива, но деловой ценности не имела. Помогали только в память мужа.

О госпоже Янковской говорили, что она в России проявляла энергическую деятельность. В Париже я не видал в ней ничего, кроме светской дамы. Она когда-то, вероятно, была хороша собой, но уже стала увядать и держалась только искусственными средствами, между прочим, страшно белилась и румянилась. Одевалась с величайшим вкусом и почти роскошно. Манеры — изысканные, привычное кокетство. Вообще, это была светская дама, которая могла еще иметь романы и имела их. Сначала она была в связи с каким-то богатым англичанином. Потом Мендельсон «отбил» ее у англичанина. Говорят, что Янковская имела свои значительные средства, в России у нее были поместья.

Мендельсон (пан Мендель, как его называли товарищи) был племянник известного берлинского банкира того же имени, и отец его был тоже богат. Бисмарк однажды сострил, что эмигрант Мендельсон ни по имени, ни по общественному положению не напоминает ничего ни немецкого, ни пролетарского. Благодаря деньгам он спасся от ссылки. Арестованный в Берлине, он был выслан в Россию, но подкупил своих жандармов, и они оставили его только на границе России. Когда они удалились, Мендельсон повернул обратно в Германию и благополучно уехал во Францию. Говорят, что ему высылали от родных много денег, но жил он без всякой роскоши. Квартира была небольшая. Книг у него было много, но стояли они на простых, даже некрашеных деревянных полках. Только одевался он весьма щеголевато. Говорят, он много помогал деньгами своей организации. Плотный, полный, румяный, он имел вид веселого, добродушного еврея и был весьма неглуп, хотя никаких особенных способностей я в нем тоже не замечал.

Дембский вырос в общении с русскими революционерами и сам говорил: «Ну, я совсем помоскалился». Действительно, его нельзя было бы отличить от русского. Он был по-русски серьезен, и в нем совсем не проявлялось типичной польской разудалости, балагурства, кавалерства. Даже и к динамиту он пристрастился совсем по-русски, из-за чего и погиб. Через год или два после нашего знакомства он начал изготовлять в Швейцарии динамитные бомбы и ездил в горы пробовать их действие. По несчастью, он поскользнулся, бомба взорвалась и оторвала у него обе руки. Не знаю, что с ним было потом и надолго ли он пережил эту катастрофу.

По старинной привычке польских революционеров «Пролетариат», в отличие от нас, очень заботился о своей рекламе перед европейским общественным мнением и о проявлении своей солидарности с европейскими революционерами. Если там у них умирал кто-нибудь — «Пролетариат» подносил венок; если собирались пожертвовать в пользу кого-нибудь — он вносил и свою лепту. Правда, он был без сравнения богаче нас, но мы бы не стали заниматься этими церемониями революционной светскости, если бы даже имели деньги.

Я уже сказал, что никаких практических дел мы в Париже с «Пролетариатом» не имели, и единственным подобием дела была выработка взаимоотношений между нашими организациями. Мысль о соглашении по этому предмету возникала еще в России. В идее предполагалось, что мы ведем одно и то же дело, боремся с одним и тем же врагом. С другой стороны, ни у народовольцев, ни у пролетариатцев, предполагалось в идее, нет националистических - тенденций. Нам все равно — что поляки, что русские, но совершенно слиться нам нельзя, потому что «Пролетариат» действует среди поляков, мы же — среди русских. Среда действия у нас и у них различна. Поэтому мы могли соединиться только в некоторый федеративный союз, и в этом отношении требовалось установить известные отношения между нами. Об этом-го мы и толковали. Не помню, кто был тут с польской стороны и кто с нашей. В это время народовольцев в Париже набралось уже довольно много. С нашей стороны были, во всяком случае, я, может быть, Бах, Лопатин, может быть, Салова, Переговоры эти были довольно курьезны в том отношении, что и мы, и поляки были в действительности большими патриотами и каждая сторона старалась эксплуатировать интернациональную идею в свою пользу. Нужно было определить, в каких местностях должен действовать «Пролетариат» и в каких «Народная воля», и вот поднялась торговля за города и территории. Поляки сначала хотели захватить себе Киев на том основании, что у них там есть кружки — а не все ли равно, кто будет действовать? Но мы отвечали, что и у нас есть кружки и что в русском центре, как Киев, поляки не могут развить такой сильной организации, как мы. Таким образом, Киева не отдали, да и по поводу каждого другого города торговались с тем же упорством, хотя мы тогда, в сущности, нигде ничего не имели, кроме отдельных знакомств. Не могли отстоять только Белостока, где у нас не было ничего, а у «Пролетариата» находился сильный рабочий кружок в сто человек. По распределении территории решили, что обе стороны могут основывать кружки где угодно, но эти кружки на территории «Пролетариата» должны подчиняться ему, а на нашей территории — нам. Затем установили, что «Пролетариат» нигде не может предпринимать крупных террористических актов или попыток восстания без разрешения «Народной воли». Таким образом, наша организация все-таки получила некоторое первенство.

Впрочем, все эти соглашения практически не имели никаких последствий, потому что у нас, правду сказать, нигде ничего не делалось, а у «Пролетариата», кажется, очень немногим больше нашего.

XIV

Среди парижских эмигрантов я встретил несколько старых друзей, уже не принимавших участия в революционной деятельности. Это были Павловский, Цакни, Антов, Аркадакский, Леонид Попов...

Павловский Исаак Яковлевич* был моим сотоварищем по дому предварительного заключения и судился, как я, по «делу 193-х». Нас сближало и то, что мы оба южане: я керченский гимназист, а он таганрогский.

* В приговоре по «делу 193-х» он почему-то называется Исааком Абрамовичем.

На суде он отделался очень легко: ему было вменено в наказание время тюремного заключения. После этого наши пути разошлись.

В тюрьме мы долго были членами одного «клуба», то есть находились в постоянных сношениях. Я бросился в омут политики, он ничего больше не делал и скоро уехал за границу, где стал корреспондентом «Нового времени». Впервые после тюрьмы мы свиделись за границей, и не в Париже, а в Морне. Павловский, живший тогда с некоей Лазаревой (он вечно путался с женщинами), приехал в 1882 году в Савойю и поселился в соседней с нами деревне Моннетье. Здесь-то мы и увиделись. Мы бывали у него, он бывал у нас. Но компания у него была особая. С эмигрантами он не знался, кроме меня. Но около него ютились его знакомые, из которых я помню только Тестова*, брата или вообще родственника известного московского трактирщика Тестова.

* Еще Беклемишева.

Это был упитанный и уже страдающий разными недугами отпрыск российского купечества, имевший кое-какие деньжата и доедавший их в бесцельном шлянье за границей. Но в Савойе Павловский был только в качестве туриста. Он за годы эти вообще много путешествовал, между прочим, объездил всю Испанию, а резиденцией его оставался все-таки Париж, где я его и застал. Здесь мы постепенно очень сблизились, и он был чуть ли не единственный русский, с которым я сохранил товарищеские отношения до самого возвращения в Россию. О нем мне еще придется много говорить.

Николай Петрович Цакни был моим товарищем еще с университета, хотя он был студентом не университета, а Петровской академии. Он уже тогда был погружен в политику, впрочем, совершенно невинную: вел пропаганду между студентами и барышнями, распространял разные книги для самообразования** и вечно заподозривался в политических преступлениях, которых, в сущности, не совершал. Но жандармерия его несколько раз арестовывала и по нескольку месяцев держала в части, потом выпускала и снова арестовывала. Его аресты были постоянно связаны с арестами Семена Львовича Клячко, пожалуй, единственной личности, которая имела в Москве более серьезные политические замыслы.

** Это была компания Семена Львовича Клячко и других.

Тогда в Петербурге, после разгромов нечаевских времен, впервые стала складываться новая политическая организация — кружок Чайковского. Она имела чисто пропагандистские цели, хотя вела революционную пропаганду между молодежью и рабочими. Тактика этой пропаганды состояла в «самообразовании»: молодежь направляли к самообразованию и для этого распространяли книги, все равно, легальные или нелегальные, как, например, «История одного крестьянина» Эркмана-Шатриана, «История революции 1848 года» Вермореля, роман «Эмма», из немецкой революции 1849 года, и т. п., а также разные книги по естествознанию, разумеется антирелигиозные. Чайковцы старались сбивать молодежь в кружки с целями этого самообразования, которое должно было выработать у участников революционное миросозерцание. Клячко был членом кружка чайковцев*** и был назначен в Москву именно для развития таких кружков. Среди молодежи постарше тогда этому помогали несколько кончающих курс студентов — Лев Федорович Рагозин, Бруни, Шервинский, Фахт, которые на этом и кончили свою революционную деятельность и все вышли мирными медиками и даже профессорами. Но из числа молодежи, выросшей на самообразовании по системе чайковцев, развилось очень много видных революционеров позднейшего времени.

**** Этот кружок был основан Н. В. Чайковским, В. М. Александровым, М. А. Натансоном.

Цакни был товарищем Клячко и главным его помощником, но, в сущности, ни тот ни другой не были революционерами ни по темпераменту, ни даже по убеждениям, и оба очень скоро совсем покинули революцию. Клячко эмигрировал в Вену, сделался там корреспондентом разных газет и в последующем революционном движении не принимал никакого участия. Так же пошла жизнь и Цакни. Я не знаю, когда он уехал за границу, но ни в один из политических процессов он не попал, и когда я с ним в 1887 году встретился в Париже, он точно так же ни в каких революциях не участвовал, а просто жил и тоже корреспондировал в русские газеты, а может быть, и журналы. Среди парижских эмигрантов большинство было таких — люди от революции отставшие, хотя, конечно, ей сочувствующие. Цакни едва ли даже и сочувствовал террору, едва ли сочувствовал и рабочему социализму, а был демократом и радикалом, впрочем, совершенно ничем не способствовавшим развитию демократизма в России. Ему давно надоела всякая политика, и он жил мирным семьянином, в кругу родных.

Я, конечно встретился с ним по-товарищески, но, по правде сказать, у него было очень скучно. Павловский тоже не был революционером, но имел множество интересов общечеловеческих, научных, художественных. Я помню, когда первый раз пришел к нему в Париже, то мы засиделись целую ночь, немножко в воспоминаниях о бывшей тюремной жизни, а больше всего в живых разговорах обо всем на свете. Он хорошо наблюдал парижскую жизнь, то есть, конечно, не эмигрантскую, а французскую, рассказывал об Испании и Алжире, о политических партиях, о французских деятелях и т. д. С Цакни же не о чем было и слова сказать.

Собственно говоря, это был странный тип. Происхождение свое он вел от греческих пиратов, которые были также патриотами и грабили турецкие корабли во славу освобождения Греции, но, в конце концов, были все-таки прежде всего разбойники. При Екатерине II целая куча этих пиратов, спасаясь от турок, эмигрировала в Россию. Здесь некоторые из них устроились очень хорошо, как, например, Кагони и Цакни. Они поступили на службу, выслужились, и кое-кто из них занимал даже высокие административные посты. Отец Цакни был атаманом Кубанского войска. Казалось бы, с такой кровью в жилах Николай Петрович должен бы быть горячим, как вулкан. Он и в наружности сохранил тип предков. Высокий, красавец, брюнет с тонкими, умными чертами лица. Посмотреть на него — так и думалось: вот вспыхнет. Но ничего в нем не вспыхивало. Был он какой-то вялый, расхлябанный, пассивный. Только в одном проявлялось у него горячее чувство — в любви к жене.

Жена его, Зинаида, урожденная Львова, была еврейка, красавица, пылкого темперамента, полная ветхозаветной энергии Израиля. Но симпатичной ее нельзя было назвать. Я ее помню еще по Москве по одному случаю. Дело в том, что они сошлись с Цакни без брака и жили так вольно до тех пор, пока она не оказалась беременной. Семья Львовых очень приличная, и необходимо было повенчаться. Но Зинаида была иудейского вероисповедания и хотя вряд ли верила в Бога, но за свое еврейство держалась крепко. Тем не менее волей-неволей приходилось принимать православие, иначе нельзя было повенчаться. Это ее раздражало до злости. И вот я помню, как она возвратилась с принятия святого крещения. Влетела красная, как будто ей кто-нибудь пощечин надавал, задыхаясь от злобы, не в силах произнести слова. В руках у нее была просфора, которую ей дал священник после принятия причастия. А тут как раз вертелась собака. Зинаида с размаху бросила ей просфору, и собака, конечно, с жадностью ее проглотила. Помню, я и другие товарищи глядели на это с искренним сожалением о новокрещеной.

Да и действительно, не полное ли безобразие так крестить и так допускать к причастию? Ведь она до того относилась к христианству безразлично, а после такого надругательства над собой, после такого насилия над ее истинными чувствами должна была возненавидеть веру, к которой ее силком присоединили. И это при нетерпимости, которой вообще очень отличалась Зинаида Цакни.

По этой части припоминаю другой случай. Они с мужем жили как-то на даче. Тут же неподалеку жил жандармский офицер с женой, которой предстояло родить. А Зинаида Цакни была по специальности акушерка и даже практикующая. Случилось так, что у жены жандарма роды начались преждевременно. Что делать? Куда обратиться на даче, вдали от всякой помощи? Жандармский офицер послал просить Зинаиду Цакни наведать роженицу. Но упорная Зинаида начисто отказала и не пошла. «Стану я еще жандармят принимать», — сказала она своим друзьям. Жандарм очень оскорбился. «Вот что за люди эти радикалы, — говорил он потом, — никаких человеческих чувств нет». И нужно признать, что у нее этих чувств часто не замечалось.

Однажды очень расплакался ее собственный ребенок. Ей надоело наконец возиться с ним, она ушла в другую комнату и, затворив дверь, чтобы не слышать плача, погрузилась в чтение какой-то книжки. Но дитя постепенно так раскричалось, что прибежала соседка-француженка. Думая, что матери нет дома, она начала ухаживать за ребенком. Потом она стала что-то искать для него и отворила дверь в другую комнату — и вдруг видит, что там сидит сама мамаша за книжкой! Француженка себя не вспомнила от негодования. «Mere denatusee!» (Мать, лишенная материнских чувств) — воскликнула она и удалилась, недоумевая, как может быть на свете такая женщина. Не знаю, чем привязала к себе мужа эта «mere denaturee», но любил он ее беспредельно. Она не долго пожила и умерла при нас. Цакни едва не сошел с ума и долгое время ходил как ошалелый. Он доходил до галлюцинаций. «Знаешь, кого я сейчас встретил? — говорил он брату покойницы. — Зину. Она сегодня прошла по улице мимо меня».

Однако он не умер с горя и с ума не сошел, а года через два женился на одной русской студентке, Гераклиди, тоже по племени гречанке. Впоследствии они, уже после нас, уехали в Россию, где Цакни занял какое-то видное место в земском самоуправлении, кажется, в Херсонской губернии.

Аркадакский тоже был мой старый московский знакомый, когда я еще состоял в кружке Чайковского. Я, собственно, и «распропагандировал» его, что было очень нетрудно, так как он и сам тянулся к пропаганде в народе. Очень простой, среднего ума, но очень хорошего сердца, он не обнаруживал стремления к революции и насилию и только хотел просвещать народ. Не знаю, пристал ли он к каким-нибудь партиям за время моего тюремного сидения. Потом я уже не встречал его в России и как и почему он эмигрировал — не знаю. Но за границей я встретил его с удовольствием и нередко посещал его и жену его — не помню ее имени. Моя жена тоже у них бывала. Это была очень симпатичная парочка. Жили они душа в душу, как два голубя, довольно бедно, но довольные судьбой, детей у них не было, но зато были необыкновенные животные — крупные белые крысы, совершенно ручные, жившие в какой-то коробке. Они их брали в руки, ласкали, кормили. Эти крысы жили в полной дружбе с их кошкой, замечательно умной и очень любившей своих хозяев. Она даже иногда заботилась об их пропитании и воровала где-то для них съедобные продукты. Помню, как-то приволокла им прекрасную, большую рыбу, которую сама не тронула, а притащила в целости к хозяевам.

Аркадакский жил корреспонденциями в русские газеты и, вероятно, получал немного, да и корреспонденции, вероятно, были плоховаты, составлялись по французским газетам. Раз как-то, уже в конце моего пребывания в Париже, я встретил его в омнибусе. Он ехал необычайно самодовольно. «Куда направляетесь?» — спросил я. «В палату депутатов, — отвечал он с важностью. — Надо все-таки лично посмотреть заседание». Может быть, это был чуть не первый вход его в Palais Bourbon.

Впоследствии Аркадакский возвратился в Россию, и я встречал его статьи в журналах. Вероятно, продолжал жить литературным трудом. Но лично я его уже не видел.

Довелось мне встретить в Париже и несколько чайковцев. Самого Николая Васильевича Чайковского я тоже видел, но не в Париже, а в Лондоне. В Париже немножко видел Крапоткина за то краткое время, которое он здесь провел от своего освобождения из тюрьмы до отъезда в Англию. А на постоянном жительстве в Париже был тогда несчастный Леонид Попов. Я его видел очень мало, потому что это было слишком тяжело. В кружке чайковцев я помню его свежим, веселым юношей. Он с золотой медалью кончил курс гимназии, но между товарищами популярен был больше всего своими остротами и шутками. Однажды товарищи торжественно увенчали его венком из ветвей гороха с провозглашением его «шутом гороховым». В кружке он занимался специально пропагандой среди рабочих, которые его очень любили. Дальнейшей судьбы и приключений его не знаю, не знаю и причин его эмигрирования за границу. Встретил его только через десять лет в Париже, но в каком виде! Он совершенно опустился, утратил все способности и постепенно сходил с ума. Помешательство его состояло в мании преследования. Ему всюду мерещились шпионы. Идет по улице и бормочет сам с собой: «Они не отстают от меня, хотят съесть меня, как курчонка». Однажды он пришел ко мне с таинственным видом и заявил, что хочет говорить со мной по очень важному делу. Я и тогда не сумел бы записать несуразицу, которую он говорил, а уж теперь и подавно: перезабыл. Суть дела состояла вот в чем. «Они», то есть преследующая злая сила — русские и французские шпионы, церемонятся с «важными» эмигрантами, как я, побаиваются их, не смеют трогать слишком нахально. Но мелкую сошку эмиграции, как он, Попов, они преследуют совершенно нахально. Поэтому я должен защитить его. Как защитить? Этого совершенно нельзя было понять, хотя у него была в отношении этого какая-то аргументация, недоступная здравому смыслу. Но он настойчиво просил у меня помощи, как у старого товарища. Разумеется, я, чтобы ободрить его, обещал со своей стороны самую внимательную помощь, и он ушел несколько успокоенный. Через несколько времени он совершенно рехнулся и был посажен в дом умалишенных. Не знаю, чем он кончил.

Совсем иную судьбу имел Давид Аитов, тоже мой товарищ, не по кружку, а по «процессу 193-х». Он устроился в книгоиздательстве известного Гашетта и получал хорошее жалованье, которого, конечно, вполне стоил. Это был очень своеобразный человек. Родом он был татарин и по вере магометанин, хотя, пройдя интеллигентскую школу, в конце концов утратил всякую веру. Крепче у него оказалась нравственная выправка, полученная в семье. Его отец, очень уважаемый в своей татарской среде, был в то же время русским патриотом, то есть заботился о том, чтобы сблизить свой народ с Россией и сделать его причастным общерусской культуре. Он состоял на государственной службе и каким-то образом причислен к дворянству. Правительству он оказывал крупные услуги по рассеянию разных недоумений, кажется, в киргизской степи. В нравственном отношении это был человек чрезвычайной чистоты и свои добрые качества передал сыну. Давид Антов, превосходный человек в частной жизни, именно поэтому совсем не годился для политики. Ему органически противны были всякое насилие и всякая ложь. Можно удивляться, как он все-таки был захвачен революционным движением в народ, но участие его было незначительно, так что по «процессу 193-х» ему было вменено в наказание предварительное заключение. Не знаю, почему, очутившись на полной свободе, он не захотел оставаться в России и уехал за границу. Вероятно, политические страсти, все более разгоравшиеся в России, делали для него неприятной жизнь на родине. Осевши во Франции, он нашел себе работу и зажил по своему вкусу — тихо, мирно, в труде и семейных заботах, так как он тут же, в Париже, и женился. По этому случаю ему пришлось переменить веру, чтобы иметь возможность обвенчаться, и сделал он это очень оригинально.

Он отправился сначала к парижскому православному священнику и объяснил, что желает перейти из магометанства в православие. Священник был очень рад и стал было рассказывать о сущности христианской веры, но Давид его моментально разочаровал. Он заявил, что желает быть только зачисленным в православные для возможности жениться, но не верит не только в христианские догматы, но даже в существование Бога и что креститься он тоже не хочет, потому что ему при этом обряде пришлось бы лгать на каждом шагу и словом, и делом. Изумленный священник ответил, что и он тоже честный человек и не может записать в христиане такого ярого атеиста. Давид попробовал счастья у католического священника и от него получил такой же ответ. Он отправился к протестантскому пастору, тот хотя готов был как-нибудь упростить для него крещение, но все-таки не счел возможным зачислять в христиане человека, который даже не притворяется, не молчит, а прямо заявляет, что не верит в Бога. Таким образом, положение Давида оказалось безвыходным. Нужно церковно венчаться, а зачислить его христианином никто не хочет. На выручку ему пришел какой-то знакомый, который посоветовал сходить еще к предстоятелю какой-то американской секты, чрезвычайно снисходительной к верованиям своих членов. Тут наконец его дело устроилось.

Этот сектантский священник, выслушав заявление Аитова о его полном неверии, спросил его:

— Да почему же вы думаете, что не верите в Бога? Может быть, вы ошибаетесь?

Давид отвечал, что он нисколько не ошибается, а вполне отчетливо сознает, что не верит в Бога.

— Расскажите мне, пожалуйста, вашу жизнь, — сказал священник, — я хотел бы знать, какие мотивы вообще руководили вашими поступками.

Давид начал рассказывать, а священник переспрашивал подробно и, выслушавши это длинное повествование, вынес такое решение.

— Ну, — сказал он, — я теперь совершенно убедился, что вы вполне заблуждаетесь, считая себя неверующим. Это ошибка разума, это неумение ваше вникнуть в свою душу. Я вижу, что вы всю жизнь, как немногие, поступали по учению Христа и по тем вдохновениям, какие дает нам Дух Божий. Вы, следовательно, жили во Христе, и я могу по чистой совести признать вас христианином.

— Ну, — ответил Аитов, — я с вами не спорю, не опровергаю ваших рассуждений, а только все же повторяю, что не верю в Бога. Но как же быть с крещением?

— О, в этом отношении я легко могу вас уволить от обрядности и просто заявляю вам, что вы крещаетесь во имя Отца, Сына и Святого Духа.

Так-то Давид Актов стал христианином и в качестве протестанта какой-то секты мог обвенчаться со своей православной невестой.

Он мало знался с эмигрантами и уже совсем не входил в их дела. Я тоже виделся с ним очень редко и, кажется, никогда не был у него. Жены его, по крайней мере, совсем не помню. Знаю только, что дети у них воспитывались в любви к России и были настроены очень патриотически. Помню довольно курьезный случай. Однажды в школе (его дочь училась, конечно, во французской школе) учащимся было задано сочинение на тему «Мое отечество». Девочка написала по этому случаю очерк «Россия», в котором, между прочим, обрисовала в самых теплых красках личность «своего Императора». Учитель был очень удивлен таким исполнением темы и сказал, что нужно было обрисовать Францию и республику. Но девочка горячо заспорила, утверждая, что ее отечество не Франция, а Россия и что в ее отечестве нет республики, а есть великий самодержавный Царь. Правда, что в эти времена ореол России чуть не с каждым месяцем сиял все ярче по всей Европе. В самой Франции тогда появилась своеобразная переделка «Марсельезы»:

Buvons, enfant de la Patrie,

Pour la Russie et pour le Tzar,

Pour nous centre la tirranie Alexandra et lesc rampant...*

* Выпьем, дети Отечества, за Россию, за Царя, за противников тирании Александра и его низкопоклонников (фр.).

Но тем не менее патриотическое настроение девочки Аитова вряд ли могло возникнуть без соответственных влияний со стороны родителей.

Не знаю, возвратился ли Антов в Россию хотя бы из-за воспитания детей, бросивши прекрасное место службы у Гашетта, где его очень ценили. По моем возвращении на родину я уже о нем ничего не слыхал.

С Крапоткиным у меня было недолгое свидание. Видел его, кажется, раза два. Сначала мы обрадовались друг другу. Ведь когда-то, в кружке Чайковского, мы действовали об руку и принадлежали к одной «фракции», подавая одинаковые голосования во всех решениях кружка. Но я никогда не был анархистом и теперь, встретившись с ним через много лет, надеялся выяснить себе от него, как анархисты представляют себе строение общества, в котором они уничтожали всякую организацию. Но разговор с Крапоткиным совершенно разочаровал меня. Он мне рисовал какие-то бредни сумасшедшего. Пусть люди организуются в свободные кружки и живут и работают как вздумают. Я говорил, что ведь они могут притеснять меня, захватывать мою землю, мои орудия труда. Как же мне себя защитить и обеспечить? «Соединяйся со своими единомышленниками и друзьями в один кружок, и он тебя защитит...» «Но, — возражал я, — я вовсе не хочу драться, не хочу никого обижать, не хочу и защищаться, а желаю просто жить мирно». Он сердился на это возражение: «Не хочешь защищаться, так и не защищайся, тебе предоставляется полная свобода жить как желаешь». Вообще, он производил на меня такое впечатление, что этот анархизм у него просто «пункт помешательства». Во всем остальном это человек умный и весьма способный. Но как дело коснется анархизма, тут уже ни ум, ни способности его не действуют. Он не рассуждает, ничего не может ни объяснить, ни защитить и потому именно сердится, когда к нему пристают с расспросами. Ему субъективно его химера кажется такой прекрасной, такой ясной, такой аксиомой, что и доказывать нечего. А возражения указывают на неосуществимость этой химеры, и защитить ее никакими доказательствами нельзя. Вот он и сердится за свою святыню и даже, может быть, подозревает, что противник нарочно прикидывается не понимающим такой простой вещи. Говорят, сумасшедшие всегда сердятся, когда их понуждают объяснять свой «пунктик». Такое впечатление произвел на меня и Крапоткин, во всех других отношениях умный и проницательный.

Я с ним больше уже не встречался.

Среди эмигрантов тогда, кажется, совсем не было анархистов, кроме еще Н. В. Чайковского. Но у Чайковского была все-таки своя теория природной любвеобильности человека, а у Крапоткина анархизм висел совсем на воздухе.

В Париже я встречал еще одного анархиста: это был Федершер, приятель Френкеля, казавшийся очень неглупым и, по словам Френкеля, очень хороший человек. Он и на меня производил симпатичное впечатление. Молодой, худощавый, вечно молчаливый и самоуглубленный, какой-то печальный, нерадостный, он не входил в подробные разговоры о своих идеалах, ограничиваясь простым заявлением: «Я анархист». Что касается французских анархистов, я не видел из них ни одного человека, кроме разве ученого Эли Реклю (брата Элизе Реклю). Это был, по-видимому, человек весьма кроткий и в отношении идеалов чрезвычайный фантазер. Он ждал возможности эры анархизма от успехов науки, которая откроет способы давать такое плодородие растениям, что, засеяв у себя в комнате несколько цветочных горшков пшеницей, горохом и т. д., каждый будет собирать с них урожай, достаточный для пропитания человека.

XV

Первые годы пребывания в Париже я был очень занят разнородными «делами», так как и заведение новых знакомств имело целью не препровождение времени, а будущие потребности той организации, которую мы имели в виду отправить в Россию по очищении почвы от разведенной Дегаевым грязи. Собственно говоря, : это была одна фантазия, потому что и грязь развелась не от одного Дегаева, а от всей совокупности новых условий политической жизни в России. Да и сама суть дела состояла не в какой-либо нравственной грязи, а в том, что песенка народовольчества была спета. По всему настроению страны, по соотношению политических сил нечего было и думать о каком-либо перевороте, захвате власти и т. п. В конце царствования Александра II можно было иметь такую мечту, которая могла привлекать к себе умы и сердца. При Александре III эта мечта становилась пустой фантазией, в которую ни один умный человек уже не мог поверить. Таким образом, и мы, собираясь восстановить народовольческую организацию, думали о совершенном вздоре. И конечно, я, охваченный сомнениями уже до эмигрирования, мог бы, должен бы понять это скорее, чем кто-нибудь другой. Но обстоятельства сильнее человека. Я думал отдалиться от политики и заняться пересмотром своего политическо-общественного миросозерцания. Но раз меня не допустили обстоятельства — сначала планы Николадзе, а потом страшная измена Дегаева, — раз я был снова, насильственно, брошен в политику, приходилось работать по плану, указанному этими обстоятельствами. А когда работаешь над каким-нибудь делом, неизбежно в него втягиваешься, заставляешь себя думать только о его успехе, отбрасываешь от себя критику, по существу, отмахиваешься от нее. Такова была и моя участь.

Итак, я работал с усердием, и во мне воскресали те отпрыски революционной веры, которые совсем было увядали в 1881—1882 годах. В некоторое оправдание себе скажу, что другие, и очень крупные, люди так и до конца жизни не имели силы отказаться от служения идее, ложность которой прозревали и которую совершенно забраковали бы, если бы у них хватило мужества вырваться из гипноза своего прошлого. Я же все-таки в конце концов нашел силу это сделать.

Но в первые годы парижской жизни я снова погрузился в революцию, от которой раньше чуть было не отпал. При этом я стоял на прежней, народовольческой точке зрения. Я раньше большинства наших интеллигентов познакомился с доктриной К. Маркса, которая помогла Плеханову найти единственное живое слово революции, какое тогда было возможно. Но я никогда не соглашался с этой доктриной, никогда не усваивал коммунистического идеала. Поэтому для меня даже логически не было иного исхода, как оставаться народовольцем-якобинцем или... совсем отбросить идею революции. В конце концов я и пришел к этому последнему исходу, но, пока не назрел во мне такой глубокий разрыв с собственным прошлым, я оставался народовольцем. 

Дела на этой почве была бездна. Один «Вестник "Народной воли"» брал очень много времени. Искание и подготовка революционных сил — еще больше. Сверх того, я все-таки не забывал основной цели своего прибытия за границу — очень много учился, читал, работал даже в Национальной библиотеке, и по мере сил изучал французскую жизнь.

А между тем время шло, приблизилась и развязка дегаевской трагедии. Она наконец и наступила 16 декабря 1883 года. Дегаев очень затянул в исполнении своего обязательства убить Судейкина, и с марта 1883 года прошло целых восемь месяцев, прежде чем он его исполнил. Об этой истории имеется немало воспоминаний, которыми воспользовался Глинский в своих исследованиях о нашей революции. Писала об этом А. Корба36 (Былое. 1902. № 4), писала какая-то г-жа О. («Нераскрытое дело. Из воспоминаний о Судейкине» в историческом сборнике «Наша страна». № 1), писала сестра Дегаева Наталия Маклецова (Былое. 1906. Кн. VIII). Эти воспоминания я читал не в подлиннике, а у Глинского, в статье «Эпоха мира и успокоения» (Исторический вестник. 1911. № 10). В них, конечно, много интересного, но много и неточностей. Анна Павловна Корба особенно грешит в этом отношении: очевидно, она знает дело из десятых рук. Маклецова пишет со слов брата, который иногда открывал ей свою душу больше, чем кому другому, а иногда прямо врал. Глинский пользуется и официальными документами: из процесса убийц Судейкина — Стародворского и Конашевича. Но оба они держали себя честно, то есть старались ничего не открыть следователям, и, когда стало уже невозможно отпираться, рассказали все только о себе, отказавшись отвечать на вопросы, способные впутать других пособников. Таким образом, хотя сцена убийства на суде раскрыта в мельчайших подробностях, но подготовка этой кровавой расправы осталась в тумане.

Я писал в «Вестнике "Народной воли"» очень подробно о Судейкине, Дегаеве, их отношениях и о самом убийстве. Тогда я имел подробнейшие сведения обо всех этих делах, и в настоящее время, по прошествии сорока лет, разумеется, многое уже позабыл. Проще всего было бы переписать теперь статьи из «Вестника "Народной воли"», но на это не стоит тратить места, и я расскажу лишь слегка свои воспоминания, особенно о том, чего нет в «Вестнике». Наибольшие подробности мне передавали сам Дегаев и Куницкий, которого участие в подготовке убийства осталось, по-видимому, малоизвестным — вероятно, по системе умолчания Стародворского.

Дегаев целых восемь месяцев откладывал расправу с Судейкиным! Некоторое время, необходимое для удаления за границу лиц особенно скомпрометированных, он, конечно, должен был щадить его. Но еще больше затягивалось у него дело, думаю, потому, что он колебался... Не то чтобы он хотел совсем увильнуть — это было бы невозможно. Но он был по темпераменту совсем не террорист, он даже не был храбрым, а убийство такого человека, как Судейкин, было дело нелегкое и весьма рискованное. Вот Дегаев и откладывал под разными предлогами и тянул время. Такие предлоги перед собственным сознанием (не хочу употребить здесь слово «совесть») ему давало и необузданное, беспредельно бесчестное честолюбие Судейкина.

Инспектор охраны Георгий Порфирьевич Судейкин, выскочивший в люди с низших полицейских должностей, человек самого поверхностного образования, без всяких великих стремлений, без всяких идеалов, мнил себя великим гением и обладал ненасытимым честолюбием. Он жаждал беспредельной власти, хотя не сумел бы и сам сказать, на что ему власть, что он бы с нею сделал великого и полезного; он хотел власти для собственного удовлетворения, собственного величия. Между тем, хотя начальство весьма ценило его сыскные таланты и поставило его достаточно высоко (инспектором охраны), но не обнаруживало никаких намерений выводить его на более широкое поприще. Он мечтал добиться доступа к Императору, надеясь покорить его. Но граф Толстой, достигший влиятельнейшего положения, конечно, и не думал допускать инспектора охраны к Царю, без сомнения, не потому, что боялся его влияния на Императора, а просто потому, что на это не было никаких оснований. Граф Толстой был истинный государственный человек и поддерживал все приводы государственной машины на свойственном им месте, не допуская их перепутаться между собою. Неразвитый в государственном смысле Судейкин не мог понимать этого, воображал, будто бы министр внутренних дел действует именно лично против него, и за это возненавидел его всеми силами души. Без всяких принципов, без всякой чести, совершенно не разбирая средств действия, он — по крайней мере в мечтах — задумывал такой план. Придравшись к чему-нибудь, он должен был выйти в отставку, а Дегаев, с помощью революционеров и при подготовленных Судейкиным средствах, должен был убить Толстого и совершить еще несколько террористических убийств. По мечтаниям Судейкина, это должно было навести ужас на Императора и правительство. Они должны были вспомнить о Судейкине, призвать его. Он же запросит с них настоящую цену — министра внутренних дел, а добившись этого, сумеет сделаться диктатором, забрать в свои руки и Царя, и все правительство. Тогда он и Дегаеву даст какое-либо выдающееся место при себе, и будут они вдвоем владыками России. Эту операцию предполагалось начать после коронации.

Все эти планы Судейкина, я знаю, конечно, только от Дегаева. Во всей полноте он их рассказал уже после убийства. А до убийства сообщил только, что при помощи Судейкина может убить Толстого и еще какое-либо высокопоставленное лицо, а потом уже покончить и с Судейкиным. Не помню, через кого он сообщил эти планы. Кажется, через жену, которую выслал за границу (кажется, с братом Володей) и которую мы отправили в Лондон, не желая иметь над душой, так сказать, вернопреданную дегаевскую шпионку. Я ему все время не верил... Кстати сказать, Маклецова пишет, будто бы Дегаева каждый день обедала у меня. Это вздор. Может быть, когда-нибудь я и накормил ее, но вообще она у нас не обедала. В этом для нее не было надобности, а мне было очень важно, чтобы она поменьше шлялась ко мне. Что касается новых планов Дегаева, то я из них увидел только, что он оттягивает дело. Сверх того, убивать графа Толстого и каких бы то ни было высокопоставленных лиц не было ни малейшей надобности. Поэтому я известил Дегаева, чтобы он оставил в стороне все эти планы и как можно скорее кончал с Судейкиным.

Нет сомнения, что мой ответ ускорил его действия. Но на него повлияло и другое обстоятельство. Петербургский кружок народовольцев, в числе которых состоял и Куницкий, стал сильно заподозривать Дегаева и наконец потребовал у него разъяснения его действий. Дегаев, припертый к стене, сознался им в том, что сделался агентом Судейкина, но сказал также, что по поручению заграничных членов комитета должен убить его. Тогда Куницкий заявил ему то же самое, что я, то есть что если так, то нечего тянуть дело, а нужно кончать его немедленно. Дегаеву пришлось волей-неволей оставить всякие дальнейшие оттяжки. По словам Дегаева, а также и по показаниям Стародворского и Конашевича, этих последних пригласил для совершения убийства именно он. По моим сведениям, это неверно. Стародворского и Конашевича пригласил Куницкий, и после этого Дегаев уже не мог отговариваться тем, что у него нет помощников. Если Конашевич и Стародворский указали на суде на Дегаева, то это, вероятно, для того, чтобы не запутывать в дело Куницкого, который в это время находился на свободе. Я, по правде сказать, не знаю никаких подробностей о пособничестве убийству Германа Лопатина, находившегося тогда в Петербурге.

Какое-то пособничество было, но какое — не знаю. Вероятно, Герман Лопатин предпочел ничего об этом не разглашать, хотя бы даже и мне: ведь я до тех пор не был с ним даже и знаком. Но что касается Куницкого, то он все время стоял, как говорится, с ножом у горла над Дегаевым. Он не имел ни искры доверия к нему. Но Дегаев все-таки пытался оттягивать. Он даже предлагал подстеречь Судейкина в каком-то парке, тогда как самое простое место представляла его собственная квартира на Невском проспекте (дом 91, квартира 13), где он жил под фальшивой фамилией Яблонского. На этой квартире его часто навещал Судейкин, иногда даже брал ее, так сказать, напрокат для своих любовных похождений, и тогда, конечно, хозяин должен был куда-нибудь удаляться. Однажды, возвратясь на квартиру после такой уступки ее своему принципалу, Дегаев нашел на полу розовый бантик и лукаво показал его Судейкину. Тот только рассмеялся. Дегаев всегда мог пригласить к себе Судейкина под предлогом какого-нибудь дела, так что эта квартира была наилучшей ловушкой. Но он, по-видимому, все питал надежду, нельзя ли устроить убийство так, чтобы самому остаться в стороне. Тем не менее пришлось уступить очевидности.

Местом трагедии была назначена его квартира. Дегаев должен был пригласить к себе Судейкина, а Стародворский и Конашевич должны были спрятаться в другой комнате и в кухне. Оружием для себя они выбрали железные ломы с обрубленными концами. Конечно, для такого страшного оружия нужно было иметь большую силу и стальные нервы... Когда все было готово, Дегаев все-таки раз отсрочил катастрофу. Он сказал обоим сотоварищам, чтобы они уходили, потому что уже поздно и Судейкин, очевидно, не придет. Они ушли, а Судейкин явился после их ухода... Стародворский и Конашевич очевидно не верили Дегаеву и сговорились, что в другой раз они не уйдут, несмотря на его приглашение... Наступил этот второй раз.'Дегаеву было, по-видимому, совестно перед товарищами, и на этот раз он решил принять личное участие в убийстве. Он должен был выстрелить в Судейкина, а остальные двое выскочить на выстрел и прикончить свою жертву ломами. 16 декабря к вечеру явился Судейкин, но не один, а со своим подчиненным и родственником Судовским. Это было неожиданное и важное осложнение. Однако оно не остановило хода событий. Судейкин, сбросив пальто, быстро вошел в комнату, а Судовский еще снимал шубу в передней. После двух-трех слов разговора Дегаев выстрелил в Судейкина сзади. Стародворский выскочил в комнату, а Конашевич бросился в переднюю. Началась отвратительная бойня. Конашевич бил ломом Судовского, которого сразу поверг на пол. Удар Стародворского по Судейкину пришелся вкось. Судейкин бросился в переднюю, где дверь была заперта при входе гостей, и потому он вскочил в ватерклозет, где старался затвориться, но преследовавший его Стародворский бил его ломом. Судейкин снова выскочил в переднюю, но страшный удар лома тотчас свалил его, полумертвого, на пол. Стародворский, однако, продолжал молотить его, пока убийцы не убедились, что оба размозженных врага мертвы. В отношении Судовского они ошиблись: он потом отжил. Но Судейкин был мертв. Конечно, они его и били гораздо старательнее, чем Судовского.

Что касается Дегаева, то он во время этой бойни выскочил на лестницу и удрал, даже не затворивши за собой двери, и прямо отправился на Варшавский вокзал.

Оба же его товарища, почистившись от крови и пыли, тоже удалились незамеченными и были арестованы только через несколько месяцев, причем полиция первое время даже и не знала, что они убийцы знаменитого гения сыска.

Дегаев немедленно уехал за границу. Но относительно его пути мои сведения снова расходятся с тем, что я читал в других воспоминаниях. По-моему, его вывез Куницкий. Не знаю, может быть, они переехали границу и сухопутно, но остальную часть пути совершили на пароходе. Куницкий сопровождал Дегаева до самого Парижа и — говорил он мне — не расставался ни на минуту с революционером, чтобы застрелить своего спутника при малейшем признаке измены. Он продолжал не верить его искренности. А конечно, можно было бы себе представить какую-нибудь штуку со стороны Дегаева. Оба они тогда думали, что убиты и Судейкин, и Судовский. Следовательно, свидетелей участия Дегаева в убийстве не было, и он легко мог повернуть дело так, что убийство совершено не им, а Конашевичем и Стародворским, мог выдать и их, и еще кого-нибудь из пособников... Уж не знаю, а только Куницкий считал возможной новую измену Дегаева.

Как бы то ни было, Дегаев благополучно прибыл в Париж, исполнив принятое на себя восемь месяцев назад обязательство. Должен сказать, что он держал себя вполне прилично, как человек, совершивший преступление перед партией и хотя по возможности его искупивший, но не забывающий своей вины. Он сказал, что теперь отдает себя на суд партии и готов подчиниться всякому ее решению. Если постановят — он готов застрелиться. Если постановят — будет работать.

Само собой, он дал подробный отчет о том, что происходило в полицейском и революционном мире, о Судейкине, о Скандракове (начальник Московской охраны), о всем известном ему шпионском персонале и т. д. В отношении шпионов его сведения оказались не очень обильные, и немудрено, потому что он с ними почти не имел дела. Скандраков, по его словам, как руководитель охранной полиции был не ниже Судейкина, но человек гораздо более порядочный, без судейкинского шарлатанства и безумного честолюбия. Скажу здесь мимоходом, что Скандраков вскоре после дегаевской истории вышел в отставку и удалился куда-то в Западный край, где у него было имение. Там он впоследствии занимал какую-то земскую должность — не то по выборам, не то по назначению, но сношений с охраной не прерывал и внимательно следил за революционной деятельностью. Его мнения весьма ценились охранной полицией, и его даже вызывали для совещаний. Кажется, он не одобрял провокаторской системы, привившейся со времен Судейкина в русской политической полиции. Не знаю, как кончилась его жизнь (и кончилась ли), но он еще жил и действовал во времена редакторства Грингмута, который с ним был знаком и получал от него сведения о ходе революционной деятельности. Мне с ним ни разу не пришлось столкнуться.

Пребывание Дегаева в Париже было очень непродолжительно. Здесь трудно было сохранить его присутствие в тайне и нельзя было бы поручиться, что французское правительство его не выдаст. Поэтому когда Дегаев был опрошен во всех подробностях, мы его отправили в Лондон, куда обещали сообщить ему, какой приговор произнесет над ним партийный суд. В это время в Лондоне жили Н. В. Чайковский и один его приятель, которого фамилию я, к сожалению, не могу вспомнить. Им-то, и особенно этому приятелю, мы поручили позаботиться о Дегаеве. Он нуждался в разнородной помощи, так как не только не знал Лондона, но даже и английского языка.

Участь Дегаева у нас была почти предрешена, но все-таки мы собрались для окончательного рассмотрения этого вопроса и формулировки решения, сделанного от имени исполнительного комитета. В этом собрании участвовали, помнится, все наши народовольцы, то есть человек пять-шесть. Лаврова, конечно, не было. Не помню хорошо, был ли Герман Лопатин, приехавший почти одновременно с Дегаевым. Кажется, был. Не помню также, был ли Бах. Мы подробно перебрали все деяния Дегаева и вопрос о том, какие отношения возможны к нему теперь. Дело было совершенно ясно. Спорить было не о чем. Резолюцию постановили такую:

1. Дегаев избавляется от смертной казни, и исполнительный комитет объявляет революционерам всех партий, что берет жизнь Дегаева под свою защиту и никому не позволит безнаказанно его убить.

2. Дегаев, однако, объявляется недостойным никакой политической деятельности и обязан от нее безусловно отказаться, удалившись в жизнь частную. Он не смеет вступить впредь ни в какие политические кружки, и никакие кружки каких бы то ни было партий не должны его принимать.

3. Дегаев должен удалиться с Европейского материка и переселиться в Америку.

4. Исполнительный комитет берет на себя обязанность помочь Дегаеву устроиться в новом месте его жительства.

Я излагаю это решение на память, не текстуально, а передаю лишь смысл его содержания. Приговор этот был, конечно, строг, но справедлив. Никакой другой резолюции нельзя было вынести. Но должен сознаться, что мы весьма недостаточно исполнили 4-й пункт приговора. Хотя мы и помогли Дегаеву, но по своей бедности могли дать ему очень немного.

Это решение партии сообщил Дегаеву я, поехавши специально для этого в Лондон. Он принял мое сообщение с видимой покорностью. Но мне кажется, что в глубине души он находил осуждение на политическую смерть слишком жестоким. Это проявилось через несколько времени в письме, которое он мне прислал, находясь еще в Лондоне. Он жаловался на свое тяжелое нравственное положение и переходил на оправдание себя: он сознает, что смерть Судейкина составляет очень недостаточную компенсацию тех опустошений, которые он произвел в партии. Но он ли виноват, что не мог сделать ничего более грандиозного. Тут был, конечно, намек на его предложение устроить при помощи Судейкина убийство Толстого и других высокопоставленных лиц. Тон письма произвел на меня очень неприятное впечатление. Этот человек никак не мог понять, что самое страшное опустошение, им произведенное, состояло в подрыве нравственности, порядочности, честности, верности слову и т. д. и что только самое суровое осуждение может до некоторой степени исправить последствия этого зла. Я ему написал, что он должен теперь думать не о грандиозном, а о нравственно высоком и постараться дать в себе образчик его.

На это я не получил ответа, и Дегаев на много лет совершенно исчез с моего горизонта. Но около 1910 года в «Новом времени» появились корреспонденции из Америки за подписью «Фиддс». Я в это время издавал «Московские ведомости» и вот получаю однажды от этого Филдса статью и предложение сотрудничества. Я ответил, что статья мне нравится, но что я желаю прежде всего знать, кто такой г-н Филдс, не эмигрант ли и если да, то по какой причине. Он ответил, что настоящая его фамилия Полевой, а Филдс — только перевод фамилии, что он хотя эмигрант, но давно осел в Соединенных Штатах, имеет очень выгодные занятия, в литературном заработке не нуждается, а желает только делиться с родиной своими наблюдениями Америки. Так он прислал несколько корреспонденции, потом перестал. Прошло еще года полтора, и некто Меншиков, полицейский агент, сотрудник некоторых газет, опубликовал, что Филдс-Полевой не кто иной, как известный Дегаев. Прошло еще несколько лет, и в иностранных газетах было сообщение, что в Америке какие-то анархисты убили Дегаева-Полевого. Я так и считал, что этим окончилась бурная жизнь его. Но Глинский в статье «Эпоха мира и успокоения» утверждает — не знаю, по каким источникам, — что Дегаев обосновался в Австралии, занял там университетскую кафедру и пользовался очень хорошей репутацией. «Скончался он, — пишет Глинский, — лишь недавно, всего года 3—4 назад (значит, около 1907—1908 годов), и только лишь после его смерти стало известно, кто такой был австралийский ученый».

Что думать об этих противоречиях? Разве, может быть, одно из известий касается Сергея Дегаева, а другое — Владимира Дегаева? Кстати сказать, я и слыхал, что злополучный Володя был в Англии сослан (под чужой фамилией) за какое-то преступление.

Так или иначе, ясно, что С. Дегаев умер и, видимо, по обеим версиям, очистил свою жизнь — вероятно, и душу свою — от былой грязи. Сердечно этого желаю.

В мое миросозерцание он внес в свое время очень ценный вклад. Он дал мне живой, истерзавший меня образчик того страшного нравственного и даже умственного принижения, к которому приводят революционно-террористические заговоры. И прежде я подмечал это, но Дегаев демонстрировал это в истинно ужасающей наглядности. Мое отвращение к этой форме революции доведено было С. Дегаевым до полной сознательности и последней степени интенсивности.

Теперь, покончив с историей Дегаева, я хочу рассказать о моей поездке в Лондон. Хотя я ездил из-за Дегаева, но уже не буду упоминать о нем, а стану говорить только о путевых впечатлениях.

XVI

В те времена я недурно читал по-английски, но с произношением слов не мог справиться. Готовясь ехать в Лондон, я старался заучить произношение хоть необходимейших фраз и усердно трудился над этим под руководством Русанова, который, впрочем, и сам говорил очень плохо. Вообще, среди наших парижских знакомых ни один не имел английского произношения. Лавров прекрасно знал язык, но говорил отвратительно. Из моих стараний тоже ничего не вышло, кроме разве того, что я проникся некоторой, хотя и вполне ошибочной, уверенностью, что сумею как-нибудь объясниться с англичанами. Разумеется, я прихватил с собой английский словарь.

Железнодорожный путь до Кале довольно скучен. Ровная, гладкая равнина, совсем не бросающиеся в глаза поселки. Но расстояние так коротко, что и нормандские луга не успеют надоесть. Города тоже не пришлось посмотреть. Это было время прилива, и со станции маленькая городская ветка железной дороги доставила нас прямо на место погрузки на берег. Здесь было поинтереснее. Море, бледное и мутное, прихлынуло почти прямо к высокому берегу, оставляя свободной лишь довольно узкую полосу сырого песка, которая была обрамлена не пристанями в строгом смысле слова, а каким-то деревянным помостом вроде тротуара. Около нее стояли бортом несколько пароходов. Один из них был мой, то есть направлялся поперек пролива в Дувр.

Пароход был английский, и я с любопытством осмотрел его. Это было настоящее морское судно, очень крупное, вроде хороших наших черноморских пароходов, но порядка и чистоты на нем было положительно больше, это бросалось в глаза. Пассажиров в Дувр оказалось немного, но в том числе одна английская семья, с которой я и поспешил познакомиться. Англичанин сошелся со мной очень охотно. Говорили мы по-французски, и он объяснялся на этом языке довольно свободно, только с произношением гораздо хуже моего. Я в это время уже настолько освоился с французской речью, что мой англичанин все время принимал меня за чистокровного француза. Я нашел излишним выводить его из заблуждения, потому что скажи только, что ты русский, сейчас пойдут расспросы: кто да зачем, не эмигрант ли? Русских приезжает в Англию очень мало. Мне же гораздо интереснее было расспросить спутника о его стране, чем рассказывать о себе. Мы разговорились и почти не расставались.

Пролив Па-де-Кале — самое узкое место Ла-Манша, но пароход при очень хорошем ходе пересекает его все-таки целых два часа. Море меня весьма заинтересовало. Я такого еще не видал. Мутная вода напоминала немножко Азовское море, но она гораздо зеленее и производила впечатление большей глубины. Свежий ветер дул на просторе. Волна была широкая и сильная, без всяких признаков той толчеи, которая вечно чувствуется даже на средине Азовского моря. Качало нас довольно сильно, но ровной качкой, которая не производит неприятного ощущения, если не переходить известной границы. Вообще, море производило впечатление своеобразное, так что я мог долго с любопытством наблюдать его. Пролив был также очень оживлен, всюду бороздили его пароходы и парусные суда. Вдали скоро стали вырисовываться серовато-белые берега Англии, с каждой минутой более явственно. Показались наконец и здания Дувра, какие-то черные, некрасивые. Особенно бросался в глаза массив мрачного замка.

Мы подошли к длинной пристани, которыми утыкан берег грязного, но оживленного порта. На пристани прежде всего — таможенный осмотр. Роются в вещах с большим усердием. Я, конечно, отдался всецело под покровительство моего спутника, который указывал — куда идти, что делать. «Я вас посажу и на поезд», — сказал он и действительно не только помог мне взять билет, но и побежал со мной занимать место в вагоне. Поезд стоял тут же, совсем близко от пристани. Усадив меня в вагон, мой англичанин непременно хотел показать меня кондуктору и сказать, чтобы он высадил меня в Чаринг-Кроссе. Пересекая Лондон, железная дорога имеет остановки на трех городских станциях (пространство города громадно). Мне — я направлялся к квартире вышеупомянутого приятеля Чайковского — следовало выйти именно в Чаринг-Кроссе. Но кондуктор куда-то запропал, а уже прозвучало два звонка. Мой англичанин должен был идти к своей семье на другой конец поезда, но ни за что не хотел оставить меня, не сдавши на руки кондуктору. Наконец он явился, мой покровитель торопливо объяснил ему все касающееся меня, а между тем пробил третий звонок, и он полным галопом помчался к семейству своему. Эта заботливость меня чрезвычайно тронула. Вообще, из моего краткого пребывания в Англии я вынес убеждение, что англичане — самый обязательный народ в мире. Француз наговорит любезных фраз и ничего не сделает. Англичанин на вид сдержан и даже суров, но тотчас входит в ваше положение и поможет. Я помню в Лондоне случай, когда я заблудился и не мог отыскать нужной мне улицы. Обратился с расспросами к прохожему, но оказалось, что ни он не понимает ни одного моего слова, ни я его. Разобрал он только название улицы и, видя, что мне невозможно ничего растолковать, сделал знак, чтобы я шел за ним. Так он меня довел до моей улицы и, указавши ее, пошел обратно. Замечательно любезные люди. Ведь он бросил свое дело и сделал огромный крюк, чтобы выручить безъязычного иностранца. С благодарностью вспоминаю я своего хозяина, у которого несколько дней снимал комнату и который обо мне заботился очень внимательно. Вообще — хороший народ... Правда, один англичанин чуть не убил меня, но это особая и странная история.

Никогда я не чувствовал себя таким одиноким, как на пути в Лондон. В вагоне не было никого, кроме англичан. Я не понимал их разговоров. Ни одного моего слова они не понимали. Я не мог бы просить помощи, если бы заболел или вообще что-нибудь случилось со мной. Тоска была ужасная. А поезд шел несколько часов, и когда мы вступили наконец в пределы Лондона, я ему обрадовался, как магометанский паломник Мекке. Вот и Чаринг-Кросс! Кондуктор не исполнил обещания высадить меня, но спутники, слава Богу, поняли кое-как мой вопрос: «Это Чаринг-Кросс?» Я ступил на почву Лондона и, к счастью, увидал дилижанс из гостиницы, в которой говорят по-французски, как объяснил комиссионер. Это меня спасало, и я отправился в гостиницу. Она находилась очень далеко от всех мест, куда мне нужно было идти, но в ней действительно половина прислуги понимала и говорила по-французски. Тут я мог получить все указания, справки, объяснения. Единственное неудобство составляла дороговизна помещения, совеем не по моему карману. Но я рассчитывал, что лондонские приятели помогут мне найти что-нибудь более подходящее.

Итак, почистившись, поевши, собрав справки о пути, я немедленно отправился на поиски. По дороге я купил в первом встретившемся книжном магазине план Лондона — Map of London. С этого первого же дня я много бродил по Лондону и исколесил всю среднюю его часть, величиной почти в Париж. Осмотреть же хотя бы самым поверхностным образом весь Лондон казалось почти невозможным. Это город такой безмерной величины, как я до тех пор не мог и вообразить. И все в нем было своеобразно, не похоже на другие города.

Я разыскал приятеля Чайковского без большого труда и на первый раз немного затруднился только тем, что не нашел звонка. Посмотрев туда-сюда, я начал стучать в дверь. Хозяин вышел ко мне и, узнав, кто я, радушно пригласил к себе.

— Что же вы молотком не стучали? — заметил он.

— Какой молоток? Там не было молотка.

Я слыхал, читал у Диккенса об этих молотках, помнил даже, что они называются door nail, но не знал их формы. Оказалось, что это действительно скорее «дверной гвоздь», чем молоток. Это висячая скобка, железная, с железным носиком, прикрепленная на петле к железной доске. Вот этим носиком и стучат в доску, вделанную в дверь. Стук очень сильный и, конечно, может быть чрезвычайно разнообразным. Жители дома или квартиры по стуку узнают — пришел ли зеленщик, или молочница, или просто знакомый. Торговцы и ремесленники все имеют свой особенный стук, и, конечно, легко условиться даже со знакомыми и членами семьи в условном стуке для каждого. Мне это понравилось и напомнило, как мы перестукивались между собой в тюрьме. Этот door nail имеет много преимуществ перед звонком. Не успел я посидеть полчаса, как узнал другую особенность английских квартир. У хозяина немного начадил самовар, и он отворил окно. Оказалось, что окно растворяют не распахивая его половинок, а опуская и подымая верхнюю и нижнюю половину рамы, как это бывает иногда в наших крестьянских избах или как отворяются окна в вагонах железной дороги. Но это мне показалось уже неудобным, так как в больших окнах подымать и опускать половину рамы слишком тяжело. Но англичане очень консервативны и не любят изменять раз заведенного порядка.

Первым делом я разузнал, как разыскать Дегаева, и, помнится, в этот же день повидался с ним. Но о Дегаеве я уже рассказал в предыдущей главе. Что касается Чайковского, то оказалось, что он с семьей живет за городом, довольно далеко, но каждый день Приезжает в Лондон на службу, и ему нужно дать знать о моем приезде. Служил он в каком-то Электрическом обществе и занимал хорошую должность. Его приятель служил тоже в этом обществе^ только в другом отделении. Условившись о свидании с Чайковским и расспросивши о путях сообщения по Лондону, я посвятил остаток свободного времени на осмотр города.

Еще в гостинице мне сообщили, что самая удобная для меня часть Лондона — это Пикадили. Есть и улица Пикадили, но вообще это название носит целый квартал. Это, так сказать, французская часть города. В ней много французских магазинов, есть и французские рестораны — впрочем, с английской кухней. Квартал Пикадили мне очень понравился. Хотя большинство населения и магазинов в нем английские, но французы наложили на него свой отпечаток. Лондон вообще некрасив, угрюм и грязен. В Пикадили все гораздо чище и изящнее. Даже воздух там кажется прозрачнее, вероятно, потому, что вывески чаще подкрашиваются и поддерживаются в более ярких цветах. В мрачной лондонской атмосфере, пропитанной дымными туманами, все чрезвычайно быстро чернеет. Там даже крахмальные рубашки нужно менять два-три раза в день. Знаменитый собор Святого Павла, выкрашенный в белый цвет, похож на какую-то зебру, так как все части стен, более подверженные действию ветров, превратились в черные полосы на относительно белом фоне. Вывески по улицам тусклы, иногда совсем почернели, а для того чтобы они были сколько-нибудь красивы, их нужно подкрашивать очень часто. Вероятно, в Пикадили так и поступают.

Эта черноватая туманность, придающая Лондону такой мрачный вид, происходит от соединения двух условий: сырого воздуха и массы фабричного дыма. Частички дыма обволакивают частички паров, и из этого смешения образуется тяжелое, грязное облако, лежащее над землей и с трудом сдуваемое ветром. Я был в Лондоне в светлое, по-тамошнему, время, так что несколько раз видел красный диск солнца, однако и при мне туман несколько раз мешал находить дорогу на улицах. А лондонцы говорят, что когда наступает настоящий туман, то на улицах не видно экипажей и на тротуаре человек пропадает из виду уже в двух шагах. Ольга Алексеевна Новикова рассказывала мне, что однажды она была застигнута таким туманом на какой-то большой улице. В руках она держала сумочку. Вдруг протянулась неведомо откуда рука, выхватила у нее сумочку и снова бесследно исчезла во мгле.

В относительно очень светлое время я выходил на Темзу — посмотреть на великую английскую реку, и можно сказать, немного увидал. Правда, был смутно заметен даже противоположный берег — а Темза гораздо шире Невы, — но трудно было что-нибудь рассмотреть. Разные суда, копошившиеся по реке, были видны тоже плохо, да и сама Темза имела вид какого-то тяжелого, гигантского стока помоев.

В сравнительно хорошую погоду я осматривал также знаменитые лондонские парки — Гайд-парк, Риджентс-парк, Виктория-парк. Они, конечно, очень велики, но мне кажется, берлинский Тиргартен и венский Пратул не меньше. Красивее всего мне показался Виктория-парк, в котором деревья посажены редко и масса зеленых пятен, так что весь он светлее прочих. О Риджентс-парке ничего особенно сказать нельзя — он, по мне, хуже всех. Но Гайд-парк, во-первых, огромен и представляет какой-то сплошной лес, окружающий змеей извивающееся озеро, или пруд Серпантин. Здесь же, в Гайд-парке, круг для прогулок на лошадях в экипажах. В часы прогулки около круга вечно теснится толпа зрителей. Этот круг очень длинен и обставлен барьером, образуя нечто вроде улицы или бульвара, по которому медленно движется непрерывная вереница или, скорее, толпа экипажей и всадников. Тут всевозможных сортов лошади, крупные скакуны, пони, всевозможные кавалеры и дамы, старики, молодые. Но двигаться в такой тесноте они могут только шагом, так что, в сущности, прогулка не дает, мне кажется, ничего приятного. Разве только людей посмотреть и себя показать. Но лондонцы любят и ежедневно наполняют лошадиный круг Гайд-парка.

Из других местностей Лондона я обратил внимание только на Трафальгар-сквер — любимое место митингов и демонстраций. В противоположность Парижу, в Лондоне совсем нет площадей, и только за неимением лучшего можно так упорно пользоваться Трафальгар-сквером для демонстраций. Это красивая, но совсем небольшая площадь, а сам сквер при мне был украшен очень низкой растительностью. Мне показалось, что тут едва ли может поместиться больше пяти тысяч человек.

Мое внимание обратила на себя чрезвычайная неодинаковость лондонского уличного благоустройства. Как правило, он вообще грязен, а уж особенно в воскресенье. Не знаю, как теперь, но тогда подметание улицы составляло привилегию нищих, которые, подметая улицы, собирали в свою пользу всякий мусор, сортировали его и продавали крупным мусорщикам. Но в воскресенье англичане, а в том числе и нищие, не работают, и улицы остаются до понедельника усыпаны всякими окурками, бумажками, тряпками, конским навозом и т. п. Однако есть части города, которые по крайней мере после воскресенья довольно чисты, имеют хорошую мостовую и тротуары, на всех улицах — надписи их наименований и т. д. Но в других частях полное запущение. Это зависит от широты самоуправления. Лондон состоит из 60 общин, и каждая из них устраивается по своему усмотрению. Я встречал ряды улиц, на которых не были написаны их названия. Казалось, жители рассуждают, что они и без надписей знают свои улицы, а посторонние люди могут расспрашивать. Я встретил одну улицу без малейшего признака мостовой — натуральный грунт, как у нас в деревнях. Это прямо поражает в великом всемирном городе. Удивили меня также улицы, составляющие частную собственность. Когда-то какой-нибудь богач проложил ее среди своих владений, и такие улицы, обыкновенно очень короткие, были именно очень благоустроены, с хорошими мостовыми и тротуарами. Но хозяин, если бы вздумал, мог взимать плату за проход и проезд, и хотя этого не делал, но раз в год проявлял свои права собственности, а именно: перегораживал улицу и никого не пускал пользоваться ею. В одном месте я видел очень хороший зеленеющий сквер с роскошными деревьями, огороженный железными решетками, с калитками на замках. Это была собственность десятка окружающих домов. Каждый дом имел ключ от сквера, и никто, кроме жителей этих домов, не смел пользоваться сквером. Я думаю, на всем свете не видел ничего подобного. Заинтересовали меня также дома, предназначенные для квартир. Конечно, квартиры имеются во всех домах, по всем улицам. Но есть целые улицы, застроенные специально под квартиры. Вид их утомительно скучен. На огромном протяжении вы видите двухэтажные дома в небольшом расстоянии один от другого. Каждый дом разделен фундаментальной стеной на две части. Иногда обе части принадлежат одному собственнику, но можно купить и половину дома. Они все безусловно одинаковы. При каждой есть небольшой палисадник. Вход с улицы. В нижнем этаже помещается кухня и parlour — гостиная или вообще приемная комната. В верхнем этаже — прочие жилые комнаты. И все это по одному плану, по одному масштабу. Такие квартиры предназначены для состоятельных людей, но, конечно, не первоклассных богачей, и на улице не видно никаких лавочек, магазинов, мастерских — ничего, кроме этих однообразных квартир.

По своему обычаю, я вообще много посвятил времени внешнему осмотру Лондона. Между прочим, побывал и в Сити — центре делового Лондона, откуда управляется промышленность и торговля всего мира. Эта часть города имеет совсем средневековую наружность. Громаднейшие дома, тянущиеся сплошной стеной по необычайно узеньким улицам, в которых не без труда разъедутся два экипажа. Эти улочки почти пусты, по крайней мере, совсем неоживленны. А между тем в домах кишит целый муравейник в бесчисленных конторах, и он показывается на улицах два раза в день. Утром густые толпы конторского люда заполоняют улицы, вливаясь в Сити снаружи. Вечером, по окончании работы, они опять загружают улицы, выливаясь обратно в Лондон. Постоянное же население Сити, говорят, совершенно ничтожно.

Возвращаюсь, однако, к своему пребыванию в Лондоне. Само собою, встреча с Чайковским была самая радостная. Ведь он был до некоторой степени моим учителем в революционной жизни. Кружок чайковцев был основан не им одним, а теперь Натансоном, Сердюковым и Лермонтовым, а название свое получил все-таки от него. Это само по себе показывает его значение. Я не скажу, чтобы он был выдающийся организатор, но он объединял всех около своей личности. Для этого у Чайковского были все необходимые качества. Он был умен, образован, общителен, очень симпатичен и, сверх того, совершенно чужд нетерпимости. Около него все легко сплачивались, и для меня он навсегда остался одним из самых приятных воспоминаний прошлого. Оно и тогда уже было отдаленным. Целых десять лет мы не видались, и, сверх того, наши дороги очень скоро разошлись. Я все резче становился на революционный путь и до конца оставался чайковцем, а он что-то через год перестал быть чайковцем и сделался маликовцем.

В начале 70-х годов прошлого века в Москве появился оригинальный проповедник Маликов. По специальности он был, кажется, медик. По учению своему — настоящий предшественник графа Льва Толстого. Это учение мы, посторонние, называли «богочеловечеством». Маликов именно исходил из того, что люди — «богочеловеки»: соединяют в себе элементы божественные и человеческие. Задачи жизни вообще, задачи обновления, в котором нуждается Россия, состоят в том, чтобы ощутить в себе божественный элемент и внутренне возродиться. Революции внешне ничему не помогут. Насилия вообще не должно быть, даже насильственное сопротивление злу только вредно. Благо создается только внутренним возрождением.

Я один раз видел Маликова, когда был студентом. Он жил где-то у Крымского моста, очень скромно, почти бедно. Встретил он нас (не помню, с кем я ходил к нему) очень ласково и охотно отвечал на расспросы о его учении, но не произвел на меня никакого особенного впечатления. Многих, однако, он увлекал, и около него скоро образовалась целая секта маликовцев. Увлекся им и наш Николай Васильевич Чайковский в первое время моего тюремного заключения.

Не помню его дальнейших приключений. Арестован он не был, не был привлечен к нашему процессу и уехал в Америку. Маликовцы тогда основали свою общину в Соединенных Штатах, и, кажется, в нее вступил и Чайковский. Община скоро распалась, Чайковский же на несколько лет остался в Америке. Впрочем, он жил одно время и во Франции. Я вообще не знаю хорошо его curriculum vitae (жизненный путь). Америку он, во всяком случае, знал очень хорошо, работал там и в Лондон попал как служащий американского предприятия по электричеству. Работником он был хорошим, но все время оставался — и, вероятно, на весь век остался — неисправимейшим идеалистом. Ничто не могло разубедить его веру в человека как существо, кроющее в себе задатки всех добродетелей. Мне рассказывали, что однажды, кажется в Париже, хозяин выгнал его с семьей из квартиры за невзнос платы. Выгнал он по закону, то есть все вещи, не подлежащие конфискации, выбросил на улицу и затворил двери. Подошел какой-то приятель и, видя эту сцену, насмешливо спросил его, что он думает теперь о добродетели своего хозяина. И что же? Чайковский, сидя посреди улицы на своих ломаных кроватях, не зная, где преклонить голову, сейчас же стал горячо доказывать, что у всех людей в душе живет любовь к ближнему и т. п. После своей маликовщины он сделался анархистом, но именно в самом идеальном смысле, веря и уверяя других, что человек творит добро, когда действует свободно, что все, совершаемое человеком по свободному убеждению, непременно вносит в жизнь какое-нибудь благо и что люди, когда они будут жить без всякого принуждения, на всей своей воле, устроятся между собою так, что всем будет хорошо. Он прекрасно видел человеческие безобразия и рассказывал об этом много интересного, но ничто не могло поколебать его веры в человека и в свободу, хотя он и знал, на что люди употребляют свою свободу.

«Однажды, — рассказывал он мне, — еду я в Америке по железной дороге и завел с соседями речь о злоупотреблении разных business men (деловых людей). Один из соседей слушал-слушал, засмеялся и говорит: "Вот вы толкуете о business man, а сами даже не знаете, что такое business man..." — "Как не знаю? Отлично знаю..." — "Ну скажите, что значит быть business man". — "Очень просто: купил за доллар, продал за десять..." — "Ну вот и совсем не то. Настоящие дела совсем не так ведутся. Еду я, положим, с вами и увидал ваш бумажник, заметил, что в нем много денег, и подумал, что не худо бы мне их иметь. Так вот, если я не достигну, какими бы то ни было путями, чтобы этот бумажник перешел в мой карман, то я не business man. Как это сделать — это вопрос моего соображения и ловкости, но если я не изобрету на это способ — я не business man". — Признаюсь, — заключил Чайковский, — я тогда опешил, слушая такую формулировку. Но потом я убедился, что американец говорит правду».

И он мне порассказал разные истории о том, как делаются дела. Чайковский уже насмотрелся в этом отношении. А для меня это было в диковину. Мы собирались делать государственные перевороты, переделывать социальный строй, а в действительности не имели понятия ни о государственном, ни о социальном строе. Я был в этом отношении скорее лучше, чем хуже большинства, а все-таки, конечно, брался в революции не за свое дело. Потом я, перейдя с конспиративных квартир на широкую реальную жизнь, увидал и узнал, пожалуй, и побольше Чайковского, но тогда рассказы его были для меня откровением.

Особенно заинтересовала меня история электрического освещения Лондона. Начали это дело какие-то предприимчивые американцы. Денег у них не было, но, как предприниматели, они получили на свою долю значительное число акций. Остальное сделала на первое время реклама. Акции и облигации успешно разошлись, и дело было начато. С технической стороны прокладка электричества была исполнена хорошо, но для привлечения публики электрическую энергию нужно было отпускать дешево, а для привлечения акционеров нужно было давать хорошие доходы, которых не могло быть при дешевизне электричества. Американцы совместили оба требования самым простым мошенничеством. Они в отчетах показывали стоимость производства энергии без сравнения ниже действительной и отпускали электричество себе в убыток, акционерам же выдавали огромные дивиденды из капитала. Акции предприятия выросли до чудовищной степени, и американцы своевременно сбыли свои акции, наживши огромные миллионы, а затем, по истощении капитала, предприятие, конечно, лопнуло, и легковерные акционеры поплатились карманами за кратковременное получение жирных дивидендов. Дела обычное, и поучительность его состоит лишь в том, что это мошенничество можно было проделать даже в Лондоне, этом всемирном эксплуататоре, прожженном во всяких business. Должно прибавить, однако, что с точки зрения электрического освещения Лондона дело кончилось все-таки «по-хорошему». Имущество обанкротившегося предприятия было за бесценок куплено другими предпринимателями, они поэтому могли сделать постановку возобновленного дела очень дешево и затем уже повели его без блеска и треска, но и без мошенничества. Таким образом, разорившиеся акционеры первого, так сказать, созыва унавозили своими кошельками почву, на которой в конце концов и выросло электрическое освещение Лондона.

С Чайковским я виделся каждый день в Лондоне, но на его квартиру за городом так и не собрался приехать. Моя жизнь в Лондоне обходилась дорого, не по карману. Чайковский помог мне нанять комнату в каком-то английском семействе, куда я и перебрался из гостиницы. Мой новый хозяин был очень любезен, но мы не понимали ни слова друг у друга, так что я иногда должен был отыскивать нужные слова в диксионере и показывать ему, так как произношения моего он не понимал. Но это мало помогало делу, и жить в таких условиях было весьма неудобно. Обедать же я продолжал ходить в Пикадили. Этот французский ресторан предназначался для самой средней публики, но для меня оказывался все-таки дорог. Я держался за него потому, что там говорили по-французски. Стол был английский: картошка, мясо, рыба, какие-то овощи и неизменный пудинг. Готовят в Англии все невкусно, но я этого никогда не разбирал.

Но вот раз вышло приключение, которое мне уже совсем не понравилось. Я сидел чинно и тихо и ел свои блюда, как вдруг какой-то англичанин, сидевший против меня, обратился ко мне с очевидно гневными словами, которых я, конечно, не понял. Я ему ответил, как умел: «I don't understand English», но, вероятно, и он меня не понимал и продолжал, сверкая глазами, атаковать меня. «I don't speak English», — повторил я и, позвав слугу, просил объяснить этому господину, что я не знаю по-английски. Но это нисколько не помогло, Он разъярялся все больше, кричал все более грозно, наконец вскочил и запустил в меня ножом. К счастью, нож пролетел мимо, а соседи и слуги бросились к этому бесноватому и вытолкали его на улицу. Что это было такое — для меня осталось тайной.

Когда я рассказал это приключение Чайковскому, он заметил, что такие случаи нередки в Англии. У них в конторе был случай совершенно беспричинного убийства служащего каким-то неизвестным посетителем. Я не помню только, убит ли он насмерть или ранен... По мнению Чайковского, в натуре англичан много кровожадности. От этого и явилось в нравах их требование самообладания, вечного держания себя в руках. Без такого воспитания самодисциплины в Англии нельзя было бы жить от массы кровавых насилий. Я отмечаю это мнение Чайковского, человека весьма наблюдательного, не смея ничего по этому поводу высказать от себя.

Я первоначально рассчитывал прожить в Лондоне подольше, чтобы хорошенько познакомиться с Англией. Но карманы мои пустели с чрезвычайной быстротой. Там все ужасно дорого в сравнении с Парижем. Пришлось убираться восвояси что-то через десяток дней.

На этом обратном пути мне было гораздо веселее, потому что и в поезде, и на пароходе ехало несколько французов, возвращавшихся на родину. Переезд через Ла-Манш, то есть Па-де-Кале, был тоже еще более интересным: я все время любовался прекрасным маяком Кале, который бросал на море гигантский вращающийся сноп электрического света. Он описывал громадный круг — то подымаясь высоко в небо, то черкая по воде, чтобы потом снова подняться на небеса. Когда он освещал облака, море было темно и мрачно, в нем ничего нельзя было разглядеть. Но вот сноп света пробегает по воде, и перед глазами сразу являются корабли, пересекающие пролив в разных направлениях, и морские волны, вздымающиеся и падающие. Через минуту все снова исчезает во мраке и в следующую минуту опять появляется ярко и отчетливо. Это феерическое зрелище развертывалось перед нами всю ночь, пока не стало рассветать.

«Pas plus difficile que», — весело сказал один пассажир, сходя на сходни к пристани, и я, кажется, был обрадован не меньше его, ступая на почву Франции. Я почувствовал себя точно на родине. Это было раннее утро. В море был отлив, так что пароход пристал совсем в другом месте — к длинной пристани. Не знаю почему, нам нужно было довольно долго ждать вагонов для передачи нас на станцию железной дороги. Это показалось мне довольно скучно, а местные жители сказали мне, что в Кале можно отправиться и пешком — по насыпи, которую море захлестывает только во время прилива. Но прилив должен был начаться еще не скоро, и я соблазнился мыслью дать себе такую своеобразную утреннюю прогулку. Она оказалась действительно интересна. По обе стороны насыпи простиралось морское дно, то совершенно сухое, то покрытое лужами. В разных местах там и сям лежали на боку суда в ожидании, когда их снова поднимет прилив. Узенькая полоска насыпи тянулась, как мне показалось, очень далеко. Впереди — у конца ее — чуть виднелись огоньки Кале. Я решительно не мог определить, сколько времени мне понадобится, чтобы дойти до твердого берега, и на половине пути меня стала тревожить мысль: а что, если прилив окажется быстрее меня? Беспокоило меня и то, что на всем пути я не встретил ни единого человека. Значит, тут ходят не очень охотно. Я ускорил шаги, но оказалось, что тревожиться нечего, и когда я вступал на территорию Кале, обсохшее море не проявляло еще никаких признаков обратного возвращения воды. На станцию железной дороги я, кажется, явился одновременно с прочими спутниками, и скоро поезд помчал нас в Париж.

Не могу выразить, как я рад был после лондонского мрака увидеть светлый, веселый Париж. Но только тут я заметил также, насколько Лондон теплее Парижа. Там была самая обыкновенная осень, а здесь пощипывал зимний мороз. Вот как греет облачная шуба лондонской атмосферы вдобавок к Гольфстриму.

XVII

По окончании дегаевской истории для парижских народовольцев наступила очередь снаряжать в Петербург новый исполнительный комитет. Но с этим, не могу сказать почему, никто не торопился. Вероятно, никому особенно не хотелось, никто не ожидал от этого ничего важного и крупного. Как бы то ни было, прошло много времени в разговорах, в толках о программе, о системе будущих действий. Я не помню, когда кончились все эти прелиминарии, когда у нас накопилось достаточно денег для путешественников и найдены были способы их переправки в Россию. Не помню даже хорошо, из кого состояла группа, бравшая на себя задачу возродить дело старого, «великого» исполнительного комитета. В нее вошли Герман Лопатин, Неонила Салова, Караулов, остальных двух-трех не помню. Из старых народовольцев никто не поехал. Я не вошел даже в состав исполнительного комитета, хотя согласился быть его представителем за границей. Таково же было положение Марины Никаноровны. Поехали наши сотоварищи, и хотя мы переписывались, но я не помню, что они делали на родине. Знаю только, что деятельность их оказалась весьма бесцветной и не повела к созданию какой-нибудь крупной организации. Эта бесплодность их работы зависела не от недостатка их способностей или усердия, а от того, что, повторяю, песенка народовольчества была спета. Силы, пробужденные и собранные первым исполнительным комитетом, были истреблены в течение 1881—1883 годов; процесс, именуемый «процессом 14-ти» (Фигнер, Рогачев, Похитонов, Ашенбреннер и другие), был в 1884 году заключительным моментом ликвидации прежних революционных сил. Новых не являлось им на смену. Главной причиной этого, по моему мнению, была охватившая страну реакция. Вера в возможность переворота исчезла, да исчезло и мнение в отношении надобности переворота. Император Александр III умел вызвать в России высокий подъем национального чувства и сделаться представителем национальной России. Он достиг также упорядочения государственных дел. Не изменяя образа правления, он сумел изменить способ правления, и страна при нем стала с каждым годом сильнее развиваться и процветать. При таких условиях в революцию никто не хотел идти. Смысл революционного действия оставался только в среде фабрично-заводского рабочего класса, и у Плеханова дела шли вполне успешно. Но народовольчество погибало. В отношении полицейском убийство Судейкина, понятно, не имело никакого значения, и охранная полиция действовала без него так же прекрасно, как при нем. Она не менее успешно срезывала все ростки революции, которые где-нибудь появлялись.

Таким образом, отправившиеся из Парижа народовольцы ничего крупного никак не могли сделать. Да они и сами уцелели недолго и были истреблены, притом даже без всякого блеска и шума. Что касается меня, я, когда они были еще в целости, подал форменную отставку, написавши Герману Лопатину, что выхожу из их организации. Как я уже говорил, я еще в России хотел покинуть революционную деятельность. Николадзе и Дегаев поневоле втянули меня в нее снова. Но с окончанием дегаевщины и с оформлением новой, «чистой» организации я считал себя вправе осуществить наконец свое давнишнее желание и сделаться свободным человеком, не связанным никакими партийными обязательствами. Первым актом моего освобождения и было это заявление о выходе из организации. Это было примерно в 1885 году.

Но, выйдя из организации, я еще оставался членом партии впредь до окончательного разрыва. Пока существовал «Вестник "Народной воли"», я принимал в нем участие, хотя вообще я, можно сказать, с каждым месяцем принимал все менее участия в партийной жизни, все более погружался в свои собственные дела, то есть в учение, в чтение, в наблюдение французской жизни. Наряду с этим мне приходилось все более усиленно заботиться о «хлебной» работе, то есть о заработке. С запрещением «Дела» вопрос о пропитании семьи и самого себя стал очень трудно разрешимым. Приходилось искать работы по русским газетам, стал я задумывать и работы на французском языке, которым начинал владеть все более свободно. Все это брало много времени и труда, а денег давало мало. Мы постепенно стали жить все беднее, все более подходили под уровень рядовых эмигрантов. А жизнь рядового эмигранта — это вечное полунищенское существование, которое давит тем сильнее, что надежды добиться чего-нибудь лучшего в будущем почти нет. Мы с женой были еще молоды и здоровы, могли еще выносить всякие лишения, но все же эти годы парижской жизни были для нас весьма тяжелы.

Я постепенно отходил от политики, но, правду сказать, в 1884— 1885 годах у парижского народовольчества уже не было никакой серьезной политической деятельности. Из России частенько наезжали разные революционеры и радикалы. Они бывали у Марины Никаноровны, у Лаврова, у меня, рассказывали русские новости, спрашивали наших мнений о положении дел, но все это были разговоры, из которых не рождалось никаких «дел». У Марины Никаноровны все время держался маленький политический салон, иногда интересный, но все же «салон», а не «штаб-квартира», за отсутствием армии. Моя жизнь в революционном мире совершенно утратила характер какого-нибудь «дела», «процесса» и не осмысливалась даже какими-нибудь ожиданиями революционных переворотов в России. Наоборот, я с каждым днем сильнее убеждался, что революция в России умирает, и скажу больше: с каждым месяцем я все менее желал ее воскресения, все более охватывался мыслью, что революция ошибочна, не нужна и вредна.

Это мое внутреннее отпадение от революционного миросозерцания совершалось в процессе крайне мучительном. Размышление и анализ пережитого и переживаемого отрывали у меня день за днем, словно куски живого мяса, у меня буквально заходил ум за разум, и я иногда боялся, что сойду с ума. Переживать такие переломы, какой происходил во мне, — нестерпимо тяжело, и совершенно понятно, что громадное большинство людей, охватываемых сомнениями в разумности того, на что они уложили лучшие годы жизни, предпочитает перестать думать, придавить если не сомнение, то мысль о нем и уходят из жизни в простое прозябание. Но у меня было еще слишком много жизненной силы, и, убеждаясь в ложности революционной идеи, я не мог не искать, где же правда, где разумная идея.

Находясь в таком состоянии, я, понятно, не мог иметь никаких органических связей с революционной средой, в которую был вкраплен обстоятельствами моей прошлой жизни. Я был теперь связан с этой средой только механически, постепенно все более от нее отрываясь, и в воспоминаниях моих это время оставило только калейдоскоп несвязных, случайных происшествий, встреч и столкновений, не имевших ни цели, ни последствий. Моя действительная и осмысленная жизнь развивалась уже вне революционной среды.

Из того, что касалось ее, небезынтересно, однако, отметить кое-что, и прежде всего новую тактику охранной полиции. Это было изобретение Петра Ивановича Рачковского, заведовавшего заграничной политической полицией и состоявшего начальником охраны при парижском русском консульстве.

В начале карьеры Клеточникова бывшее III отделение задумало провести в ряды революционеров своего шпиона, и эта роль была предназначена Рачковскому. Он стал «радикальничать», был арестован, сослан в Архангельскую губернию, бежал из ссылки и, без сомнения, явился бы в среде революционеров в качестве видного товарища, если бы, на его горе, в III отделении не служил уже Клеточников, который и разоблачил всю эту затею. В «Земле и воле» было опубликовано предостережение о Рачковском, и ему пришлось на время исчезнуть. Как проходила его дальнейшая служба в политической полиции — не знаю, но в конце концов он вынырнул в Париже как начальник охраны. Впоследствии я имел случай с ним немножко познакомиться. Личность была типичная. Темный брюнет, тогда еще молодой, крепкого сложения, чрезвычайно энергический, красивый, но с несколько хищным выражением лица. Революцию и революционеров он глубоко и искренне ненавидел, а в то время уже и презирал. Думаю, что как сыщик он обладал всеми качествами, необходимыми для этой специальности. У него были прекрасное зрение и большая наблюдательность. Его физиономия едва ли была знакома кому-нибудь из эмигрантов, а он их всех знал в лицо и далеко замечал на улицах. Несмотря на то что он искусно берег себя, у него была постоянная мысль, что ему грозит вечная опасность. «Я знаю, что меня когда-нибудь убьют», — говорил он. Но это опасение, мне кажется, никогда не осуществилось. По крайней мере, он благополучно дожил до начала этого века и был большим другом последнего «гения» охраны — Зубатова. Вся заграничная революционная среда была до тонкости известна Рачковскому, который умел всюду проводить своих агентов. Говорят, он лично докладывал Императору Александру III о состоянии революционных дел за границей, и надо думать, что эти доклады были очень содержательны. Вообще, кажется, он был самый талантливый из всех знаменитостей сыска — Скандракова, Судейкина, Зубатова.

Так вот, он придумал особую систему борьбы с революционерами, которую называл «системой деморализации». Эта система состояла не только в подкупе, но и в ряде действий, которые должны были вносить смуту в среду революционеров, перессорить их между. собой, внушить недоверие Друг к другу, вселить в них убеждение в том, что полиция всесильна и всемогуща, так что действовать совершенно невозможно. С этой целью он распространял разные клеветы на революционеров, и очень ловко, потому что умел узнать всю подноготную их частной жизни. Между прочим, и я был жертвой этой клеветы. Он как-то пустил в обращение листок, обвинявший меня в крайне безнравственной жизни и в таком обращении с женой, что она должна была искать утешения в объятиях другого революционера (который назывался в листке по имени). Все это были чистые выдумки, но Рачковский придерживался правила: главное — пустить слух, а он не пройдет бесследно. Вообще, эти «подметные листки» одно время составили целую литературу. Я их собирал и долго хранил, но, к сожалению, они во время нашей революции погибли вместе с другими моими бумагами. В этих листках Рачковский часто просто потешался над своими врагами. Однажды несколько эмигрантов затеяли проследить одного шпиона. И вот один из них получает письмо на французском языке, в котором говорилось, что он, очевидно, склонен к сыску, и потому не желает ли он поступить на «une service relugue» (подглядывать, высматривать, следить), то есть, значит, в полицию. Одно время это шутовство, перемешанное с клеветой, распространялось за подписью: «Барон Грюн и граф Кун», причем авторы нарочно перепутывали свои титулы: то пишут «барон Грюн и граф Кун», то «граф Грюн и барон Кун». И нужно сказать, что эта литература весьма достигала своей цели и в рядах революционеров действительно являлась какая-то смута, заподозривание друг друга, тщетные догадки, откуда эти Куны и Грюны почерпали свои сведения, облекавшие в форму лжи и клеветы разные происшествия, действительно имевшие место, хотя и совершенно иного характера. Я сам часто ломал голову, кто же такие шпионы, которые могли узнавать мелочи жизни революционеров, Способные дать канву для вышивания клеветнических узоров. Ясно было, что агенты полиции находятся в самой революционной среде — но кто же они? Начинаешь подозревать одного, другого и в конце концов не знаешь, кому, наконец, можно верить. Из всех форм провокации Рачковский придумал, кажется, самую гнусную. Зубатов старался внушать своим подчиненным, что они не делают ничего дурного. «Поймите, господа, что вы порядочные люди», — говорил он. Ну уж агенты по «системе деморализации» вряд ли могли бы представить себя «порядочными людьми». А между тем вся эта система едва ли поколебала хоть один из крупных революционных авторитетов.

Как раз в это время произошло чествование Лаврова, где можно было видеть, какое почтение в массе эмигрантов возбуждала действительно честная и безупречная жизнь этого старейшего представителя революции. Я, к сожалению, не помню с точностью, когда произошло это скромное торжество, но только время это было для Петра Лаврова очень печальное. «Вестник "Народной воли"» прекратил фактически свое существование. Попытка последнего исполнительного комитета (Германа Лопатина) воссоздать народовольческое движение не удалась. В довершение всего Лавров, никогда не знавший безвыходной нищеты, в какой жило большинство эмигрантов, остался без работы. Не помню, что подорвало его российских друзей, но только для него наступила угроза остаться без денег. У него явилось очень угнетенное состояние духа, и молодой Лорис-Меликов задумал чем-нибудь утешить старика.

Этот Лорис-Меликов (забыл его имя) был очень симпатичный молодой человек. Он обучался в Париже чуть ли не медицине. Красавец собой, он был, пожалуй, и неглуп, но как-то по-армянски, со смешной наивностью, так часто проявляющейся у его соплеменникое. Ему было очень трудно учиться, и он советовался с врачами о том, как можно помочь его умственной нетрудоспособности. Доктора дали очень вежливое объяснение, и он простодушно сообщал его: «Они сказали, что мозг у меня очень хорош, но шейная артерия действует плохо, так что мозг получает недостаточное питание». Ну уж такому горю нельзя было помочь.

Но если мозг его действовал вяло, то сердце было хорошо. Он очень любил Петра Лавровича, трогательно, с привязанностью доброго сына. И вот он задумал устроить «лавровскую выставку».

Это вышло удачнее, чем можно было ожидать. Выставка была организована в каком-то обширном полуподвальном помещении, но довольно светлом. Какой-то учившийся в Париже молодой художник-еврей нарисовал углем очень большой, весьма схожий портрет Лаврова, затем ряд отделов содержал отчасти предметы, отчасти письменные описания, которые должны были очертить всю жизнь и деятельность Петра Лавровича. Довольно курьезен был отдел «Военная деятельность П. Л. Лаврова», так как военная деятельность его проявилась лишь в том, что на батарее, где он командовал, разорвалась пушка. Но остальные стороны и эпохи его жизни были представлены очень сносно. Нужна была большая старательность со стороны Лорис-Меликова и его сотрудников, чтобы собрать и расположить стройно все литературные данные, необходимые для этого, и составить объяснительные описания. Вышла действительно картина полной биографии Петра Лавровича. Народу собралось на это чествование бездна: эмигранты, студенты и студентки. Лавров, довольно-таки тщеславный, сиял радостью, проходя эти группы своих поклонников и осматривая отделы выставки, иногда со своими замечаниями и поправками. Разумеется, ему была произнесена приветственная речь, сопровождаемая овациями присутствующих. Это чествование надолго подняло самочувствие Петра Лавровича.

Ему часто устраивали что-нибудь приятное. Однажды затеяли прогулку, кажется, в Rois de Vincenne. Да, это, помнится, наверное было Rois de Vincenne. Там есть деревня или городок Сент-Морис, где тогда жил на даче Динер с женой, а у него снимала комнату моя жена с сыном Сашей. Я к ним только наезжал. Там же жила на даче Эсфирь, которая раз чуть не утонула в канале. Канал этот или, скорее, протока Уазы, проходящей по садам, очень неглубок и едва хватает по пояс, но купавшаяся Эсфирь, когда ее понесло течение, так перепуталась, что не догадалась стать ногами на дно и действительно стала утопать, но ее вытащил хозяин Динера. Вот в эту-то местность, довольно живописную, всю в садах, и повезли Лаврова погулять на незатейливый пикник. С ним поехало много народа, так что мы заняли верхние скамьи (империалы) на нескольких вагонах трамвая. «Voila le liant papa» (вот приветливый папаша), — говорили встречные французы, видя сияющего старика, сопровождаемого весело перекликающейся молодежью. Они принимали это за какой-то семейный праздник.

Мне и теперь приятно вспомнить эти проявления симпатии эмигрантов и студентов к старику, который как-никак честно и усердно работал целый век на деле проповеди своих идеалов. В истории нашей эмиграции, полагаю, никому не доводилось сосредоточивать на себе столько симпатий, и он, конечно, этого заслуживал.

Не помню, водили ли тогда Лаврова на шлюзы Уазы, но я и еще кое-кто ходили. Удивительно, как обделаны водяные пути сообщения во Франции. Уаза, дрянная речушка, не лучше нашей Яузы, приспособлена, однако, к судоходству посредством шлюзования. Было очень интересно смотреть, как через эти шлюзы проходили небольшие, впрочем, барки.

Однажды Лаврова возили и ко мне в Ле-Ренси, где чудные гулянья. Конечно, он ходил уже плоховато и не мог много гулять. Но зато его можно было угостить — а он весьма любил покушать. Помню, тут произошел эпизод, характеризующий, до какой степени Лавров знал все по книгам, а не в реальности. Мой маленький сынок сорвал на лугу красный цветок и подал ему: «Monsieur Валввоф (он так произносил его фамилию), что это за цветочек?» Лавров взял, повертел, поднес к своим близоруким глазам и ответил: «Не знаю, дружок». А это был самый обыкновенный мак. Если бы Лаврова спросили, что такое мак, он бы мог произнести о нем целую лекцию. Но различить маковый цветок на лугу он не умел.

Курьезный был это человек, книжный, не имевший непосредственного чувства, интуиции. От этого он был и наивен и никогда не мог усмотреть смешного, раз дело делалось сообразно принципу. Он не умел различить реального проявления принципа и бумажного. О нем на эту тему можно вспоминать не сотни, а тысячи анекдотов. Помню, как привезли к Пастеру человек двадцать смоленских мужиков, искусанных бешеным волком. У нас тогда не умели делать прививок, и смоленское земство прислало этих крестьян к Пастеру. И что же? Разные дурачки из эмигрантов немедленно побежали к мужикам — вести пропаганду! Мы с Мариной Никаноровной только хохотали над этой пропагандой среди «бешеных мужиков», но Петр Лаврович не находил в этом ничего смешного и отнесся как к самому нормальному явлению. А между тем крестьянам было совсем не до пропаганды: они, конечно, были поглощены всецело заботой о том, вылечат ли их или им предстоит страшная участь умереть в бешенстве. Да притом они были совсем дикари, не видавшие ничего дальше своей деревни, и, попавши теперь в Париж, были даже как-то неспособны подмечать действительные чудеса цивилизации, а поражались только совершенными пустяками. Так, всех особенно изумляли перила на лестницах, гладкие, лакированные. «Уж тут руки не занозишь», — говорили они с восхищением. Удивлялись также французской кухне — что подают есть «траву» (салат). «Нет, уж это проноси мимо», — говорили они, когда приносили салат. Они воспринимали только самые элементарные впечатления и уже самим уровнем развития были забронированы против всякой пропаганды. К своему «Пастору», как они называли доктора Пастера, они относились, однако, с чрезвычайным почтением и доверием. Замечу кстати, что их лечение совершилось вполне благополучно и, кажется, из них не умер ни один.

XVIII

Из приезжавших в Париж единомышленников я не упомянул до сих пор так называемого Феофана, которого у нас прозвали Фалалеем. Зачем он приезжал — трудно сказать, потому что он был совсем не нашего поля ягода. Называл он себя народовольцем, но по взглядам был какой-то народник, находивший, что в революционном отношении нужно действовать через сектантов. Это поставило его в одинокое положение, хотя с ним перезнакомились все и относились к нему дружески. Это был детина — рыжий, высокий, крепкий, на вид как будто из деревенских торговцев, малообразованный самоучка, не очень глупый, не очень умный. Он весьма гордился тем, что его «женой» была Настя Осинская, и со слезами на глазах, дрожащим голосом вспоминал о ее ужасной смерти (она повесилась). Можно удивляться, что такая интеллигентная девушка полюбила такого парня, чуть не из мужиков. Таких случаев я больше не знаю. В самый разгар народничества интеллигенты и крестьяне (как и рабочие) не смешивались между собой на почве браков. Помню только один случай: когда пропагандист (Левашов) женился на крестьянской девушке, да и то оставил ее в соломенных вдовах, спасаясь от полиции, и, по-видимому, впоследствии совсем не считал себя связанным этим браком. Каким образом Настасья Осинская могла сойтись с Феофаном — не знаю, хотя, конечно, в деревне он был бы назван очень красивым и имел бы успех у крестьянских девиц.

В идейном отношении он являлся последним могиканом того увлечения сектантством, которое было довольно распространено в первый период народничества. В данное время он уже нигде среди пас не находил сочувствия своим идеям и, проживши за границей несколько месяцев, так же одиночно уехал в Россию. Помню, как он, собираясь в путь, усердно переплетал книгу, в доски и корешок которой заделал фальшивый паспорт, несколько кредитных билетов и тоненькую стальную пилку на случай, если попадет в тюрьму. Больше я ничего не знаю о дальнейшей судьбе этого пережитка народнической старины.

Более интересны похождения Тонконогова. Это был тоже эмигрант, сбежавший по каким-то пустякам, кажется, из Крыма, где служил, помнится, в земстве. Никаких особых политических преступлений за ним не числилось, и за границей он тоже не принимал участия ни в каких делах эмигрантов, а просто жил в праздности, жуируя на свои медные гроши, пока они были. Веселый и смазливый, он даже покорял сердца француженок. Но скоро деньги были прожиты, и мсье Тонконогоф, как называли его французы, остался совсем на мели. Он, однако, не смутился. В это время рыли Панамский канал, где европейцы умирали как мухи от желтой лихорадки. Там большинство не могло прожить и одного месяца и умирало или покидало службу. Администрация канала платила служащим баснословные деньги, и все-таки комплект их был вечно неполон. Тонконогов порешил, что безразлично — умереть в Париже с голоду или на Панаме от желтой лихорадки, и предложил компании свои услуги. Его приняли на службу. Правда, на канале требовался инженер, а Тонконогов по инженерной части ничего не смыслил, но это его не смутило. «Рабочие, — говорил он, — и сами знают, что требуется делать, я буду только наблюдать за ними». Так и вышло. Он получил должность на одном участке канала, среди непроходимых тропических болот, заросших густыми лесами, стеной стоявшими по обе стороны просеки, проделанной для канала. Тонконогов был очарован красотой могучей растительности; его поражали пронзительные концерты обезьян, населявших огромными стадами эти леса. Но воздух был всюду пропитан смертоносными миазмами. Его товарищи по работе, желтые и истощенные, умирали один за другим. Тонконогов принял свои меры. Он построил себе жилище на самом высоком месте над каналом, завел себе костюмы, какие рекомендуются врачами в таких местностях, установил самый рациональный режим и диету, благо громадное жалованье давало возможность легко покрывать все расходы. Что касается работы, он получал инструкции своего начальства, передавал их рабочим и предоставлял им действовать. Руководить ими он не мог и принял систему только давать рабочим всевозможные льготы, как можно лучше обставлять их жизнь, как можно больше платить жалованья — и дела шли прекрасно. Рабочие очень полюбили своего доброго руководителя и, отлично видя его полное невежество, тщательно скрывали все его промахи. Однажды он испортил неудачным распоряжением какую-то важную машину, и рабочие приняли всю вину на себя, выгородив Тонконогова от всякой ответственности. С такой системой он, как можно меньше показываясь в отравленном болоте, благополучно прожил целый год, оставшись цел и скопивши порядочный капиталец. Его сильно соблазняла мысль продолжать выгодную службу дальше, но, подумавши, решил не искушать судьбу, бросил службу и возвратился в Париж с кругленькой суммой франков. Мне он привез на память палку из железного дерева необычайной прочности. Потом он возвратился на родину и скрылся из моего кругозора.

Продолжали приезжать в Париж, конечно, и люди, занимающиеся политикой. Из них с Алехиным у меня не прерывались мимолетные связи до самой революции. Это был человек замечательно чувствительный к веяниям времени. В эпоху своего приезда в Париж он был народовольцем, но уже охладевшим к заговорам и террору, а склонным к пропаганде партийных идей; впоследствии я его встретил толстовцем, еще позднее — строителем местного самоуправления; когда же настала первая революция, он с головой окунулся в нее. Судя по наружности, нельзя было предположить его таким переменчивым.

Аркадий Васильевич Алехин, сын довольно богатого курского купца, получивший образование в Московском университете, здоровый, крепкий, плотный, выглядел солидным молодым барином. Говорил он медленно, обдуманно, казался почти флегматичным. На меня он произвел прекрасное впечатление, и я даже теперь, вспоминая наше долголетнее знакомство, удивляюсь, каким образом его душевное содержание оказывалось таким непрочным и так легко заменялось другим.

Не знаю, зачем он приезжал в Париж в сопровождении какой-то очень милой дамы (или девицы), которой фамилию я позабыл. Но Алехин несколько раз посетил Лаврова и меня, выражая нам обоим большое почтение, и предлагал начать разные серьезные издания, целую маленькую библиотеку. Он не сомневался, что найдет на это средства в России. Ничего, однако, из этого не осуществилось, и по отъезде своем он ни разу даже не извещал нас о себе и своих издательских планах.

Совсем иного характера была другая приезжая, посетившая, кажется, меня одного. Вероятно, она рассчитывала встретить во мне террориста, члена старого исполнительного комитета. Это была девица Гинсбург, кажется София, из Керчи. Я в это время уже никак не склонен был толкать кого-нибудь к террору, напротив, мог только удерживать. Но она просто пылала ненавистью к правительству, к деспотизму, как ей казалось, к его насилиям. Совсем еще молодая, довольно красивая, она заливалась румянцем, говоря о происходящем подавлении революции, ее ноздри раздувались, как у горячей лошади. К сожалению, она попала ко мне в такой момент моего развития, когда я ничего не мог дать ей — ни сочувствия, конечно, ни горячего отпора охватывающему ее настроению. Так она и уехала, полагаю, не удовлетворенная визитом и не сообщив мне ничего о своих планах. Но скоро я услыхал о ее аресте по случаю замышлявшегося ею цареубийства. В это время уже перестали печатать не то что отчеты, а хотя бы малейшие упоминания о политических процессах, и я только частным образом узнал, что ее судили, видел и захваченную у нее прокламацию, которую она с единомышленниками предполагала публиковать после убийства Царя. Прокламация, впрочем, была написана плохо, довольно вяло. Сама Гинсбург была присуждена к смертной казни, но не знаю, был ли смягчен приговор или приведен в исполнение. Как бы то ни было, образ пламенной еврейки, в которой видна была огромная сила чувства и воли, и до сих пор стоит передо мной. Жаль, когда гибнут такие личности, видимо способные к большим делам. А впрочем, за мой век в России так же трагически погибли тысячи таких людей различных лагерей, и ведь одинаково бесплодно. Общая судьба революций!

А рядом с гибнущими плодится, сохраняется и процветает ничтожность. Прикатил тогда в Париж некто Берг, то есть именующий себя Бергом. Действительную свою фамилию он никому не сообщал. Выдавал себя за политического эмигранта, но в чем состояли его прегрешения против власти — тоже не мог объяснить в точности. Мне иной раз думалось: нет ли за ним скорее прегрешений по части казенных денег? Это был тип либеральной пошлости. Толстая рожа с прищуренными глазками, вечное хихиканье, вечные либеральные выходки против всего, совершающегося в России, — довольно противная личность. Но он втерся в эмигрантские круги, у всех бывал, видимо старался слиться с обществом политических изгнанников. Приехал он с большим багажом, привез много книг и, по-видимому, был при деньгах. Между прочим, мне он подарил «Всенаучный словарь» Клюшникова. Спасибо, конечно, хотя, как известно, словарь этот весьма плохенький. Не знаю, как проводил Берг свое время в Париже. Ни в каких делах он не участвовал. По-видимому, просто проживал, и что с ним сталось в конце концов — не знаю. Не стоило бы, пожалуй, вспоминать, но нелишне и отметить, что в разнообразном букете эмиграции были и такие цветки. Надо прибавить, что он был вполне образованный человек, вероятно — университетский, говорил, что был в Москве нотариусом.

Мне доводилось встречаться в Париже и с действительно крупными представителями нашей интеллигенции — не только эмигрантами, но и просто приезжими погулять в «столице мира». Так, познакомился я с профессором Максимом Ковалевским и с Де Роберти. Ковалевский был звезда Московского университета, имевший репутацию человека гениальных способностей. Лицо у него было истинно прекрасно — по выражению ума и способностей. Но он, думаю, может быть образчиком того, что не развивается гениев там, у кого нет сильной страсти к чему-либо, кто ничего сильно не любит, ничего сильно не желает. А у него именно ничего этого и не было. Я слыхал, что он известен чувственными склонностями. Это похоже на правду. Я видел раз, как он «наелся допьяна». Это было в ресторане. Обедали мы вчетвером: Де Роберти с женой, М. Ковалевский и я. Разумеется, к обеду было и вино, но в обычной французской порции, просто столовое вино, не кутеж какой-нибудь; сам же обед был обильный и вкусный, и я обратил внимание, что Ковалевский ест очень много и с жадностью, все ему нравится, все хочет съесть. Кончилось это тем, что он вдруг опустился на стуле и на столе как бесчувственный. Я испугался: думал, не удар ли. Но Де Роберти спокойно продолжал разговор, заметив мне: «Не беспокойтесь, с ним это часто бывает: просто много съел». Мне это было ужасно грустно слышать: такой прекрасный лоб, такое выразительное лицо, такая тонкость в мысли — объелся до бесчувствия, как эскимос! Нужно сказать, что он хотя был чрезвычайно умен в разговоре, но как-то холоден ко всем общественным вопросам. Я тогда говорил против революции, он же вовсе не отрешился от революционной идеи, но и не защищал ее, как будто ему все равно. Вообще, он оставил у меня грустные впечатления какого-то бесплодного таланта.

Де Роберти был совсем иной человек, неглуп конечно, но без одной искорки гения, ничего глубокого, ничего своеобразного. Зато он по крайней мере твердо и упорно верил в позитивную философию, был ей предан, гордился ею. Это было его живое место, и сам он был оживлен, без каких-нибудь глубоких задач, но в прочной уверенности, что его, в сущности, весьма бессодержательная жизнь есть нормальное человеческое существование. Он, конечно, был либерал, Россию презирал: страна некультурная, отсталая, и нация низка, и государство плохо; но он вовсе не чувствовал потребности повышать эту страну. «Мы с женой, — говорил он, — устроились так: зиму живем в России, накапливаем деньги, а летом едем в Европу — отдохнуть душой». В России он, стало быть, находился как бы на заработках, а душой жил в просвещенной Европе. Нечего сказать, отрадную участь стране предсказывают такие граждане.

Но еще более удручающий тип показал мне в себе Моисей Соломонович Гольденвейзер.

Некоторое время, и очень длинное, лет двадцать, пожалуй, он был вернейшим слугой и сотрудником Каткова. Катков вывел его и люди, помог ему устроиться, с величайшей радостью крестил его (из еврейского вероисповедания), ввел его в лучшее московское общество, дал ему возможность широкой адвокатской практики, пристроил к своей газете («Московским ведомостям») и в конце концов устроил ему женитьбу на богатой девице из лучшего московского общества, вдобавок красавице и богатой. Катков вообще не имел предубеждения против евреев, а Моисея Гольденвейзера очень полюбил. Молодой человек был действительно чрезвычайно умен и талантлив и со своей стороны выражал горячую привязанность к своему благодетелю и, казалось, разделял его убеждения. Когда Катков крестил его, то сердечно обнял и сказал: «Теперь я приветствую вас как совсем своего». Моисей служил ему верой и правдой, вел его процесс против Московского университета. Писал в «Московских ведомостях» множество передовых статей — словом, казалось бы, действительно был свой...

И вот я встретился в Париже с этим сподвижником Каткова. Я не знал, что он уже отошел от своего покровителя, — а он нашел выгоднейшее место юрисконсульта у Полякова и, укрепившись на такой гранитной скале, прекратил связи с Катковым. Я в это время уже гласно разорвал связь с революцией и, получив приглашение Гольденвейзера навестить его, полагал, что увижу яркого консерватора. Вышло совсем не то. Я увидел красивого, полного барина, хотя по чертам лица очевидно из евреев, но самых настоящих дворянских манер и прекрасно, без малейшего акцента говорящего по-русски. Он знал уже о моем расхождении с революцией, но заговорил со мной так, как бы я собственно перешел в лагерь либералов. Потом, в России, я убедился, что так думают многие либералы. И вот Моисей Соломонович первым делом счел нужным открыть мне свою душу. Он мне рассказал, что сначала поддался, по молодости, влиянию Каткова, но потом увидел ошибочность и вред консерватизма и правильность либеральных идей и с тех пор служил Каткову против сердца, против убеждения. Некуда было податься. «Это был крест!» — патетически воскликнул он, и этот «крест» лганья и притворства он нес что-то лет пятнадцать. Наконец он нашел возможность устроиться иначе и мог наконец стать самим собой, то есть убежденным либералом. Нужно заметить, что во время несения этого «креста» он, будучи либералом, писал Каткову красноречивые консервативные статьи... У него и теперь не было ни малейшей догадки о том, что он был, в сущности, просто мерзавец, потому что обманывал Каткова даже не с голоду, а для сохранения блестящего положения. Просто хорошее, обеспеченное положение он имел уже давно и мог бы уйти от Каткова, не рискуя участью своей и семьи. Но он ушел только тогда, когда нашел еще лучшее место — у Полякова. Однако, обманывая Каткова из-за выгоды, он, конечно, страдал — страдало его самолюбие, и он выработал жгучую ненависть к тому, которого так бессовестно обманывал. О Каткове он не мог равнодушно говорить: злоба так и сочилась у него из каждого слова. Консервативные идеи он не мог достаточно сильно заклеймить, и теперь его главное мучение состояло в том, что его — убежденного либерала — многие считали консерватором из-за его прежних связей с Катковым. «Но, — говорил он, — я надеюсь еще показать, какой я консерватор!»

Такой тип российского гражданина я тогда встретил впервые, а их было очень много, и Моисей Гольденвейзер только резче большинства выражал в себе политическую бессовестность. В это время Катков уже умер (очень недавно, с год), и я стал расспрашивать Гольденвейзера о наличных руководителях «Московских ведомостей». Редактором-издателем сделался тогда Петровский. Но Гольденвейзер сообщил мне, что в газете всем орудует собственно Грингмут, тоже ученик Каткова.

— Ну а он, — спросил я, — что же, убежденный консерватор?

— Грингмут настолько глуп, что воображает себя действительно убежденным человеком, — со злостью ответил Гольденвейзер.

Впоследствии я увидел еще Гольденвейзера в Москве. Жил он в Гранатном переулке, чуть ли не в собственном доме, и, во всяком случае, жил по-барски, в прекрасной обстановке. Жена его была красивая пышная барыня, вполне belle femme. Тут же за чаем вертелись и дети, помнится, еще маленькие. Гольденвейзер снова жаловался на то, что его считают консерватором... Жена, нежно улыбаясь, коснулась его рукой:

— Ну успокойся, будет время, все узнают твои истинные убеждения...

Не знаю, что у него было на уме, журнал он, что ли, затевал издавать? Но во всяком случае, ему не суждено было показать свои «истинные убеждения». Он скоро умер, и еще какой смертью! Был он в гостях, играл в карты. Ему везло. И вот, протянув руку за взяткой, он внезапно упал мертвым: его поразил апоплексический удар.

Любопытный интеллигентный тип представляла другая моя знакомая — Никитина Варвара. Помнится, Александровна. Ничего оригинального в ней не было, личность самая заурядная, но именно потому типичная — и притом, так сказать, в хорошем смысле. По большей части «передовые» образованные женщины пропитаны самой противной пошлостью. Ничего такого не было в Никитиной. Маленькая, миниатюрная, с мелкими чертами лица, нисколько не красивого, но симпатичного, бедновато, но чистенько одетая, вечно занятая какими-нибудь «прогрессивными» делами, она была так скромно счастлива уверенностью в своем причастии высшей человеческой жизни, что обезоруживала всякую насмешку. Ее симпатичность именно и зависела от этой скромной убежденности. Лично о себе она ничего высокого не воображала, а высоко ставила только ту просвещенную и передовую жизнь, которой жила. И все у нее было такое маленькое и скромное. Квартирка крохотная, но чистенькая, даже не без украшающих безделушек, и мебель такая же чистенькая и маленькая. Жила она с г-жой Блонской, полькой, такого же типа, только менее образованной. Они были сердечные, неразлучные друзья. Блонская занималась больше по хозяйственной части, Никитина постоянно была погружена в высшие интеллигентные задачи. Блонская гордилась своей Варей, и обе любили друг друга, как Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна в юбках. Тихое счастье веяло в их уютной квартирке. Но счастье окружало Никитину и за стенами квартиры. Она жила в самом передовом культурном обществе Парижа, центра мировой культуры. Петр Лаврович Лавров был ее другом и любил посидеть у нее. Известный ученый Летурно был ее возлюбленным, то есть вроде мужа (хотя он был женат на другой). У нее собирались известные парижские деятельницы по эмансипации женщин и по уравнению прав женщин с мужчинами. Мне пришлось видеть у нее этих деятельниц и слышать их горячие дебаты. Особенно отличалась англичанка m-lle Эдварде, приехавшая в Париж для агитации. Француженки, которых я видел у Никитиной, были на подбор некрасивы, вроде нее самой, но m-lle Эдвардс, крупная, прекрасно сложенная, с великолепным цветом лица, была просто красавица, и притом энергична и красноречива. Даже любопытно было послушать ее обличения коварства мужчин, не желающих допустить женщин к деятельности под предлогом того, что они будто бы не обладают нужными для этого способностями. M-lle Эдвардс рассказывала о своем свидании с каким-то министром, который ей это высказал. «Но мужчины лгут сознательно! — восклицала она. — Jls savent, gue nous pouvoyious faire tout ce gu'ies tont (они знают, что мы можем делать все то же, что делают они). Они поэтому и не дают прав на деятельность». Меня так и подмывало сказать ей: «Мадемуазель, такой ли хорошенькой девице разглагольствовать об этих глупостях!» Другие деятельницы тоже обличали мужчин. Одна только что возвратилась от какого-то государственного человека, которому эмансипированные дамы подавали прошения о допущении их к разным должностям, доказывая, что у женщин такой же разум, как у мужчин. Но коварный мужчина ответил ей: «Madame, vous me prouvez vous meme, que les femmes n'ont pas de la raison (мадам, вы сами мне доказали, что у женщин нет для этого причины). Вы требуете допущения на целую кучу должностей, но il ne faut jamais demander trop a la fois (никогда не следует требовать сразу многого). Требуйте поменьше, исполните хорошо то, что дадут, и тогда идите дальше. Вот как действуют рассудительные люди».

Сама Никитина не хлопотала о должностях, она вела пропаганду литературную, занималась журналистикой, проникнувши при помощи Летурно и во французскую печать. Писала она усердно и успешно, так что ко времени нашего знакомства уже зарабатывала достаточно для жизни. Это опять наполняло ее счастьем. Точно так же она радовалась и гордилась, что у нее такой возлюбленный — профессор, известный ученый. Я у нее именно и познакомился с Летурно. Это был уже пожилой человек, толстенький, полный сознания своего достоинства, очень флегматичный, по убеждениям социалист и охотно познакомился со мной как с известным русским революционером. С первых же слов он заявил себя социалистом, скромно прибавивши: «Chez nous c'est plus facile, que chez vous» (для нас это значительно легче, чем для вас). На вид он казался очень добродушным, но совсем непригодным в качестве персонажа для романа. Как бы то ни было, я с удовольствием вспоминаю это тихое гнездышко «прогрессивной» женщины и с грустью думаю о его внезапном разрушении.

Странно, что Варвара Александровна как будто предчувствовала смерть. Она говорила Блонской, что чувствует себя слишком счастливой. Много было трудностей в прошлом, все прошли, все разгладилось, все хорошо, она устроилась, кругом любящие люди. Это не может так остаться... Она наверно умрет. И хотя все эти мотивы для смерти, казалось бы, очень недостаточные, но предчувствие ее не обмануло. В холодную дождливую погоду, ездивши куда-то далеко по делам, она схватила жестокую инфлюэнцу, которая покончила с ней в несколько дней. Никитина была такая худенькая, слабосильная, что нетрудно было болезни с ней справиться... Бедная Блонская была в отчаянии...

Худая и желтая лежала Варвара Александровна на кровати, приготовленная к погребению. В комнате толпилось десятка полтора друзей, пришедших сказать последнее «прости». Время от времени вносили венки от разных лиц. Блонская расставляла их вокруг покойницы... «Espaser beau», — повторяла она посыльным, то есть: «Ставьте венки в порядке». А потом обращалась к покойнице: «Варя, Варя, недобрая, зачем же ты ушла, зачем меня оставила?» — и опять бросалась что-нибудь готовить к выносу тела. Похороны, конечно, были скромные, но за гробом, покрытым венками, все-таки шло несколько десятков человек — и все были печальны. Варвару Александровну любили все ее знакомые, а уж о Блонской и говорить нечего. Она с ней теряла полжизни.

В эту минуту она, конечно, не думала, какой ужасный конец ожидал ее саму через немного лет. Происходил в Париже какой-то крупный благотворительный базар. Блонскую пригласили участвовать в продаже. И вот на базаре произошел пожар, парусинные перегородки, пересекавшие помещение во всех направлениях, вспыхнули как солома. Началась паника, толпы посетителей давили друг друга в безумном смятении. Несколько человек сгорело, и в числе их Блонская. Это произошло, когда я уже возвратился в Россию. 

Во время же нашего пребывания в Париже, сказать мимоходом, произошел знаменитый пожар в «Опера Комик». Я не был, к счастью, ни в театре, ни даже поблизости, так что знаю об этой страшной катастрофе, стоившей жизни нескольким сотням зрителей, только по газетам и городским толкам. Рассказывали, что обезумевшая толпа загородила сама себе все проходы, многие ножами прокладывали себе путь, но это мало помогало, потому что бегущие зрители падали и образовывали своими телами целые баррикады, через которые невозможно было перебраться. Не более счастливы были и более хладнокровные, решившиеся не выходить из лож, пока не схлынет толпа. Они задохлись в ложах от дыма... Меня особенно поразил рассказ об одной провинциалке, приехавшей в Париж получать наследство. Окончив все хлопоты, она в самый день пожара получила деньги, несколько сот тысяч франков, и на радостях пошла в «Opera Comique», где и сгорела. Какая страшная насмешка злой судьбы!

Мне довелось впоследствии быть за кулисами в одном парижском театре, и я только дивился, как эти театры не горят каждый день. Тогда освещение было газовое; электрическое только начинало прокладывать себе триумфальный путь. Газовые рожки торчали за кулисами повсюду. Непосвященные не знают, что сцена обвешана со всех сторон несколькими слоями декораций, заранее заготовленных. И вот между ними, среди этих размалеванных тряпок, всюду горят рожки газа, за которыми даже и следить невозможно, потому что они скрыты декорациями. Совершенно непонятно, как эти колыхающиеся полосы материи не вспыхивают каждый день. Беспечность надзора за огнем поражала меня. Люди ко всему привыкают. Не было пожара ни вчера, ни месяц назад, ни даже несколько лет — и вот все привыкают небрежничать и не думать о катастрофе, способной разразиться ежеминутно.

XIX

Между тем дела наши шли очень неважно. «Вестник "Народной воли"» выходил очень медленно, а потом возникла очень крупная неприятность, угрожавшая ему. Турский, давший нам типографию, потребовал ее обратно, утверждая, что дал ее на время, пока она не понадобится ему самому. Голдовский уверял, что это неправда и что Турский отдал типографию «Вестнику "Народной воли"» совсем, без возврата. Кто из них прав — не знаю. Записка, которой Турский отдавал типографию, написана, по-моему, неясно, и скорее можно думать, что типография отдана нам небезусловно. Но Марина Никаноровна горячилась, говорила, что Турский врет и что типографию ни в каком случае не следует отдавать. Разумеется, главная причина такой решимости не отдавать состояла в том, что без типографии нам невозможно было бы продолжать издание: хоть закрывай лавочку. Показала она мне записку Турского. Я нашел, что в ней нет отказа его от права собственности и что, стало быть, хочешь не хочешь — нужно отдавать.

— Ну а как же быть без типографии? — горячо спрашивала она. — Ведь нам тогда погибать.

— Что же делать, — говорю, — погибать так погибать, но нужно быть честными.

Она страшно рассердилась.

— Вот напала на него честность! — почти закричала она.

Я отвечал, что я всегда был честен и полагал, что и она тоже... Между нами произошел крупный, неприятный разговор, близкий к ссоре. Я не помню, как она окончательно решила вопрос. Но на типографию вообще обрушились бедствия. Я уже говорил о нахальных выходках шпионов Рачковского... Так вот что они наконец выкинули. По женевским патриархальным нравам, в типографии никто не жил, и она на ночь оставалась без всякого присмотра, только двери запирались на ключ. Однажды утром приходит Бохановский с товарищами на работу и видит, что двери отворены и типография разгромлена. Видно, что шпионы действовали очень торопливо, боясь быть захваченными. Поэтому они не произвели полного разрушения, но все-таки навредили ужасно. Кое-что поломали, шрифты сначала стали рассыпать, но, должно быть, нашли, что это долгая канитель, а потому просто исчеркали напильником сверстанные наборы, перепутав таким образом шрифты. Конечно, ущерб типографии был огромный, работа была надолго приостановлена, и значительная часть шрифта годилась только на новую переливку...

Это безобразие осталось безнаказанным. Да и на кого было жаловаться? Где полиция могла искать преступников?

После того пошла чепуха и у самого Голдовского. Он был влюблен в одну студентку, Ольгу Павелко, и — непостижимо для меня — добился взаимности. Он был совсем не хорош внешне, не отличался ни умом, ни какими бы то ни было способностями, был просто хороший, добрый человек. Павелко же была прямо красавица. Высокая, стройная как тополь, румяная, молодая, с прекрасными чертами лица. Как могли они сойтись? Женская фантазия... Но в Женеве появился один эмигрант, красавец, способный, энергичный. Я его не видал и обрисовываю по слухам. Жил он, помнится, под именем Петрова. Он начал ухаживать за Ольгой Павелко, и, по слухам, не без успеха. Для бедного Голдовского начались мучения ревности. Он совсем сходил с ума и в один день, явившись под окнами Павелко, у которой сидел Петров, выстрелил из револьвера... Никого он не убил и не ранил, но скандал, разумеется, вышел большой — на всю эмигрантскую Женеву. Ну и конечно, Голдовский, при таких личных трагедиях, был весьма отвлечен от революционных дел.

Нужно сказать, однако, что его роман с Павелко не прекратился. За границей я о них больше не слыхал, но года через два-три, находясь в Петербурге, узнал, что Голдовский возвратился в Россию и назначен к высылке административно в Сибирь. Павелко тоже возвратилась в Россию — она не была эмигранткой и могла это сделать свободно. Голдовский в ожидании высылки содержался в тюрьме, Павелко подала прошение о разрешении с ним венчаться и добилась-таки этого. Но, давши Голдовскому — в то время, понятно, носившему свое действительное имя Иохельсона — такое доказательство своей верности, она, однако, не поехала с ним в ссылку, а осталась в России Не берусь распутывать эту психологию. Не знаю также, где Голдовский принял православие, без чего не могло бы совершиться бракосочетание.

На меня самого обрушились одна за другой беды. Сначала заболел мой сын, маленький Саша. Это было тягчайшее испытание для меня и для жены. Но я об этом рассказываю подробно в другом очерке («Enfant Jesus») и теперь не буду повторять.

 

Революционная элегия

В длинном ряду образов прошлого, проносящихся в моем воображении, Андрей Франжоли и Евгения Завадская* встают какими-то загадочными, грустно-покорными тенями. Так и хочется сказать им: зачем вы так тихо шепчете, отчего не скажете громче, для чего вы жили и томились и нашли ли где-нибудь то, чего не получили здесь, среди нас?

Андрей Афанасьевич, Евгений Флориановна.

Они оба были очень хорошие люди, и у них было все для того, чтобы оставить что-нибудь по себе. Но прошла их жизнь, и не разберешь за ней ничего, кроме туманной светящейся полосы без определенного содержания, хотя это все же полоса света, а не тьмы.

Андрей Франжоли был родом южанин — не то из Херсона, не то из Кременчуга, очень мешаного племени и сохранял даже австрийское подданство. Но по душе это был чистый мужик-малоросс. Хотя он принадлежал к интеллигенции — по профессии помощник аптекаря, но сам язык его сохранял южнорусский акцент и народные обороты и выражения, а склад мысли и симпатий — все было малорусское.

Небольшого роста, нескладного телосложения, черноволосый, с резкими, неправильными чертами лица и крючковатым носом, он совсем не был красив. И речь его, нервная, дрожащая, не годилась для оратора. Однако и наружность, и речь его привлекали задушевностью, говорящей сердцу. Он был глубокий идеалист, живущий правдой, ищущий правды и верующий в нее. Имел ли он какую-нибудь религиозную веру? Определенной — конечно, нет, но и антирелигиозного ничего не выражал. Его настроение напоминает мне стихи Шевченко, которые он напевал козлиным голосом и которым я от него же научился:

Доле, де ти!

Доле, де ти?

Нема ниякои.

Коли доброй жаль, Боже,

То дай злой, злой!

Не дай спати ходячому,

Сердцем замирати

И гнилою колодою

По свиту валятись.

А дай жити, сердцем жити

И людей любити, 

А коли ни — то проклинати

И свит запалити!..

В этом настроении есть что-то бессознательно-религиозное, и «правда» Франжоли, во всяком случае, ничем не разнилась от христианской. Вообще, хотя он считал себя социалистом, но, как и у многих тогда, этот социализм выражался только в требовании, чтобы люди не притесняли и не эксплуатировали друг друга и жили по справедливости. Во всем этом было больше анархизма, чем определенного социализма, и таким идеалистам казалось, что только злая, сверху давящая сила мешает людям жить счастливо, по правде.

Может быть, ему, по содержанию души, совсем не следовало втягиваться в революцию, а нужно было просто жить с людьми, пробуждая в них правду, зажигая в них чистую сердечную жизнь. Но, должно, слишком уже мало правды чувствовалось кругом, и осиротелое сердце потянуло «проклинати» и «свит запалити».

Да притом революционное движение в начале 70-х годов захватывало эпидемически молодые слои интеллигенции, имея тот народнический характер, который именно окрашивал самую глубину души Франжоли. Он примкнул к общему движению (кружок Мартина Ланганса) и был арестован за революционную пропаганду во время массовых арестов, из которых возник «большой процесс» («193-х»), По этому делу он и судился в Петербурге в 1877/78 году. По этому же процессу судилась и Евгения Завадская. Франжоли просидел в тюрьме что-то очень долго, года два, помнится, и собственно приговором суда ему было вменено в наказание продолжительное тюремное заключение. Но приговор суда был очень сильно изменен высочайшим повелением от 21 мая 1878 года, и Франжоли попал в ту категорию, которая отдана была на три года полицейского надзора, с тем, что в случае нового проявления неблагонамеренности лица этой категории подлежат наказанию, определенному судом «по закону». Для Франжоли это составляло ссылку в Тобольскую губернию с лишением особых прав.

Завадская же по приговору суда была оправдана.

Во всяком случае, и Франжоли отделался от суда сравнительно очень дешево. Но за это время с ним произошло приключение, определившее во многом его последующую жизнь.

Когда его арестованного препровождали в общий резервуар обвиняемых — Петербург, он задумал бежать. Везли его по железной дороге в отдельном купе, под конвоем двух жандармов. Он сидел близ окна, а они — около дверей купе. На пути жандармы заснули, и Франжоли счел минуту благоприятной. Он открыл окно и на полном ходу поезда успел выпрыгнуть, прежде чем пробудившиеся стражи могли его схватить. Но торопливый прыжок вышел очень неудачен, он так сильно расшиб себе ногу, что едва мог подняться и уж совсем не мог бежать. Между тем поезд остановили, и жандармы бросились ловить Франжоли. Разумеется, его моментально схватили и водворили на прежнее место.

Нога его не была в прямом смысле сломана, но оказалась серьезно повреждена. Может быть, в костях была трещина. Нога сильно болела, Франжоли хромая, что дальше, то хуже. Очевидно, в ней развивался какой-то болезненный процесс. Совершенно не знаю, что с этим делали врачи, но никакого толка из лечения не получалось. Франжоли постепенно становился калекой.

Где он познакомился с Завадской — я не знаю. Не помню и подробностей ее политической деятельности. Судилась она по «процессу 193-х» и была оправдана. Во всяком случае, деятельность ее была мелкая, незаметная. Но саму личность Завадской я хорошо помню. Тихая, скромная, молчаливая и замкнутая, она была очень умна и производила впечатление натуры, богатой внутренними силами. Это чувствовали все окружающие и постоянно очень уважали ее. Конечно, она была способна к крупному, серьезному делу. Почему она не бралась ни за что подобное? Потому ли, что не находила ничего способного ее удовлетворить? Потому ли, что крупное дело требует от человека всецело отдаться ему, а Завадская не могла уже этого сделать с тех пор, как встретилась с Франжоли? Может быть, она не умела делить своего сердца — а полюбила она своего Андрея действительно всей душой. В нем она встретила нежную, любящую натуру, в которой можно было поместить все свое чувство. Он сам был в таком же роде, как она. Чтобы «проклинати» и «свит запалити», нужна ненависть, а ему дано было «сердцем жити» и «людей любити».

Завадская тем полнее отдалась Франжоли, что он все более начинал нуждаться в уходе. Нога все сильнее разбаливалась, и это отражалось на всем здоровье.

Не знаю, почему они не венчались, да и вообще, правду сказать, не могу хорошо разобраться в их отношениях. Детей у них не было. А жили они неразлучно вместе, в самом нежном дружелюбии, в самой трогательной заботе друг о друге. После суда они жили где-то в Харьковской губернии*, поддерживая старые знакомства и дружеские связи со своей революционной средой. Франжоли1 особенно любил народовольцев — партию не только самую крайнюю в те времена, террористическую, но даже упорно ведшую попытки на цареубийство.

* По «Календарю "Народной воли"», они бежали из Сольвычегодска в феврале 1880 года. Не знаю этого эпизода. Нет ли ошибки в «Календаре»? Нужно сказать, что у Андрея был брат, тоже революционер. Но Андрей никак не мог в 1880 году попасть в Сольвычегодск (по смыслу приговора суда).

Но мне кажется, что его больше притягивали люди, тогда подобравшиеся у народовольцев из самых горячих и самоотверженных элементов. При всех этих симпатиях Франжоли не принимал никакого участия в делах, кроме каких-нибудь мелких услуг. С ним любили говорить, ценили его мнение. Он был действительно весьма умен и рассудителен. Нравственный его авторитет стоял высоко. При всем том он находился в бездействии. Некоторая его инвалидность не может этого объяснить, потому что в революционных делах есть функции, при которых она не мешает, а даже очень выгодна, как, например, для официальных хозяев конспиративных квартир. Раз как-то его и вызвали в Петербург, рассчитывая к чему-нибудь пристроить, и они с Завадской2 приехали. Но выходило так, что ни к чему его нельзя было приспособить. Я говорю о нем потому, что Завадская уже не имела самостоятельного бытия, жила при Андрее, для Андрея, с ним бы пошла всюду и без него никуда.

Когда подумаешь, что они так долго, в сущности, ничего не делали, то даже удивительно становится, до какой степени они удовлетворяли и наполняли друг друга совместной внутренней жизнью. Они как будто могли жить только друг другом, составляя какой-то маленький, но законченный микрокосм. Что было в этой жизни? Чем они обменивались? Ведь оба они были существа развитые, сложные, с разнообразными запросами, растительной жизнью не могли удовлетворяться. Да и какая там растительная жизнь? Они жили бедно, скудно, аскетически. Мне теперь даже приходит на мысль: не было ли в их микрокосме чего-нибудь мистического, никому не открываемого?

Я к ним заходил в Петербурге. Они себе приискали какую-то жалкую квартирку в две комнаты, с сенцами и маленькой кухней. Комнаты были грязны. Мебель, очевидно хозяйская, очень убогая. Когда я пришел, Франжоли возился с промыванием масла в соленой воде. Масло, объяснил он, прогоркло, но если его хорошенько отмыть в нескольких водах, то сделается вполне пригодным. Он любил возиться с домашним хозяйством. Меня, конечно, более интересовали южные новости.

Они оказались невеселыми. О ком ни спросишь — «арестован», «сидит в тюрьме». Потом, понижая голос, с некоторым ужасом говорит: «А вот с NN (он назвал нашу общую приятельницу) совсем плохо». — «Что же такое?» — «Да что — прелюбодействует». Он, собственно, употребил более выразительное, мужицкое, грубое слово... «Муж в отсутствии, а она прелюбодействует». Чудачный человек: его все еще могли удивлять и приводить в негодование такие вещи. Мы даже забыли заповедь «Не прелюбы сотвори» и в подобных случаях выражаемся: «Она увлеклась». Но Франжоли как был, так и остался старобытным мужичком.

В Петербурге они пробыли недолго. По городу шли лорис-меликовские обыски и аресты, а исполнительный комитет пустил предостережение по «радикальному» миру, чтобы все убирались из города, так как будет еще хуже. Он подготовлял 1 марта 1881 года. Франжоли с Завадской тоже выпроводили, и куда они уехали — не знаю. Я их увидел потом только в Женеве.

У него же произошла за это время окончательная катастрофа с ногой. Бедренная кость совсем переломилась, так что он не мог ни ходить, ни стоять, ни сидеть. Кажется, это была правая нога. Положение выходило самбе сложное. По всей России по случаю 1 марта 1881 года шли страшные аресты. Франжоли с Завадской жили в революционной среде и в этих погромах делались все более одинокими, беспомощными, да могли, конечно, и сами быть привлечены к делу. Что же сталось бы с Франжоли, если бы потревожили Завадскую?

В этом положении вещей она решила увезти его за границу. Страшную массу энергии, даже вдохновения она должна была найти в себе для исполнения этого. Начать с того, что требовалось получить заграничные паспорта в такое тревожное время. Могу себе представить, что Завадской понадобилось развить много дипломатического искусства, чтобы раздобыть паспорта — все равно, легальные или фальшивые. Но переезд был нелегок и в материальном отношении. Положим, у Франжоли или, точнее, у Завадской были маленькие средства. Они жили бедно, но самостоятельно и никогда не прибегали к «партийной» помощи. Но Франжоли можно было повезти только на носилках. Вставать он не мог и в лучшем случае способен был полулежать, облокачиваясь на руку. При таких условиях провоз по железным дорогам крайне усложнялся и удорожался. Но перед Завадской носилась светлая мечта. Андрей еще молод. За границей она найдет искусных докторов. Там он будет находиться в животворном воздухе, в полном душевном спокойствии, он поправится, хотя бы остался без одной ноги. Он будет жить. И Завадская все устроила, преодолела все трудности и довезла-таки Андрея до Женевы.

Здесь она его устроила прекрасно: в предместье, кажется, в стороне Пленпале, во всяком случае, на свежем, здоровом воздухе, среди садов. Их квартира помещалась в доме среди большого двора с множеством цветов. Франжоли лежал в просторной комнате, светлой, с большими окнами. Когда я пришел к нему, он очень скоро стал с волнением рассказывать о своем несчастье с ногой. Он ничего подобного не ожидал, как вдруг однажды, когда он стоял около  стола, нога хрустнула, и он повалился на пол. Как все больные, он готов был несколько раз повторять историю этого момента, превратившего его из живого человека в какой-то неподвижный кусок мяса и костей. Впрочем, первое время он все-таки был доволен и даже относительно весел. Из окон напротив себя он видел солнце, вдыхал чудный воздух. Его выносили и на двор на кровати, и он лежал среди роскошных цветов и кустов. У него сначала была и надежда, что лечение даст добрые результаты. Но, увы, ничему подобному не суждено было осуществиться.

Я не видал врачей, не знаю, что они с ним делали и имели ли сами какие-нибудь надежды. Но никакой операции с его ногой не делали. Сверх того, у него начали развиваться и какие-то другие болезненные процессы, и появилась водянка. Жизнь его в таком состоянии протянулась, пожалуй, с год. Завадская, понятно, неусыпно сидела над ним. Навещали его и друзья. Нашлись среди эмигрантов кое-какие знакомые по России. Вообще, положение было бы сносное, если бы он подвигался к выздоровлению. Но он, наоборот, медленно и неуклонно разрушался. Наконец дело разрешилось катастрофой, но такой, что никто и не ожидал.

Я в это время перебрался из Женевы в деревню Морне, на горе Салев, высящейся над городом и кантоном. Ходу к нам прямой дорогой было часа три, так что я не мог часто бывать в Женеве и Франжоли довольно долго не видал. Как вдруг однажды прибегают ко мне из города и сообщают, что Франжоли и Завадская умерли: оба отравились.

Я отправился в город и там узнал много странного. Соседки, постоянно бывавшие у Франжоли и очень сдружившиеся с Завадской, могли близко наблюдать их жизнь и отношения, время от времени слышали отдельные слова и отрывки их конфиденциальных разговоров, так как неподвижно лежащему больному трудно конспирировать. Завадская иногда пускалась и в очень откровенные излияния. Наконец, само отравление его и ее совершилось, можно сказать, на глазах у приятельницы Завадской. Соединяя все эти отрывочные сведения, освещенные окончательно только трагедией самоубийства, можно было составить себе полное представление о том, как все это произошло.

Завадская еще раньше говорила, что у них с Андреем давно решено умереть вместе, как жили вместе, или — в другой форме — «не расставаться и в смерти». Слушатели не придавали этим словам никакого серьезного смысла, потому что речь шла не о самоубийстве, а была просто выражением пожелания. Потом, незадолго до самоубийства, у Франжоли с Завадской в их разговорах наедине слышны были словечки, из которых теперь можно заключить, что у них начались приготовления к совместной смерти. Передававшая мне это особа даже выражала полную уверенность, что хотел этого, собственно, Андрей и уговаривал Завадскую, которая как будто колебалась и не хотела умирать.

В самый день самоубийства (это было 6 августа 1883 года) та же особа была у Франжоли. Он лежал живой, но молча и как будто в забытьи, однако делал Завадской рукой знаки, которые, как теперь можно понять, звали ее за Франжоли, к нему. Вероятно, он только что принял яд (то есть опиум), который уже начал действовать, но Франжоли еще не заснул. Завадская же была очень нервная и взволнованная. В руках у нее был пузырек, но так как у них постоянно возились с лекарствами, то это не возбуждало никакого подозрения. Наконец Завадская прямо попросила приятельницу оставить ее одну, так как она страшно устала. При этом она передала ей конверт, прося отдать его такому-то лицу, если он зайдет. Приятельница удалилась и видела, уходя, что Завадская прилегла на грудь Франжоли и как будто готовилась вздремнуть.

Через несколько часов знакомые снова зашли к Франжоли и застали обоих уже мертвыми. Андрей лежал на кровати. Евгения, сидя рядом на стуле, обняла его руками и лежала головой на груди его. На полу валялся пустой пузырек от опиума.

Все усилия оживить отравившихся остались тщетны. Бывший помощник аптекаря хорошо рассчитал дозы яда, у обоих безусловно смертельные.

В конверте, оставленном покойницей приятельнице, оказалась записка, которая гласила, что она и Андрей оставляют полторы тысячи франков на издание биографий народовольцев. Эти деньги представляли остатки имущества покойной, кроме того, что пошло на погребение ее и Франжоли.

Что значит это решение «умереть вместе», что значат эти упорные призывы уже принявшего яд Андрея, обращенные к Евгении, которая даже и в этот решительный момент могла бы еще отбросить от себя роковой пузырек?

Мыслимы ли такие сговоры и такое поведение у людей, не верящих в загробную жизнь, где души могут встретиться и продолжать совместное существование? Но покончившие с собой унесли в могилу свою тайну, которая, может быть, могла бы объяснить не только смерть их, но и жизнь.

И вот их тени стоят перед моим воспоминанием, молчаливо печальные, и не дают ответа на вопрос: зачем они жили в той совместной жизни, которой глубочайшее содержание никому не открыли?

Следующая


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz