front3.jpg (8125 bytes)


Последние годы парижской жизни

(1887-1888)

В моей жизни не было эпохи более тяжелого и мучительного перелома, как жизнь в Ле-Ренси. Но это время, казалось бы такое мрачное, у меня и тогда согревалось каким-то внутренним светом, а теперь вспоминается в тихом, торжественном ореоле, полное поэзии.

Мы переехали в Ле-Ренси вдвойне невольно. Только что перенесли мы время ужасной болезни Саши, о которой и теперь вспоминаю с дрожью по телу. Когда-нибудь, если Бог даст, запишу и эти мучительные месяцы, в течение которых мы ежедневно ждали смерти Саши (он был болен менингитом), но смерть не приходила, не проходили и припадки болезни, эти ужасные боли головы, от которых несчастный кричал как в пытке, эти конвульсии; продолжалось мучительное лечение, падавшее на меня, никогда не сходившие мушки, которые я ежедневно сдирал, сдирал, при криках мальчика, со сжатыми зубами, ежедневно спрашивая себя: из-за чего я его мучаю? Все. равно помрет! Но невозмутимый доктор, не подавая никакой надежды, повторял: «Мы обязаны все сделать, пока он жив...» Месяцы он провел с мушками (пять штук), месяцы днем и ночью лежал у него лед на голове, месяцы он питался клизмами, вечно принимал лекарства, которые приходилось заставлять принимать угрозами, криками: «Глотай непременно, силой воли!» И случалось силой вливать, разжимая челюсти мученика. Боже мой, сколько я вынес! Я бы десять раз согласился сам умереть!.. Но не нами выбирается крест... Проглотит, бедный, и вдруг — рвота. Опять кричишь: «Не смей, не смей!» — и это часто помогало. Это ужас — быть средневековым палачом маленького существа, которое любишь больше всего на свете. Но когда попадались часы, свободные от мучений, когда Саша чувствовал себя лучше — чего я только не делал, чтобы скрасить ему эти часы! Я выдумывал бесконечные сказки, игры, доступные больному, носил его, покупал игрушки. Я утешал себя: «Завтра помрет, пусть проведет счастливую минуту...»

Несчастная Катя тоже билась с больным, дежурила попеременно со мной, но, измученная сама, рыдала, затыкала уши, убегала при припадках. Это была пытка, ужас, которого и выразить не в состоянии.

И мы жили под этим дамокловым мечом еще долго. Случалось потом в течение года, что мальчик целый месяц хорош. Потом вдруг начинаются грозные признаки: косоглазие, страхи, рвота и так далее.

Это было испытание, которое равнялось только глубине пропасти, из которой оно должно было меня вытащить — или, лучше сказать, нас.

Наступали летние грозы, и близился праздник 14 июля, годовщина их республики. Саша был сравнительно хорош; лед с головы сняли, питание улучшилось, хотя остальной режим продолжался. Мальчик немного ходил. Доктор объявил, что его обязательно вывезти в деревню, что это единственный шанс воспользоваться улучшением хода болезни, приводившей его в недоумение. Мальчика раньше приговорил к смерти сам Жюль Симон — знаменитость, выше которой не было в Париже.

Доктор потом цитировал Сашу на лекции как случай необыкновенный, а мне (уже в Ле-Ренси) сказал раз: «Знаете ли, что вы должны считать себя необыкновенно счастливым: от таких болезней люди не выздоравливают». Итак, нужно было везти Сашу в деревню, притом же до 14 июля, так как шумный праздник с бесконечными ракетами (мы жили на avenue Reil, около самого парка Монсури, где дается великолепный фейерверк) — этот праздник был опасен для мальчика.

Одновременно с этим у меня произошла история с префектурой, о чем тоже скажу, если придется. Меня хотели застращать и заставить выехать из Франции, но благодаря заступничеству Клемансо дело кончилось тем, что министерство согласилось, чтобы я выехал только из Парижа на некоторое время, чтобы оно имело возможность «смотреть сквозь пальцы».

Все это было, по существу, нелепо, потому что я уже не занимался никакой политикой. Как бы то ни было, нужно было подчиниться, тем более что случайно это совпадало с предписанием доктора для Саши.

Ехать, но куда? Я выбрал Ле-Ренси. Во-первых, это местечко, находясь в часе езды от Парижа, в то же время принадлежит уже к департаменту Сены и Уазы — стало быть, удовлетворяло требованиям министерства. Во-вторых, мой издатель рекомендовал его как чудное, лесистое место. Это оказалось справедливо, и при осмотре Ле-Ренси очаровало нас с Катей своей деревенской роскошью. В-третьих, доктор одобрил выбор. В-четвертых, Ле-Ренси было до того даже неведомо эмигрантам, ни одной души их там не было, а путешествие туда было нелегко, потому что Восточный вокзал далеко от Латинского квартала. Мне же эмигранты тогда надоели, осточертели до отвращения, я жаждал быть один с чем-нибудь реальным: с лесом, буржуа, лошадьми и коровами — с чем угодно, только подальше от этих фраз и от этих людей, которые мне опротивели своей глупостью (как мне казалось).

Я также рад был поселиться в месте жительства моего издателя. Думал, что через него заведу знакомства с французами. Я же интересовался ими вообще, а в частности — ввиду необходимости жить французской литературной работой.

Мы наняли в Ле-Ренси отдельный флигель в доме мсье Депре-ля, на avenue Thiers, № 49. Двор Депреля был довольно обширен; в середине находилась площадка, скрытая под тенью двух гигантских вязов; этим вязам, имевшим в обхвате около девяти-десяти аршин каждый, обитатели считали более тысячи лет. Их ветви покрывали чуть не весь остальной сад, расположенный вокруг площадки. За садом шла вокруг полоса двора, вроде широкой дороги, а затем с трех сторон дома и заборы, с четвертой — улица. Все было чисто выметено, подрезано, высыпано песком, в саду масса цветов, особенно лилий и роз, все благоухало и красовалось. Мы были очарованы после нескольких лет городской гадости. Депрель дал и нам маленький кусочек земли для огорода, на пять небольших грядок. Вокруг дома Депреля во все стороны, по всем улицам тянулись роскошные дачи с вековыми садами. В двухстах шагах от нас особенно хороша была совершенно пустая поляна на легком косогоре, обрамленная роскошными великанами каштанами, а местами заросшая леском. Она подымалась в развалинах бывшего дворца Луи Филиппа, теперь густо заросшего лесом, местами труднопроходимым. Под этим лесом вдоль улицы видны подземные галереи со сводами.

Налево из нашего двора шли такие же лесистые улицы, минут через десять приводившие в настоящий дикий лес, еще сохраняющийся на нескольких стах (около 600, кажется) десятинах пространства. Вообще, та часть Ле-Ренси, в которой мы поселились, построена на месте некогда страшных разбоями дремучих лесов Бонди; леса Бонди до сих пор служат темой страшных романов. Остатки этих лесов, когда-то тянувшихся на сотню верст, составили имение Луи Филиппа: ему принадлежало Ле-Ренси. Нынешняя школа есть не что иное, как его охотничий дом, прежде бывший среди леса. В Ле-Ренси и теперь еще охотятся парижане. По изгнании Луи Филиппа Наполеон III для уничтожения его влияния приказал распродать его имение враздробь местным и пришлым жителям, которые, захватив клочки достояния бывшего короля, конечно, стали уже из интереса верными поддерживателями империи и ничего на свете не боялись так, как возвращения Орлеанов.

Так вот почему так дивно могуча зелень Ле-Ренси. Все эти великаны, затеняющие все дворы, прожили столетия вольной лесной жизнью, прежде чем попасть в узкие рамки каменных заборов благополучных буржуа или тружеников крестьян.

Другая часть Ле-Ренси, примыкающая к вокзалу, — старая, приличная и тоже зеленая, но имеет вполне городской вид — с магазинами, большими домами, железными большими рынками и тому подобным.

Собственно, нанятый нами флигель был довольно дрянной. Это было трехэтажное здание. Внизу — сараи. В следующем этаже крохотная квартира из трех комнат, в следующем (по той же лестнице) еще квартира, такая же дрянь из трех комнат.

Каждый этаж порознь был чересчур тесен; сверх того, немыслимо было подвергаться риску жить в такой тесноте с дрянными соседями, если бы кто-нибудь занял другой этаж. Поэтому мы наняли оба, хотя это было много для нас. В нижнем этаже лестница тоже была наша, равно как и часть сарая. В общей сложности образовалось у нас огромное владение старинного фасона, нескладное, неуклюжее, неудобное, но просторное. Катя заняла верх, я ночевал там же, а занимался внизу, в пустом этаже. Мебели у нас почти не было, и я чувствовал себя как-то и жутко, и отрадно в этой голой, фантастической пустоте и тиши, где подчас ухо не схватывало ни звука, кроме шелеста дерев. По улице нашей в час не проходило и одного человека, а повозки не слышалось целый день. Старый-престарый дом только сам как-то фантастически скрипел и издавал необъяснимый треск. «То были тени предков или мыши...» Особенно ночью подчас становилось суеверно страшно от этих таинственных звуков.

Мы сразу очутились в одиночестве, сначала относительном, а потом абсолютном; прислуги у нас сначала не было. Исполнять кое-какие необходимые услуги взялась старуха мадам Преста, эльзаска родом, служившая консьержкой у Депреля и жившая возле нас в бывшей оранжерее, теперь имевшей вид какого-то нелепого сарая, с огромными окнами, кое-где цветными стеклами, сырого, холодного. Старуха жила одна как перст, вечно в работе, больная, хилая, но добродушное, милое существо, полное покорности воле Божией. Она полюбила нас и Сашу. Сам Депрель и жена его, бывшие колбасники Парижа, круглые, здоровые, сытые, были вообще весьма милы, веселы, любезны; у них были детишки лет шести-семи, тоже здоровые и розовые. Разбогатев как-то случайно, Депрель вздумал пожить рантье и купил это прелестное местечко. Сами они занимали большой дом в глубине двора. Сверх того, были еще два флигеля: один в глубине сада, где жила семья рабочих, другой, незанятый, — на улицу. Наконец, с переулка глухой стеной позади нас еще две-три квартиры, тоже занятые рабочими семьями.

Парижские знакомые сначала навещали нас, хотя редко, потому что все-таки было далеко. Все-таки и в это время мы были по пять-шесть дней совершенно одни. Но посещения все сокращались, а к зиме и вовсе прекратились, конечно.

В деревне была, конечно, аптека, даже хорошая, и доктор Пьедаллю, весьма добросовестный, искусный и не ленивый. Само собой, мы все это разузнали раньше, чем переехать. Лед, который нам всякую минуту мог понадобиться для Саши, тоже можно было доставать. Наконец, доктор обещал нас изредка навещать, что и исполнил. Вообще, мы очень полюбили нашего доктора, умного, искусного врача и очень хорошего человека. Сашу спас только он — конечно, по воле Божией, но, во всяком случае, он сделал все, что должен и может сделать человек. Вечное спасибо ему!

Перебравшись в Ле-Ренси, мы чувствовали себя в бодром настроении переселенца, заброшенного в отдаленную пустыню. Начали устраивать свои апартаменты, просиживали дни в саду, под вязами, гуляли. Я расположил свой рабочий кабинет внизу и стал работать. Саша сразу стал чувствовать себя лучше. Он был хилым, измученным ребенком, припадки время от времени возобновлялись, да и в хорошее время он требовал ежеминутного ухода и надзора. Ни на секунду его не оставляли одного. Он особенно легко был подвержен припадкам страха — отчасти перед действительными предметами (собака, паук и так далее), отчасти совершенно фантастического (иногда в яркий день боялся быть в комнате даже на аршин от матери или меня, и его приходилось брать на руки и какими-нибудь рассказами отвлекать от галлюцинаций). Но все же он ходил, крепчал, цвет лица к нему возвращался, и он наслаждался новой обстановкой, не мог налюбоваться на эти могучие вязы, рвал цветы, наблюдал насекомых — жил в задумчивом, полутомном погружении в природу. Шалить он не мог, но, как старичок, жил в каком-то созерцании.

Мы не гуляли в это время далеко: он был слишком слаб. Но каштановая поляна была достаточно близка. Прелестное местечко. С улицы-шоссе на нее нужно было переходить через небольшой ров, по тропинкам. Далее, вся залитая солнцем, она картинно подымалась, вся на виду, обрамленная густой полосой тени от каштанов, а сама ярко-зеленая; на высоте виднелось несколько разбросанных черных можжевельниковых деревьев, в душистой тени которых мы любили отдыхать, а на заднем плане виднелась густая стена леса, покрывавшего развалины дворца. Туда уж приходилось взбираться по крутизне, по вьющимся тропинкам среди густой заросли.

Сколько благодетельных часов провел я на этой поляне, возле играющего ребенка, сам погруженный в душевный отдых одиночества или в свои думы... А думал я о многом... Во мне росло что-то новое, чего значения я сам еще не понимал, из чего не видел выводов, но что-то сильное, которого правду я ощущал с осязательностью, не допускавшей никаких сомнений.

Шура, мой Шура, — как многому он меня научил, без слов, без понятий, одним настроением, в которое он меня погружал своими страданиями, любовью, которая во мне к нему разгоралась, наконец, запросами своей маленькой, развивающейся души. Он меня привел к Богу. Тяжко было идти, но этот путь привел к такому свету, что и теперь не могу вспомнить тяжестей дороги, не умею изобразить того, чем мучился, невольно вспоминаю только светлое.

На нашей поляне росло много полевых цветов, иные местечки ее были бесплодны и сыроваты, здесь росло много хвощей, удивлявших Сашу своей кристаллической формой и жесткостью; были какие-то таинственные норки, в которых мы предполагали змей или мышей. Часто здесь паслось стадо коров, а иногда несколько ослов, чрезвычайно ручных, которые сами подбегали к прохожим в расчете на какую-нибудь подачку.

На одного осленка я иногда сажал Сашу, крепко держа его в руках. Мальчик был в страхе и восторге, хотя осел обыкновенно через десять—пятнадцать шагов выскальзывал из-под него и убегал. Хороша была поляна наша и ночью, при яркой луне, то прорезывающейся из-за каймы дерев, то скрывавшейся. Саша особенно удивлялся, что луна как будто следовала за нами; этот оптический обман в холмистой и лесистой местности был поразительно реален, так что я сам только рассуждением мог ему не поддаваться.

Катя душевно отдыхала в этой прекрасной местности, при виде оживающего мальчика. Часто она была спутницей наших прогулок, чаще — занималась своим хозяйством, для которого ей на первых порах пришлось обегать Ле-Ренси, все разузнать: где лучше мясо, коровы, где рынки и так далее. Она познакомилась с мадам Депрель, с мадам Преста, сидела у них, болтала с ними. Другом Саши скоро стал Стап, старая умнейшая собака Депреля, которая играла с детьми так умно и осторожно, как будто человек, никогда их не обижая и только убегая, если они ее уж слишком мучили. С детьми же Саша сходился туго, он не мог играть с ними по слабости и боязливости, да сначала и не знал по-французски. С детьми Депреля он сошелся лишь через несколько месяцев, хотя это были славные девчурки. Мы со своими соседями — огородниками, молочницей и тому подобными — скоро свели шапочное знакомство, но мой издатель скоро разорился и уехал, так что мы почти и не видались. Его дочь... тоже куда-то девалась.

Неподалеку от нас была церковь (католическая) на берегу бывшего королевского пруда, довольно большого и очень глубокого. Кругом по берегу высились тополя-гиганты, таких я не^видал даже во Владикавказе. Церковный колокол, как ни жалок он у католиков, напоминал что-то родное, знакомое сердцу, и часто мы сидели у пруда, слушая этот звон и наблюдая рыболовов-любителей, которые терпеливо сидели с удочками вокруг пруда. Рыбы в нем было маловато, но лебеди, постоянно плававшие, очень скрашивали это и без того хорошенькое местечко.

В четверти часа ходу от нас начинался настоящий лес. Мы сначала в первое лето (мы прожили в Ле-Ренси более года: два лета и одну зиму) мало им пользовались, потому что и без того в Ле-Ренси была масса прелестных мест, притом же менее диких. Лес, совершенно запущенный, перевитый огромными кустами ежевики, в несколько саженей длиной, с массой ягод, был прекрасен, но казался чересчур дик для нас, отвыкших от глуши. Этот лес лишь на следующее лето стал местом моих ежедневных прогулок.

II

Как определить сущность моего тогдашнего настроения? У меня было два существенных течения. Во-первых, ясное сознание, что мои старые интересы, идеалы, а стало быть, и вся жизнь вертелась около чего-то фантастического, выдуманного, вздорного. Моя личная практика заговорщика, мое мало-помалу увеличивающееся наглядное знакомство с действительностью французской политики, мое, наконец, теоретическое, тоже все накопляющееся знание социальных явлений — все меня убеждало, что наши идеалы, либеральные, радикальные, социалистические, есть величайшее умопомрачение, страшная ложь, и притом ложь глупая.

Не сразу я отверг все. Сначала я отбросил самое очевидно глупое, то есть такие нелепости, как терроризм, анархизм. Некоторое — недолгое — время я оставался на точке зрения какой-то революционной умеренности, то есть устанавливал себе практичные средства для умеренно нелепых целей. Очень недолго и некоторыми частичками души я был, так сказать, либералом. В это время я жестоко критиковал революционеров, насмехался над ними, возмущался их действиями, вообще очень правильно говорил, чего не должно делать. За время моего пребывания в Ле-Ренси ко мне сначала еще обращались с разными предложениями эмигранты и российские революционеры. Я их всех отстранял прямо или увиливал от них. Так, приехал ко мне X. (назову его так), заявляя, что никому уже не верит, кроме меня, и, имея 7000 рублей, которые желает посвятить «на дело», предлагает мне ими распорядиться. Я охотно его принимал, много с ним говорил, объяснял ему, что ни одно «дело» никуда не годится, от денег отказался и посоветовал ему ехать в Россию (он был легальный) и свои деньги употребить для разыскания денег на основание порядочной, честной, цензурной газеты. Его это крайне удивило. «Но что же писать под цензурой?» Я ему доказывал, что цензура никогда не в силах остановить выражения мысли, действительно нужной обществу, действительно вытекающей из данных условий. Другой раз приезжала какая-то барышня со всевозможными планами организации. Я говорил ей о военном заговоре. Она утверждала, что это невозможно, а возможен лишь террор. Я всеми силами убеждал ее, доказывая нелепость террора, но, кажется, не убедил. Когда Тонконогов (эмигрант) задумал возвратиться в Россию и спрашивал моего совета, подать ли прошение об этом, я его горячо поддержал. Я ему объяснял, что честные, порядочные люди вполне могут жить и действовать в России. Все это в глазах эмигрантов было ужасно. На их разные мелкие глупости: то о каком-нибудь съезде, то о разных спорах — с поляками или между своими фракциями — и тому подобное я отвечал критикой, язвительным смехом, отказами и так далее. Когда кто-нибудь из «нелегальных» собирался в Россию «действовать», я его разубеждал на все лады...

Осенью ко мне приезжала С. М. Гинсбург, своего рода знаменитость, опять с разными широкими предложениями, программами (между прочим, о газете, которая и вышла, хотя без меня). Ну уж с этой я говорил напрямки, потому что в это время уже дошел до полного отрицания этих глупостей, да и барышню было жаль, так как явно шла на гибель. Она, однако, осталась при своем, заметив с удивлением: «В сущности, он совершенный монархист». Расстались мы тем не менее дружно.

Это было, впрочем, несколько позднее. Но уже летом 1886 года я вступил в явный разрыв с «Народной волей», написал статью с резким отрицанием террора. Лавров и М. Н. Ошанина пришли в ужас, равно как и Русанов, и отказались ее печатать.

Вообще, отрицал я в революции почти все, даже иногда все. Но что же делать? Что есть положительного? Вот был вопрос тяжкий. Мой тогдашний друг Павловский, связь моя с которым тоже злила революционеров, тоже все отрицал. Я его любил за это, за его большой ум, который гибко и ясно понимал глупость и ловил фразу на ее пустозвонстве. Но Павловский как-то и не нуждался в положительном. Наблюдать, приобретать независимое положение, развиваться, наслаждаться искусством, наукой — чем это не положительное? Его это и удовлетворяло. Но тут я уже с ним расходился. Мне невозможно было отрешиться от того, что жизнь имеет более глубокий смысл, а стало быть, есть и для отдельного человека иная роль, иная деятельность.

Где она? В чем? Я долго оставался социалистом, хотя и с прорехами. Но и социализм мой весьма трещал, и, вообще говоря, положительное у меня отсутствовало. Это было состояние до крайности мучительное. Мое прошлое представлялось по малой мере нелепостью, зла в нем — бездна. Из-за чего?

Я всей душой жаждал реального, действительно существующего. Его искал в истории. Читал в это время я бездну, и моя мысль становилась все более решительной, самостоятельной. Реальное меня привлекало во всем. Я отдыхал душой, глядя на садовника, роющегося в грязи. Это — нечто действительно существующее, а потому во много раз выше оно, нежели фантазия rue Saint-Jaques, 328, или Glaciere и avenue Reille и прочих домов умалишенных! Я уважал дерево, растущее перед моим домом, муравьев, которые копошились на нашем огороде: все это действительно существует и по-своему занято делом. Тем более искал я реального в своей личной жизни. Не много ясного тут было. Зачем я живу вообще! Как существо разумное, каким вечным задачам должен служить? Все это было под вопросом, сомнением, критикой и отрицанием. Тем, однако, жгуче подымались требования того немногого, что я чувствовал несомненно реальным. И что же? Все это немногое, последнее достояние, без которого меня бы уже ничто и с жизнью не связывало, — все это находилось разбитым, расстроенным, обессмысленным мною самим.

Родных я любил, отца и мать. Они мне вспоминались тяжко, мучительно даже тогда, когда я был в полном увлечении революциями. Как вспомнишь их постылую, одинокую жизнь — словно нож резанет по сердцу. Я гнал от себя мысль о них, но хорошо, пока было чем гнать. «Я пожертвовал родными великому делу. Я жертвую и всем, самим собой, всем на свете. Прочь же мысли». Ну хорошо, так было прежде. Но вот «великое дело» пошло к черту, его нет и не было, а была одна чепуха и нелепость. Из-за чего же я осудил на муку отца и мать? Мне вспомнился голос отца, тихий, просящий: «Мы уже старики, тяжело жить, друг мой, надо кому-нибудь заботиться о старости...» Я ведь чувствовал это, я не камень был, а я все же бросил их через месяц, тайком, обманом, удрал, оскорбил и презрел просьбу старика.

Эти воспоминания резали, мучили. Я вступил в переписку с Новороссийском. Мне ответили, правда мать, отец иногда приписывал две строки, в которых только благословлял. Итак, он прощал, прощал, но и только. В радостных и любящих строках матери не было молчаливого упрека отца. Но все же сердце ныло. Конечно, я разбил их жизнь и ничем не могу этого поправить. Как бы угадывая это, мать писала, сколько счастья им, старикам, доставляют наши девочки, Вера и Надя...

Это, конечно, утешало меня, но зато сами Вера и Надя — что с ними будет? Старики умрут, и потом? Я, конечно, не имел личного чувства к детям, которых едва помнил грудными младенцами. Но долг-то разве не ясен? Все прочее — задачи общественные и так далее, — все это проблематично, но уж ясно, зоологически ясно, что отец нужен для детей и без отца дети пропадают. За что же я народил на свет этих девочек, которых забросил как щенят? И, думая об этом, я начинал любить этих сирот своих, вспоминал их все больше... Мать, кстати, и карточки их прислала, а также постоянно и много о них писала.

Если те дети даже становились мне родными с некоторым напряжением воображения, то около меня стояло существо, которое я любил уже прямо, непосредственно, которого вынянчил и за которого боролся со Смертью вот уже несколько месяцев. Этот злополучный, хилый, больной Саша — куда я его вогнал? Что я для него сделал и что готовлю? Чему я его буду учить, к чему готовить, в какую жизнь вводить?

Мне вспоминались несчастные эмигрантские дети, растущие какими-то зверьками. И о своем вспоминал. Малютка едва лепечет, а какая-нибудь дура К. или Д., самодовольно хихикая, спрашивает: «Шура, да скажи же, ты анархист или народоволец?» Ребенок, коверкая язык, лепечет: «ахист», «адось», и эти дубины в восхищении: «Ты "адось", народоволец! Милочка!»

Стыдно, гнусно на душе становилось.

Бедный мальчишка! Он уже начинал понимать, что вот кругом нас французы. Он даже не понимает их. А мы — кто? Вон Максим плохо говорит по-русски и по-французски. Кто он? Немец. А мы? Мы русские. Что же такое русские? Где Россия? Что за страна? Извольте-ка объяснить! И почему мы, русские, здесь, во Франции? Плохая ли страна Россия? И вообще — в чем дело? Это просто безвыходные вопросы. Что скажу я о России? Я, который сознаю, что она в миллион раз выше Франции, могу ли я повернуть язык на хулу? Идем в Ле-Ренси к пруду, там церковь... «Что это?» — «Церковь». — «Что такое церковь? Зачем туда идут люди? Что там делают они? Почему слышен орган?»

Извольте объяснить!

Что же я даю, что дам сыну, которого люблю, которому желаю Счастья, в котором, в конце концов, весь мой интерес к жизни?

Думаешь, конечно, и о Кате. Все же муж. Затащил ее в яму, откуда нет выхода. Но, допустим, это не так жгуче. Она все же взрослая, но сын, ребенок!

Все, в чем реально ощущаешь свой долг, что любишь, — все устроено не только глупо, но прямо разбито, расстроено, в полном безобразии.

Россия вспоминается тоже реально. Ведь как-никак я люблю ее. Хорошо в ней или худо, умна она или глупа — это вопросы темные, хотя все же и они скорее против меня. Вспоминается, что в России не худо живут, во всяком случае, не хуже Франции. История чарует своим колоссальным величием. Но оставим все это. Дело в том, что я люблю эту страну, этих людей! Я люблю и степь, и болота, и горы, люблю бородатого мужика, люблю базар, кучи арбузов, запах дегтя, баранки... Все это встает передо мной, и... ничего этого для меня не существует. Около меня этот противный француз, все это мне чужое, которое не мое. Из-за чего? Для чего? Мука!

И еще — самое главное — вспоминается русский храм, лампады, таинственное мерцание золотыми искрами иконостаса, молитвенное пение, эти длинные толпы со свечами, торжественный или задумчивый колокол. О Боже мой, как это вспоминалось, вспоминалось особенно потому, что на душе вставало что-то странное, мистическое, чьего имени я не знал.

Это была вторая половина того, что оказывалось во мне существующим.

Я искал реального в мире.

Я почуял Бога в себе или около себя.

Строго говоря, я не был вполне безбожником никогда. Я только не верил в Бога, я имел материалистическое миросозерцание. Но я как-то боялся воевать с Богом, меня от этого что-то удерживало.

Один раз во всю жизнь я написал: «Мы не верим больше в руку Божию», и эта фраза меня смущала и вспоминалась мне как ложь и как нечто нехорошее.

И это потому, что не имел теории Бога и имел теорию без Бога, но в то же время давно уже ощутил нечто таинственное, чего не понимал и не мог, однако, отрицать.

Еще в России, в 1879—1881 годах, я, переживая жизнь заговорщика, почувствовал, что мы все и все окружающее, воображая делать все по-своему, действуем, однако, словно пешки, двигаемые чьей-то рукой, ввиду достижения цели не нашей, а какой-то нам неизвестной. Меня удивляло присутствие какой-то руки не только в общем ходе нашей политики, но прямо в судьбе моей и моих товарищей. Эта неизвестная рука действовала так властно, что я испытывал суеверный страх и отчасти обиду: «Что же я за дурак такой, что буду действовать в чьих-то, неизвестных мне целях. Я думал, будто работаю на такое-то дело, а выходит, что я работаю на совсем иное. Что за чепуха!» Поразила меня и смерть покойного Государя, которая была совершенно против всяких расчетов и, судя по-человечески, не должна была случиться. Об этом всем я когда-нибудь напишу особо. Пока довольно сказать, что я уже давно не мог отрешиться от ощущения какой-то всесильной руки, нами двигающей буквально безапелляционно. Я рассудком считал это суеверием, но в чувстве не мог отделаться от впечатления.

Когда болезнь Саши подвергла меня настоящим пыткам, я, с одной стороны, почувствовал в себе прилив бороться до крайности, с другой — у меня явилось нечто вроде молитвы. Я не молился общепринятыми знаками, но я обращался к кому-то в душе, в сердце. К кому? Я не знал, и даже знал, что не к кому, а все-таки обращался... Я молил кого-то о пощаде, я кому-то давал обеты. Я иногда говорил в себе: Господи, если Ты есть, помоги... Я Тебе обещаю то-то и то-то, если Ты есть. Что обещал я? Я обещал все вещи более морального характера: исправиться в разных пороках... Увы, не по силам оказалось, но не в том дело. Факт в том, что душа моя молилась. Это составляло большой перелом во мне, который могла вызвать только невыносимая мука, какую причиняла мне болезнь Саши.

Раньше, еще незадолго, я думал иначе, преисполненный сознания своего человеческого величия. Когда мне было тяжко, я чувствовал позыв молиться, но сдерживал себя сурово и гордо: «Нет, если Ты есть, Господи, то не думай, чтобы я стал молиться из-под палки. Когда мне хорошо, я не думаю о Боге, я не верю в Него. Не подлость ли, не малодушие ли обращаться к Нему, когда мне плохо?» Так я рассуждал приблизительно.

Впрочем, странно. Я хранил тщательно образок святого Митрофана, никуда без него не выезжал и часто даже не выходил. Вечно носил в кармане и чувствовал себя спокойным. Когда же со мной не было моего талисмана, я ждал беды. Этот образок, благословение матери, был мною брошен в 1873 году, и через месяц я поплатился за это тюрьмой 1873—1878 годов. Однако образок не пропал. Он как-то непонятно очутился у брата, мать его там разыскала и мне привезла в санкт-петербургскую в тюрьму, в 1877 году. Месяца через два я был выпущен и с тех пор никогда не решался его оставить. Все бросал, но не его.

Итак, чувство суеверное или, правильнее, мистическое у меня было. Но Богу я все-таки не молился. Болезнь Саши меня сломала. Гордость исчезла, и я молился сам не знаю кому — тому, кто есть, если он есть. Я почувствовал себя таким слабым, что уже не боялся унижения и молился: «Если ты есть, помилуй, помоги».

Поправление Саши наполняло меня чем-то вроде благодарности неизвестно кому, хотя и страх не исчезал, потому что Саша каждую секунду мог свалиться. Он жил именно «под Богом». Собственно, я не помню, чтобы я благодарил эту таинственную силу, но, признаться, ее не переставал ощущать. Помимо Саши, помимо всего прочего, я, как сказано выше, вообще чувствовал себя в разгроме, окончательно растерялся в своих понятиях. Работал и думал я много. Когда настали дожди, а потом зима, я вел жизнь пустынника. У себя внизу, во втором, пустом, этаже, я шагал по голым комнатам один-одинехонек. Сверху слышался иногда стук шагов Кати или Саши, но по целым долгим часам я оставался один. Случалось, работал. Часто случалось — просто думал, ломал голову. Что правда? Как жить? Что делать? Вместе с образком святого Митрофана я вывез и хранил также маленькое Евангелие, подарок сестры Маши. «Не знаю ничего лучше этой книги и дарю ее на память моему дорогому другу» — такую на ней надпись она сделала. Евангелие я всегда время от времени читывал и умел даже привести подходящую цитату. В Ле-Ренси меня особенно к нему потянуло, и вот я попал в какую-то фантастическую, сверхъестественную, сумасшедшую, как иногда сам называл, полосу. Я буквально вел разговоры с кем-то по своему Евангелию.

Теперь, когда я уверовал в Бога разумом, когда и сердцем стал способен хоть иногда вполне искренне сказать: «Верую, Господи, помоги моему неверию», когда я и в церковь хожу, и Богу молюсь, и исполняю все обязанности православного, насколько, конечно, хватает душонки дрянненькой, — теперь уже этого не бывает. Напрасно бы я стал просить у Бога ответа. Не бывает его. Да и ни к чему. Обязанности мои Господь мне показал в учении Церкви, в книгах отцов. О чем спрашивать непосредственно? Стоит подумать, вспомнить — и ответ без того ясен. А если не хочешь, не в силах исполнить — что же, сам виноват. Спрашивать все-таки не о чем. Да притом на это есть духовник. Итак, я не жалуюсь и не удивляюсь. Дело понятное. Но я только отмечаю факт. Теперь этого не бывает, но тогда дело шло просто поразительно.

Лежу я на своей кровати, один, все тихо, только ветер воет в окнах да дождь шелестит со всех сторон. Лежу и думаю, думаю. Обо всем: и что правда, и что мне делать, и что есть. Ведь и это вопрос хотя не возвышенный, но очень жгучий. Голова мутится. Беру Евангелие, развертываю, глядь — прямо ответ на мысль. Но ответ неудобный. Думаешь: «Да как же, ведь вот какие возражения против этого». Откроешь — снова ответ, и так дальше. Ну, иной раз прямо-таки разговор, долгий, серьезный. Я от себя говорю, Евангелие — от себя. Я ничего вначале не понимал, сам находил, что чудачество, но обаяние этого таинственного разговора было слишком сильно, и я не мог от него отстать. Ответы были так удачны, систематичны, что я был увлечен разговором, словно с каким-нибудь мудрым, опытным человеком.

И вера вливалась в меня с каждым днем, вера беспорядочная, неясная, вера неизвестно во что. Веру ясную, догматическую мне неоткуда было взять, и я еще о ней мало думал. Но стал припоминать молитвы и не молился формально, но начал иногда распевать свои молитвы, пробуждая в себе воспоминания церковных мотивов. Помнится мне, при этой ревизии оказалось, что я даже иных мест символа веры не мог вспомнить... А молитвенника не было.

Мои таинственные беседы с Евангелием большею частью касались чисто высших вопросов миросозерцания. Что правда? В чем обязанность моя? Но случалось, искал я утешения и совета в тяжком угнетении своим безвыходным материальным положением. И вот в одну такую минуту нервного мистического состояния, попадается мне ответ: «...и избавил его от всех скорбей его, и даровал мудрость ему и благоволение царя египетского фараона» (Деян. 7, 10) и так далее. Этот ответ мне упорно попадался много раз, в разные дни. Он меня поразил этой настойчивостью.

Надо сказать, что в это время я настолько не думал о России, то есть мысль о возвращении мне даже в голову не приходила, и тем более я даже и представить себе не мог получить прощение Государя. Много невероятностей я мечтал за неимением действительности, но уж никак не эти. Даже обратив внимание на приведенный стих, после его упорного повторения я все же ни на секунду сначала и долго не применял его к России, а подумал, что речь идет о каком-нибудь выдающемся заграничном правителе или политическом деятеле. Сначала я думал: «Не Клемансо ли?» Он ко мне относился действительно весьма благосклонно и тогда был близок к власти. Потом часто думал, что это в переносном смысле, и при столкновении с каким-либо выдающимся лицом думал: «Не мой ли это царь египетский?»

Но впоследствии, когда мой хаос мыслей начал улегаться и я действительно пришел к известной «мудрости», то есть не только отрицательно, но и положительно отрекся от старых нелепых идеалов, стал христианином, понял цели жизни личной, а потому и социальной, — тогда уже, месяцев через семь, я действительно подумал: «Да не Государь ли это? Не на Россию ли мне Бог указывает?» И это указание Евангелия было первым ободрением мне обратиться к Государю. Без этого я бы никогда не поверил в возможность прощения и мысль моя в эту сторону не направилась бы.

Меня потянуло в церковь. Нашей, православной, не было, конечно. В русскую парижскую я раньше, само собой, не заглядывал, да и теперь не считал ее для себя. Во-первых, чтобы побывать в ней, нужно бы употребить целый день, во-вторых, я ее боялся. Церковь посольская. Я как-то боялся и стеснялся пойти туда, мне она представлялась чем-то официальным. Сверх того, в сущности, тогда я и не ощущал сердцем различия и шел в церковь не как верующий, а как неверующий, шел с духовной пустотой, алчущей заполнения, но не знающей, какого искать содержания. Была в Ле-Ренси и протестантская кирха, но этот полусарай-полушкола никогда меня не прельщал, в протестантской церкви я не чувствовал Бога. Иное дело — католическая. Тут было что-то понятное сердцу. Я стал туда частенько заходить, молиться не молился, а так что-то такое в себя впитывал. Орган — не хор, грубо, однако все же звучал молитвой, и толпа кругом как-то молилась... Брал я с собой и Сашу. Немного насилуя себя, с запинанием языка и с конфузливостью я стал отвечать ему о Боге, говорил ему и о Христе. Французские дети называли его enfant Jesus или le petit Jesus (младенец Иисус). Саша стал говорить «Иисусик». На Новый год мы выставили в камин башмак Саши, чтобы посмотреть, не положит ли и нам le petit Jesus, «Иисусик», какого-нибудь подарка... Признаться, тяжек был этот Новый год (1887-й), я должен был урывать сантимы у пищи, чтобы накупить Саше грошовых игрушек и сластей полный башмак. Дорого достались мне эти 70—80 сантимов! Но восторг Саши был полный. «Иисусик» и его не забыл. Само собой, Саша знал, что мы наложили башмак, но уж так нравится таинственность детям. О Христе я часто ему говорил, больше всего, что Он добрый, что Он любит детей, что Он исполняет то, что просят дети, Говорили и о Боге вообще. Говорили даже и о черте... Я как будто сам анализировал себе все это, говоря об этом Саше. Я заставлял молчать свои сомнения. «У меня сумбур на душе, пусть его не будет хоть у ребенка...»

Раз, помню, зашли мы с Сашей на кладбище. Стройными рядами тянулись чистенькие могилы, в цветах, с крестами, словно ряд алтарей. Религиозная тишина царила в городе мертвых. Саша был удивлен: «Что это такое?» Я ему объяснил и что такое мертвые, и, немного, — где их души... Религиозное чувство замечательно охватывало и привлекало мальчика, который, больной, хилый, был в то время замечательно хорош душой, с какой-то особенной тонкостью духовного восприятия. Я учился верить в духовное начало, наблюдая этого милого ребенка, и сам от него больше получил, кажется, нежели дал ему.

По мере того как у меня росло религиозное чувство, я становился все смелее в отношении своем ко всевозможным общественным вопросам. Я не боялся ценить их, чувствуя, что от них не безусловно завишу. По мере этого я не боялся сознавать, что в России хорошо все, что вспоминалось с отрадой. И я начал мальчику говорить тоже о России. О Царе я сначала ничего не говорил, кроме того, что он есть. Но я говорил о родных, о сестрах, о дедушке и бабушке, о русской природе, о величине России. Мальчик очень всем интересовался. «Но почему мы не в России?» Я объяснял это, что, мол, дела, нужно... К счастью, мальчику и не требовалось подробных объяснений. Но Россию он все больше узнавал и привык мало-помалу себе представлять чем-то прекрасным, светлым, желанным.

То обстоятельство, что мальчик оставался некрещеным, тяготило меня камнем. Я ему этого не говорил, конечно. К счастью, на его глазах французские дети, гораздо старше его, совершали свое первое причастие.

Это у них делается торжественно. Особенно девочки — в их белых платьицах, с цветами, с торжественным видом — бросаются в глаза. Ну я и замечал мальчику: «Вот подрастешь, тогда пойдешь на первое причастие».

III

Зиму 1886/87 года мы провели сурово и одиноко. Наша квартира, старая, щелистая, с жалкими рамами, с дрянными каминами, была очень холодна. Зима же случилась редкая по морозам,

Снег лежал глубокой пеленой, краны бассейнов приходилось оттаивать горячей водой, чтобы потекла вода. Пруды замерзли. У нас в комнате было около пяти градусов по Цельсию. От холода иногда казалось, вот-вот замерзнешь. Но благодаря Богу мы даже не болели, а Саша все больше поправлялся.

Заработки у меня были жалкие. Французская работа давала гроши. Русская тоже негусто. С эмигрантами я тоже не знался, так что от них «позаимствовать» не приходилось, разве редко. И. Я. (Павловский) немало мне передавал, но с гримасами, так что я решался просить только уже в последней крайности, с мужеством отчаяния. Жили мы нищенски. Летом мне оказал огромную помощь нежданно-негаданно Плоештянин*, лично мне даже незнакомый. Это благодаря Родовичам. Но зима была тяжка. Я был так углублен в себя, что ничего бы не замечал, но жена и ребенок напоминали**.

* Михаил Кац (Доброджану).

** Далее зачеркнуто: «Между прочим, 6 января 1887 года умер в Новороссийске мой отец, о чем я был извещен месяца через полтора, но по поводу чего еще до извещения имел странный сон».

Однако той зимы я никогда не забуду. Ей я обязан всем, во мне она произвела полный переворот, и весну я встретил новым человеком.

Это новое рождение, однако, недешево мне стоило, да, сверх того, явясь в мир с новым взглядом, я в то же время увидел себя в таком безотрадном положении, что ужас брал. Я был в полном противоречии со своей действительностью. Я был в сознании своем христианином, а в действительности фактически отлучен от Церкви и своих обязанностей христианина не выполнял.

Я был горячим русским и от России отлучен. Я был монархистом, и... что имел на совести?

Мне приходилось переделать всю свою жизнь, сверху донизу, а это значило фактически — принять новое отношение к эмигрантской среде. Это отчасти явилось и неизбежно, отчасти составляло обязанность. Нужно же было загладить свое прошлое. Наконец, некоторых я таки и любил. Не мог я не попытаться их переделать. Но как за это взяться? Как, наконец, в странном и нелепом положении моем устроить себе жизнь, сколько-нибудь сообразную со своими убеждениями? Из ломки внутренней я попал в лабиринт практической трудности.

Все это меня до того истощило и измучило, что к весне я совсем заболел. Доктор (Филибилью), не зная, что во мне происходит, однако понял, что у меня дело в чем-то психическом. «Вы чем-то заняты. Вам не следует углубляться в себя. Это, наконец, опасно. У вас весь организм расстроен, очевидно, от этого». Он дал мне предписание ежедневно гулять в лесу, прописал лекарства, побольше движения, развлечения, особенно игру на бильярде, а главное — ни о чем не думать! Легко сказать! Но я был так расстроен, так чувствовал рассыпание организма, биение сердца, головные боли, бессонницу, полное бездействие кишок и тому подобное, что принялся за лечение усердно.

С тех пор мы с Сашей каждое утро, только вставши, отправлялись гулять, большей частью в лес. Гуляли с час и больше, потом, возвращались домой и пили молоко или кофе. Нам обоим полюбились эти прогулки. В свободное время мы отправлялись и с Катей в тот же лес, который исколесили и узнали, как свой двор. Стали заходить далеко в соседние деревни. Между прочим, в верстах десяти от нас в лесу находилась знаменитая часовня Божьей Матери.

В давние времена, когда эти леса славились разбоями, на этом месте Божья Матерь чудом спасла одного благочестивого путника, попавшего в руки разбойников. В благодарность он построил эту часовню, куда (не помню, какого числа) с давних пор совершаются богомолья. Поныне в этот день к Божьей Матери сходится более 100 000 человек. Ходили, конечно, и мы, даже не раз. Катя, кажется, ездила, потому что туда и конка ходит, то есть на три четверти дороги, а дальше дорога идет уже лесом. Часовня Божьей Матери вся горела огнями, а вокруг был целый стан балаганов, где богомольцы ели и пили, и целый рынок. Впрочем, молитвенного элемента замечалось маловато. Все имело вид больше праздника, только, конечно, без каруселей. В лавочках продавались кресты и иконы, но еще больше игрушек, пряников и тому подобного. Однако около часовни толпа постоянно стояла и слушала молебны. Наши Депрели, конечно, тоже ходили на богомолье, как ходили и в церковь. Впрочем, мадам Депрель, улыбаясь, заметила, что к часовне Божьей Матери некоторые ходят на богомолье, а некоторые — просто для прогулки.

Это продолжительное пешеходство по лесам и полям, иногда по целым дням, меня сильно поправило, особенно в связи с тем, что я и внутренне становился спокойнее. Лично для себя я уже установился, порвал с прошлым. В отношении эмигрантов тоже принял твердую линию: не выступая еще с громогласной, публичной антиреволюционной пропагандой, я всем, с кем сталкивался, говорил свои мнения, критиковал их, присматриваясь, на кого можно будет опереться, чтобы образовать, как мне тогда мечталось, группу, то есть среду, людей антиреволюционных. В то время я о возвращении в Россию не думал, так как это представлялось явной невозможностью, а думал просто основаться во Франции, зарабатывать себе хлеб литературной работой, а вместе с тем проповедовать свои новые идеи. Все это рисовало мне положение нелегкое, но за невозможностью другого я на нем останавливался, а всякое принятое решение успокаивает.

Я был в это время с внешней стороны далеко не одинок. Помимо французов, которых у меня было много знакомых, большею частью неблизких, в мире более или менее социалистическом у меня оставались такие друзья, как Родовичи (румыны). Старший Родович, неглупый и весьма симпатичный, сам казался в тех же сомнениях, какие были раньше у меня, и охотно слушал мои рассуждения. Мы, казалось, во многом сходились, и я бывал у Родовичей как дома. Между прочим, благодаря ему я получил из Румынии, от друзей его, солидную сумму — тысячи полторы франков в виде неопределенного займа, что и дало мне возможность перебраться на осень в Париж, расплатившись со всякими долгами. Через Родовичей я познакомился и с сербами, из которых Павел Маринкович до конца остался на моей стороне. Из русских моими друзьями оставались Серебряков с прилегающими к нему ничтожностями вроде его жены и Симоновских (то есть Коганов), также Бах и кое-кто около него крутившийся (в том числе Ландезен, впоследствии так странно разоблачившийся в деле Лаврениуса).

На моей же стороне казался и Н. С. Русанов; было много и мелочи, вроде Александрова, Ромма и так далее, потом целая куча молодежи, не эмигрантов, которые продолжали тянуться ко мне, хотя старые эмигранты, «столпы» революции, старались уже их ко мне не пускать. Из этой молодежи нашим другом стала особенно Федосья Васильевна Вандакурова.

IV

Тут, накануне моего разрыва с поголовно всем эмигрантским миром, уместно сказать о его состоянии в то время.

Собственно, в Париже эмиграция ничего политического не делала, хотя в ней уже появились зародыши того, что кончилось «лаврениусовским процессом». Вообще, люди поумнее, поопытнее, даже просто попорядочнее перевелись или бездействовали. Копошилась же ужаснейшая дрянь, среди которой трудно было даже быть уверенным, кто там просто революционный идиот, а кто ловкий полицейский агент. «Очаг» же революции, хотя и глупой, но искренней, в то время находился, собственно, в Швейцарии. А Париж представлял некоторую Лхассу, где торжественно бездействовали разные «знаменитости» с «далай-ламой» Лавровым во главе. Знаменитостями считались остатки старых народовольцев, хотя иные из них в действительности были в свое время последней спицей в колеснице.

Главнейшим центром этой знаменитости был, конечно, Петр Лаврович Лавров. За смертью Маркса он был даже самым старым и известным социалистом Европы, тем более что он, по своему эклектизму и постоянному заигрыванию со всеми фракциями, мало-мальски получавшими успех, был известен всем народностям и всем партиям. Его знали англичане, немцы, французы, поляки; его признавали своим или союзником все революционеры, будь то социал-демократы, террористы, даже отчасти анархисты и даже резкие радикалы.

Собственно, знаменитость Лаврова была не из очень завидных. В свое время все наиболее выдающиеся представители всех наиболее типичных движений относились к нему пренебрежительно. Чернышевский над ним смеялся, и Лавров, вообще мстительная натура, никогда этого не мог забыть и сохранял к Чернышевскому трусливое недоброжелательство. Ткачев и Бакунин одинаково отрицательно относились к Лаврову. С бакунинцами у него в Цюрихе когда-то выходили целые скандалы. Ткачевцы (якобинцы) писали против него стихи и рисовали карикатуры. Некоторые строфы так пристали к Лаврову, что сохранялись и втихомолку произносились еще в мое время:

Лавр и мирт, говорят,

Сочетал квас и спирт...

Он действительно постоянно сочетал квас и спирт. Это была его основная черта. К. Маркс сказал о нем: «Лавров слишком много читал, чтобы что-нибудь знать». Н. Соколов (автор «Отщепенцев»), революционер яростный и последовательный, говорил: «Можно быть чем угодно: дураком, подлецом, даже шпионом, но быть Лавровым — это недопустимо».

Мы, то есть наша компания, когда мы еще держали Лаврова около себя для украшения, как «знаменитость», между собой, хохоча, рассказывали пророческую черту из детских лет Петра Лаврова. Он, по его словам, получил очень изнеженное воспитание, и, между прочим, в деревне летом лакей каждый день носил для него на берег реки ванну, в которой купал молодого барчука в воде, зачерпнутой из реки. Это, острили мы, было прологом всей последующей жизни знаменитого человека. К какой бы реке жизни он ни подходил, он всегда лишь купался около нее в ванне, не решаясь погрузиться в живые волны.

Лавров в революцию попал совершенно некстати. По натуре он не был революционер, напротив, человек нерешительный, легко робеющий, не имеющий ни страсти, ни глазомера. Его способность сбиваться в трудные минуты доходила до смешного.

Уже будучи «знаменитостью», он должен был стать во главе депутации, снаряженной эмигрантами к Гамбетте для протеста против угрожавшей тогда выдачи Гартмана (автора покушения, то есть жалкой декорации знаменитого покушения на взрыв царского поезда). Понятно, все остальные — мальчишки (между ними были Цакни и Павловский), нельзя было выставить вперед никого, кроме Лаврова, да Лавров и сам бы оскорбился, если бы не ему поручили речь. Приходят. Гамбетта приказал принять. Отрекомендовавши свои звания представителей эмиграции, Лавров начал заранее написанную и заученную речь (к экспромтам он не был способен). Но речь Гамбетте не понравилась. В ней через пять-шесть слов стояло выражение, что чести Франции угрожает намерение правительства выдать Гартмана. Как только Лавров произнес слова «честь Франции», Гамбетта с живостью прервал его: «Потрудитесь сказать, что вам угодно». Перерыв смутил Лаврова так, что депутации стало просто стыдно. Оратор, помолчав секунду, не нашел ничего другого, кроме того, чтобы начать речь сначала, в тех же самых выражениях, и через несколько секунд опять дошел до роковых слов «честь Франции». Но тут уж Гамбетта рассердился: «Оставьте это, мсье! Честь Франции находится в хороших руках, и вы можете о ней не беспокоиться!» Скандал вышел полный. Не выяснив ничего, депутация удалилась.

Эта способность теряться, эта робость проявлялась в Лаврове постоянно. Никогда в жизни он не был в опасных положениях, где бы требовались некоторая храбрость и самообладание, кроме разве переезда через границу во время бегства из России. В сущности, это совершенный пустяк. Я считаю себя скорее боязливым, чем храбрым, но я, разыскиваемый по всей России, рискуя головой, переезжал через границу сам, и это так просто, что, право, ничуть не страшнее переезда из Москвы к Троице-Сергию. Да и кто не переезжал границу! Лаврова же как ребенка вез такой опытный, ловкий, беззаветно храбрый весельчак и авантюрист, как Герман Лопатин, при котором, кажется, всякий трус мог бы развеселиться и позабыть опасность, особенно такую пустую. Но Лавров трусил ужасно и доставил Лопатину массу хлопот и забот.

Не революционер по характеру, Лавров не был революционером и по уму. Он, собственно, человек очень неглупый, с огромной памятью и с массой знания, чрезвычайно разностороннего. Но ум у него несмелый, неоригинальный, ум компилятора, ум довольно гибкий, но неглубокий. Он был бы очень хорошим профессором, он способен разработать какую-либо частность, но перед целым он всегда теряется и, не смея, не умея создать себе дороги, идет сразу по всем дорогам, какие только знает, а знает он их десятки. Поэтому-то, может быть, знания его, чрезвычайно обширные, всегда довольно поверхностны, а часто даже поразительно поверхностны^ Он знает названия книг, предисловия, но сколько важных книг его библиотеки, десятки лет лежавших под пылью, я первый принужден был разрезать. Это факт. Не менее удивительно, что, называя себя марксистом, он до меня и Н. С. Русанова не знал главных основ научного социализма, и мы его прямо первые обучили, в чем дело, — мы, оба противники научного социализма. Это факт, которому трудно поверить, а между тем это безусловная правда.

Широта сведений и робость ума отчасти предохраняли Лаврова от всего, что было оригинально односторонне в революционных фракциях. Зная более или менее массу мнений, не умея выбрать, не смея безусловно отринуть ни одного, он ни к одному безусловно и не приставал. Безусловно верил он только в то, что было общепризнанно в целом «передовом» миросозерцании: это материализм, социализм, не входя в подробности, демократизм, революция. В более молодые годы, с закалкой культурного человека, он еще был смелее в отношении всех революционных учений, более явно невежественных. Но потом он окончательно растерялся. Он привык видеть, что мнения, казавшиеся ему нелепыми, принимались, распространялись, производили фактическое громкое действие (как, например, терроризм), оставляли по себе особых революционных «знаменитостей». Поэтому он, наконец, окончательно не мог разбирать, что умно и что глупо. Его миросозерцание стало таково, что стремилось совместить всё, все плюсы и минусы, коль скоро данное мнение признавало революцию, социализм и материализм. Он все принимал, ничего не отрицал вполне и ко всему делал оговорки. Эта черта приняла широчайшие размеры, так что Лавров наконец решительно перестал распознавать, что глупо, что умно, кто глуп, кто способен, в ком есть искра знания, а в ком полное невежество. Самую нелепую чепуху какого-нибудь шарлатана или дурака революции он слушал столь же внимательно, как речь умного. Кругом его были люди вообще еле-еле образованные. Но Лавров совершенно серьезно говаривал мне или кому другому: «Знаете, такой-то пишет исследование о декабристах». Это «исследование», при даже полной способности писавшего, могло быть только ничтожной компиляцией, конечно, уже хотя бы по отсутствию в Париже материалов. Но Лавров не понимал различия. Он о статьях всех окружавших нас оболтусов выражался не иначе как «труд». «Вот такой-то (Френкель или Коган) пишет труд по истории русского революционного движения или по политической экономии». — «Полноте, Петр Лаврович, ну что такая дубина может написать?» — «Нет, отчего же, вот посмотрим». Это доходило до того, что ему случалось беседовать с формальными сумасшедшими, вроде Григорьева, и он вполне внимательно их слушал и обсуждал.

Особенным авторитетом являлись для Лаврова действующие революционеры из России. Кто бы ни приехал, выбежавши из ссылки или так, «с воли», — он перед всеми таял, любезничал, все у него были хороши и умны. За его долгую эмигрантскую жизнь перед ним прошли целые ряды и слои этих «действующих». Приходили, искали его, старались залучить к себе как «имя», как «ученого», как украшение и — сначала каждая спица это думала — как силу, таланта. Лавров рад, любезен, одобряет, поправляет, спорит и всегда идет на компромисс. Начинают «действовать». Лавров пишет статьи, у него на квартире происходят совещания, устанавливаются планы, «действующие» уезжают на «действие». Сначала все идет, ведется шифрованная переписка, всякие надежды, успехи. Кончается, конечно, разгромом. Все погибают или отстают. Уцелевшие, узнавши Лаврова, перестают его уважать, относятся с насмешечкой. Но вот является новый слой «действующих» — и опять к Лаврову; опять этот же прием, вся история проделывается буквально с начала до конца. Потом опять и опять сменяются фракции, «партии» — и все вертится около Лаврова, стоящего незыблемо и всем служащего декорацией. Так выросла его знаменитость.

У других, более определенных, этого не могло быть. Но Лавров мог пригодиться всякому, и всякий годился для него.

Странная это знаменитость была. Буквально все, уже имевшие с ним дело, узнавшие его, между собой в грош его не ставили. Ни его теории, ни его практические мнения не привлекали их внимания. «А, что он понимает! Мало ли что он городит!» Все старались просто ухаживать за ним, .чтобы уговорить или заставить его правдами-неправдами «приложить руку», гласно стать якобы с ними. Для этого уж чего не делали: и ходили к нему скучать в тоске его «четвергов», и устраивали ему обеды (он очень чувствителен к хорошему столу), и обманывали его. Особенно хорошо умела обходить его М. Н. Полонская (то есть Ошанина). Все от него хотели имени и страшно боялись личности, боялись, как бы он в самом деле не написал или не сделал своего, которое непременно будет некстати. И в сущности, Лавров понимал это отношение и шел на компромисс. Зато внешняя роль всегда предоставлялась ему.

Так относились к нему все уже знавшие его, даже любивший его искренне Г. Лопатин. Но, кроме этих знавших, в Париже всегда была кучка молодежи — студентов (особенно студенток) и разного рода новых эмигрантов, — и эти все искренне тянулись к Лаврову, ждали от него учения, наставления и окружали его искренним уважением до тех пор, пока его не узнавали. Вечная история была у студентов: походит-походит к Лаврову и тоже потеряет уважение, в грош не ставит. Но в это время набирались новые, еще не искушенные опытом, так что Лавров оставался вечно «окружен». Наконец, около него всегда была куча людей из интереса. Такие паразиты, как Гальперин (Каминский) или Ашкенази (Мишель Делин), приходили к нему за сведениями для своих статей во французские журналы. Все питавшиеся корреспонденциями в русские газеты ходили к Лаврову за темами, потому что он следил за заграничной жизнью и литературой. Ходили к нему и за деньгами, потому что у Лаврова они всегда водились и давал он их очень легко и охотно. Кто только не бывал ему должен! К этому нужно добавить, что сам Лавров лично жил очень скромно и на себя мало тратил. Единственно, на что он тратил, это книги. Одет был скромно. Будучи весьма лаком, он обычно ел совершенно скромно и жалел на это тратить. Но помогал своим охотно, легко и с полной деликатностью. Только своим. Чужих он не признавал и ни за что бы не дал гроша медного.

Жил Лавров исключительно собственными средствами. У него были друзья более или менее солидного положения в России, которые его не оставляли никогда. Они ему доставляли и работу, даже просто обманывали его: заказывали работу, платили прекрасные деньги, а работу прятали в ящик, может быть, и сжигали. А очень многое и печаталось. Как бы то ни было, Лавров не знал, что такое нужда. Раз вследствие какой-то тревоги в России он был крайне обеспокоен вопросом о своем существовании и мне, как товарищу, рассказывал, что обеспечен всего на два месяца. Это было для него уже плохо. А у него оставался целый капитал в библиотеке, которая застрахована была на 10 000 франков. Ну а мы все, грешные, с женами и детьми, не имея вещей и на 100 франков, считали себя уже обеспеченными, если знали, что будем есть через неделю. Так что вообще Лавров среди общего нищенства эмигрантов занимал положение, можно сказать, блестящее.

Жил Лавров спокон веков на улице Сен-Жак, 328. Даже когда его выслали в Лондон (после Гартмана), он оставил квартиру эту за собой. На узкой, шумной улице, типичной старой парижской, вечно гремевшей гигантскими колесами телег, обрамленной высочайшими домами, с бесконечными мясными, бакалейными лавками и тому подобным — все больше для рабочего люда, — вы, идя с бульвара Пор-Рояль, встречали слева ворота № 328. Из глубины двора направо дверь и лестница, узкая, старопарижская. Поднимаетесь на второй (по-русски — третий) этаж. Там его квартира. Она состояла из двух небольших комнат, передней и кухни, которая служила складом для книг, потому что Лавров дома ничего не готовил. Комнаты, сами по себе крохотные, были загромождены мебелью и особенно книгами, которые покрывали все стены от пола до потолка в обеих комнатах, но все-таки не умещались и заваливали еще несколько шкафов и этажерок, переходили на кухню и еще ее покрывали всю. От книг у него, что называется, не было живого места. И книги почти все на подбор: прекрасные, лучшее, что выходило по-русски, французски, немецки и английски, по всевозможным отраслям знания, отчасти и беллетристика. Книги эти большей частью даром доставлялись друзьями, но масса и покупалась. Книги Лавров любил, он ими только и жил, только среди них он был доволен и счастлив. И однако он их раздавал так же легко, как деньги, и масса книг у него пропадала, потому что он редко записывал выданные. Отказать в книге (своему) было против его правил, хотя давал с болью в сердце; иногда, не желая дать, прятал, скрывал, но отказать не мог. А большею частью сам даже советовал взять то или то. Библиографические его знания были громадны. Часто он не знал хорошо книги, даже не читал ее, но всегда мог указать заглавие, приблизительно содержание и репутацию книги. Его советы в этом отношении были весьма ценны.

Он жил аккуратно, правильно, как машина. Весь день был распределен по часам. Вставал в шесть часов и садился работать. Работал всегда утром. Затем приходила femme de menage (жена консьержа) и начинала уборку, а Лавров завтракал, потому что с величайшей точностью в этот же час ему приносили завтрак из cremerie (молочной), завтрак легкий, который он съедал с жадностью.

По окончании работы наступали часы приема посетителей, которых было множество каждый день. Затем шел обедать в кухмистерскую, куда-нибудь поблизости. Вечер был посвящен занятиям легким: чтению журналов, перелистыванию книг и так далее. Тут он опять принимал гостей. Ложился спать не позже двенадцати. Так изо дня в день, из года в год. В четверг вечером он принимал гостей уже специально, парадно, на вечер. Весь этот круг жизни разнообразился лишь тем, что Лавров иногда был приглашаем на обед каким-нибудь из своих почитателей или на какой-нибудь партийный бал и тому подобное. Иногда выпадало время, что он читал какие-нибудь лекции. Все это происходило в Латинском квартале. Лавров из него почти никогда не удалялся, на дачу не выезжал и даже загородных прогулок не любил.

Случалось раз в год, что приглашали его куда-нибудь в Венсенский лес, но и это не иначе как с тенденцией. Природу Лавров не любил и даже не понимал и откровенно в этом признавался. «Неужто вы не любите природу?» Он смеется: «Нет, отчего же! Она мне не мешает ни в чем». Неподвижный и домосед, он считал великим путешествием, если приходилось (раза два в год) отправиться работать в Национальную библиотеку на улицу Ришелье. К этому он готовился недели две, прежде чем решиться на подвиг.

Вообще, он был сугубо кабинетный, книжный человек. Собственно, наглядно, не из книг, он знал очень мало. Он знал прекрасно систематику растений, но когда мой Саша сорвал однажды мак и, показывая ему, спросил, что это за цветок, то Лавров не знал. Живя двадцать лет в Париже, он раз при мне с наивным и совершенно нескрываемым удивлением сказал: «Однако что я сегодня заметил: какое множество каштанов в Париже». Парижские каштаны! Это краса города, роскошно затеняющие улицы в пятидесяти саженях от дома Лаврова! И он их заметил только теперь! Такое редкое отсутствие наблюдательности Лавров даже не стыдился обнаруживать, он не понимал, что это дурно. Так точно он не имел впечатлений и от людей. Житейские и политические отношения он знал в общих формулах, по книгам, но не в конкрете, не по наблюдению. В связи с этим, может быть, он не имел ни личных привязанностей, ни антипатий. Было много людей, которых он ненавидел, но, собственно, потому, что они когда-нибудь его задели, оскорбили и тому подобное. Он был до крайности самолюбив и тщеславен и обиду помнил десятилетия. Он это, впрочем, признавал открыто, как нечто должное: «Я никогда ничего не забываю, и не следует никогда ничего забывать». Так, он не любил Чернышевского, Н. Соколова, и много их было. Баха он возненавидел за то, что вопреки желанию Лаврова он взялся за реформу заброшенной и погибающей библиотеки (эмигрантской). Лавров сказал: «Ни за что», а Бах с К° все-таки сделали. Это было оскорбление незабываемое. Таких антипатий у него было много. Не любил он, например, Федершера за какую-то прежнюю непочтительность и тому подобное. Лестью и ухаживанием, напротив, всякий к нему мог подделаться и найти его защиту, поддержку, симпатии. Но симпатии и антипатии Лаврова только на этом и вертелись. Любить или не любить человека за то, что он умен, честен, силен или глуп, подл и дрянен, он совершенно не умел. И без сомнения, никаких этих качеств просто не замечал в конкретном человеке.

Единственное исключение представлял Герман Лопатин, которого Лавров любил сердечно, любил, хотя Лопатин позволял себе и подшучивать над ним. Лопатину все прощалось. Надо сказать, что Герман Лопатин был действительно очень симпатичная личность, Чрезвычайно талантливый, красавец, храбрец и авантюрист в душе, способный на миллион вещей, балагур и рассказчик, который умел и статью написать, и устроить побег из тюрьмы, много читал и бегал за бабами, — человек на все руки, и притом с сердцем весьма нежным и с чисто дворянским чувством благородства. Его недостаток составляло только вообще легкомыслие, преобладание фантазии и вкуса к блестящему, фейерверочному. В глазах серьезного политического деятеля это был огромный недостаток, не допускавший никакого серьезного, прочного построения. И Лопатин действительно за свою долгую радикальную жизнь ни в одном серьезном деле не имел участия. Он сам сознавал эту свою слабую сторону и отчасти мучился ею, но природа остается природой. В последний момент деятельности Лопатина в Петербурге его очень испугались и считали весьма опасным. Это ошибка. Конечно, Герман Лопатин мог много накуролесить, мог устроить и какое-нибудь покушение, но он обязательно должен был быстро попасться и все свои дела провалить. Как и случилось.

Другим же личным недостатком Лопатина было безбожное вранье. Он врал и хвастал, как охотник, — неудержимо и просто постыдно, врал так, что даже не мог обмануть. Это было нечто болезненное. Замечательно, что сын его маленький унаследовал это неудержимое хвастовство. Едва достигнув лет восьми, он уже говорил маленьким товарищам: «Ты знаешь, все дети, когда родятся — вот такие (показывает руками четверть аршина), а я, когда родился, был вот какой (раздвигает руки насколько хватает, на целый аршин)». Это факт. Вероятно, у Лопатина это безобразное хвастовство уже было в породе.

Но за исключением вранья, от которого он не в силах был удержаться, Герман Александрович был замечательно милый и привлекательный человек, честный, храбрый, великодушный, которого трудно было не любить. Его знакомство с Лавровым началось с того, что Лопатин вывез его из ссылки за границу, и Лавров привязался к нему всей душой, даже отчасти благоговел перед ним. Он воображал себе Лопатина идеалом всякой силы и не мог допустить, например, чтобы была тюрьма, из которой Лопатин не мог бы убежать, и тому подобное. Все, что Лопатин скажет в отношении чисто практическом, для Лаврова было авторитетом, который он принимал безусловно.

Это проявление человеческого чувства меня отчасти мирило с Лавровым, показывая, что и он человек. И тут для беспристрастного отношения к Лаврову не могу не сказать того, что много и часто наблюдал в заговорщицкой жизни. Я сам пережил несколько серий товарищей, несколько, стало быть, слоев личных привязанностей. Это очень тяжко для сердца. Были чайковцы — и совместная жизнь, давая возможность рассмотреть людей, невольно порождает привязанность к ним. Знаешь и недостатки, но научаешься их понимать, а стало быть, отчасти прощать, узнаешь и достоинства. И в результате получается сердечное чувство. Но едва оно установилось — налетает шквал. Твои друзья разнесены в пыль. Кто умер, кто в Сибири, кто отошел в другой, враждебный лагерь. Является новая серия товарищей, которых сначала не знал и принял по деловым соображениям. Таковы были у меня, даже сначала отчасти презираемые, землевольцы. Но пожил вместе — и сжился, понял, узнал, простил, полюбил. И что же? Опять переворот, опять все разлетелось. Настает новая серия — народовольцы, а там — опять переворот. И какой!

Пусть подумает, кто хочет: легко ли, когда человек, которого вчера любил, нынче оказывается на виселице или в Шлиссельбурге? Ведь это мука из мук. Не лучше ли бы вовсе не любить? И так мало-помалу начинаешь бояться привязанностей, стараешься не сходиться лично, стараешься, чтобы сердца не было, а было бы одно только дело, расчет. Вот какая история! И конечно, все это одинаково приложимо и к Лаврову. Конечно, при другой жизни он бы не засушил так своего сердца. А то ведь никакого сердца не хватит на эту вечную смену привязанностей. Итак, это необходимее принять во внимание, подводя итоги Лаврову.

Как бы то ни было, он вышел таким, каким вышел. Говорят, он когда-то любил жену. Дочь его, Мария Петровна Негрескул, однажды проездом навещала его, и Лавров о ней хотя думал немного, но не забывал совсем. А засим он жил вечно в толпе, но всегда одиноко сердечно, сам с собой, и не тяготился этим. Мне сначала было жаль его, но, наблюдая, я убедился, что ему и не нужно этих привязанностей, — он их не искал, не дорожил ими, когда они оказывались возможными, не дорожил и не замечал даже, если кто-нибудь любил его. Лишь бы был человек почтителен, льстив, ухаживал за ним, а там — как знаешь. Любишь, не любишь — все равно, да и что за интерес? Лавров жил вообще счастливо, то есть был доволен жизнью своей. Он огорчался исключительно только тогда, когда случалось ему испытывать какое-нибудь оскорбление, то есть проявление к нему непочтительности. Тут он огорчался до того, что даже заболевал, лежал в постели и мог даже умереть от удара, так что в этих случаях его приверженцы трепещут. Но никакая гибель каких бы то ни было дел, людей, разгромы не поражали его — он все это принимал легко и спокойно.

Если при этом оставались люди — хотя бы глупые и ничтожнейшие или первые встречные девчонки-студентки, — которые около него вертелись, ухаживали за ним, спрашивали его советов и так далее, Лавров сиял, цвел здоровьем и весельем. А эти люди, вечно сменяясь, постоянно были около него.

По наружности это высокий, плотный, весьма сановитый и представительный старик, весь седой, с белой окладистой бородой и длинными волосами. У него сохранились деланная светская любезность, приветливое обхождение, хорошие манеры русского барина. Первое впечатление он вообще производил очень благоприятное, но не было людей (кроме Лопатина и дурачка Л. М.*), которые бы сохранили к нему любовь и уважение после несколько продолжительного и близкого знакомства.

*По всей вероятности, Лорис-Меликов, племянник министра внутренних дел.

Не говорю о его либеральных друзьях — те его поддерживали по чувству долга, да и потому, что его видели раз в несколько лет. Притом же в нем, для смотрящих издали, казалось симпатичным верное держание знамени, верность делу. В этом отношении Лавров, конечно, безупречен, хотя его верность, верность такого характера, легко сохраняется. Не говоря уже о том, что он лично не страдал, не выносил испытаний, не приносил делу тяжких жертв, он никогда не истощался, не надрывался, а потому не на чем ему было истрепаться.

Ткачев не перенес краха своего дела и сошел с ума. Соколов спился с круга. Герцен погрузился в унылое разочарование. Крапоткин отстал от русских. Все они верили в живое, конкретное дело и потому вместе с ним страдали, росли, истощались. У Лаврова дело не живое, не действительно существующее, а книжная, отвлеченная формула, которая, конечно, остается одна и та же, как бы ни шел действительный мир. Такое дело не могло одушевлять, не могло особенно радовать, не могло и приводить в уныние, потому что в жизни его не было — оно не росло, не падало, не подвергалось опасности, как не подвергается опасности математическая формула при обвале здания. Здание рухнуло. Для живого человека это ужасно. Что толку в формуле, когда вокруг вас развалины? Лаврова же собственно здание не интересует, и он о нем, о его красоте или безобразии, удобствах или недостатках, даже понятия не имеет. Его интересует только его мысль, его формула, а она вечно цела у него. Более живой человек спросит себя: да верна ли формула? Если жизнь не такова, то ведь формула — вздор, фантазия. Такие вопросы не могли приходить в голову Лаврову. Его ум не был достаточно силен для того, а наблюдательности совсем не существовало. Раз навсегда запомнил известные общие положения передового миросозерцания, сообразно с ними подвел себе теорию и затем застыл с ней, вечно ею любуясь, не умея и не желая интересоваться чем-нибудь, кроме нее. Само собой, при таком складе ума, при таком деле можно прожить тысячу лет, сохраняя верность знамени.

Есть общее правило такое: человек, сознательно (то есть продумав все известные ему факты) пристав к известной идее, не изменит этой идее в тюрьме. Он может пасть, сдаться, покориться, но убеждений в глубине сердца не может изменить. Я видел десятки примеров этого. Сам я был в тюрьме и много думал о том, прав ли я. Усердно, тщательно рассуждал я, и всякий раз мои рассуждения кончались одним и тем же неизбежным выводом: да, прав, да, другого вывода не может быть. И это правда, при данных фактах не может быть другого вывода. Но стоит выйти на волю, посмотреть на людей, жизнь, получить новые впечатления, и вывод, в тюрьме столь незыблемый, быстро как бы сам собой падает.

Человек, не наблюдающий фактов по неспособности или нежеланию, находится тоже в своего рода духовной тюрьме, и стойкость убеждений, имеющая этот источник, не имеет ничего общего со стойкостью проницательного чутья, не способного отказаться от истины, столь живо им осязаемой.

Крайности сходятся!

Другая «знаменитость», конечно, не имевшая европейской известности Лаврова, но составлявшая очень чтимый центр в русском эмигрантском и вообще революционном мире, это была так называемая Марина Никаноровна Полонская. Психологически это тип весьма интересный, и я как-нибудь постараюсь к ней возвратиться. Но в данный момент, то есть в 1886—1887 годах, она активной роли в революционных движениях не принимала. Весьма умная, она глубоко презирала ничтожный сброд, вертевшийся около нее и Лаврова. Когда мы еще не разошлись, она часто говорила: «Стыдно подумать, какими дураками окружены мы». Из этих окружающих один умел прельстить ее своим умом, которому, конечно, помогла красота. Это был Ельяш Рубинович. Лет на десять моложе Марины Никаноровны, красавец в хорошем еврейском типе, высокий, плотный, очень сильный и, несомненно, очень умен. Личность для меня более нежели проблематичная.

Рубинович (которого она, вообще не терпевшая евреев, для иллюзии называла Рубановичем) года с полтора был у нее на побегушках, молчаливым завсегдатаем и другом, которого она втирала в революционный мир. Потом он стал ее господином.

Непосредственно радикальными делами Марина Никаноровна не занималась; ей было противно серьезно участвовать в явной бестолочи мальчишеских словоупражнений. Но от убеждений старых она ни на волос не отказалась, а потому, отчасти от скуки, чтобы не быть одной, отчасти по принципу, поддерживала «священный огонь». Попросту говоря, она сохраняла живые сношения с эмигрантским миром, была своим человеком у Лаврова, сохраняла права хозяйки на Женевскую вольную типографию, принимала у себя как приезжих из России, так и эмигрантов, имела нечто вроде «салона» (ее мечта, жалкое осуществление которой ее самое смешило), где скрещивались все радикальные новости, сплетни, толки, споры. Здесь умному наблюдателю стоило только сидеть и слушать, чтобы знать досконально все замыслы, все дела, различия, фракции, союзы и раздоры эмиграции, отчасти же и русских революционеров.

Лавров, который, во-первых, был все-таки человеком в этом стаде Френкелей и К°, конечно, оставался ее другом. Сам он ее очень ценил — по-старому, за ум, за практичность, наконец, и за знаменитость. Поэтому дома Лаврова и Марины Никаноровны оставались теснейше связаны, и старик едва ли имел от нее тайны, даже и не ему принадлежащие, хотя натурально сообщал их с заклятиями, под строжайшим секретом.

Около Марины Никаноровны и Лаврова одинаково (sic) стоял Тарасов* — pour le designer d'un nom**. Он имел репутацию умного и, сверх того, за неимением лучшего все же «старого» народовольца. О нем тоже пока не распространяюсь. Как литературная сила, он был предметом исканий всяких «новых» деятелей, но и только.

* Н. С. Русанов.

** Назовем его так (фр.).

С Лавровым был в дурных отношениях, но с Мариной Никаноровной в близких Бах, Алексей Николаевич, как он назывался, хотя не знаю, его ли это имя.

По внешности это был своего рода знаменитость, но в чистой отставке. Он даже салонов никаких не держал, а просто себе жил, отказавшись от всякой деятельности. Личность также весьма курьезная, достойная внимания психолога и политического деятеля.

Собственно, Бах, родом еврей, но крещеный, говоривший по-русски великолепно, без тени акцента, был знаменитостью по той причине, что он с давних времен занимался революциями, и именно в качестве народовольца. Когда народовольцы исполнительного комитета вышли все в тираж, Бах, особенно во времена лопатинского исполнительного комитета, стал своего рода персоной. Что такое он был тогда, в действительности, не знаю, но по разгроме Лопатина остался столпом и опорой разбитых, водворителем между ними порядка, спасителем разбитого войска. Так, по крайней мере, считалось и казалось. Я этого ничего лично не наблюдал и знаю по слухам. Во всяком случае, он и еще Иванов (Сергей Андреевич) с Яцевичем остались столпами, и все приехали за границу искать связей и помощи «старых» эмигрантов. Тут я их только и узнал.

Яцевич был совершенно глуп. Бездарность полнейшая, довольно пожилой, лет тридцати, и крайне самодовольный, хотя добродушный и по-своему честный. Иванов — весьма недалекий, но премилый, храбрый, веселый, прямая и открытая натура, прекрасный товарищ. Оба они обладали едва-едва средним образованием и развитостью наших интеллигентов.

Совершенно иного сорта человек Бах. Он был, во-первых, весьма образован, то есть далеко-далеко за средний уровень, знал несколько языков, очень много читал, вообще прямо-таки редко у нас образованный человек. Вместе с тем он был очень умен и развит. Его ум не отличался оригинальностью, но в известных пределах был весьма остер и тонок. Вообще, изо всей эмиграции, изо всех, кого только я ни видал за последние годы из России, это был единственный вполне умный человек, и рядом с ним по уму можно бы поставить только Марину Никаноровну и Лопатина. Но Бах был ^знающее обоих их и, сверх того, имел большой здравый смысл, ум практический.

Он приехал больной (чахоткой), очень злой, раздражительный. Вообще он был едок, желчен. Но — замечательно — весьма любил детей и с Сашей нянчился с нежностью даже. А это — примета. Сразу по приезде Бах начал ругать меня, что я им не помогаю, что они в России заброшены и тому подобное. Я ему объяснил, что это меня не касается, что я давно подал в отставку, никому из них не мешаю делать что угодно и никому не обещался помогать. Тогда он меня оставил в покое и со своей стороны разъяснил, что приехал в отставку же. Все ему надоело, все болваны, все в разгроме, "а больше всего — «надоело лгать». «Буду жить, по крайней мере, никого не стану морочить». Эти «надоело лгать», «хочу жить без радикального вранья» составляли некоторое время его любимые фразой, как будто неудержимый, наболевший крик.

Так он и стал жить. Долго он жил на моей шее, у меня на квартире, потом скитался у того, у другого, наконец поселился с Ландезеном. За все время он действительно радикальными делами не занимался и даже не хотел дать Иванову адресов разных нужных тому лиц в России. Иванов называл это подлостью, но Бах мне объяснил, что «ведь провалит он их, я никого не хочу губить, не дам адресов, пусть сам ищет».

Так он и жил «в чистой отставке», но с эмигрантами познакомился, везде бывал, много бедствовал, пока не сошелся с Ландезеном.

Ландезен, то есть Геккельман, приехал в Париж и, подобно прочим, явился на поклон всем знаменитостям. Но его встретили худо. Дегаев его поместил категорически в списке полицейских агентов Судейкина, с ведома которого, по словам Дегаева, Геккельман устроил тайную типографию в Дерпте. Теперь же типография была обнаружена, товарищи Геккельмана арестованы, а сам он якобы бежал.

Дело было не то что подозрительно, а явно и ясно как день. Я и Бах, узнавши от Лаврова о приезде Геккельмана, переговорили с ним, заявив, что он, несомненно, шпион. Геккельман клялся и божился, что нет. Это был тоже жид, весьма красивый, с лицом бульварного гуляки, с резким жидовским акцентом, но франт и щеголь, с замашками богатого человека.

Я остался при убеждении, что Геккельман — агент. Но в конце концов, не занимаясь делами, я не имел никакой надобности особенно расследовать, тем более что Геккельман, который принял фамилию Ландезен, заявил, что если уж на него взведена такая клевета, то он покидает всякую политику, знать ничего не хочет и будет учиться во Франции. Ну, думаю, и черт с тобою, учись. Однако Бах заметил, что, на его взгляд, Геккельман искренен и что он, Бах, считает лучшим не разрывать с ним знакомства, чтобы окончательно уяснить себе Ландезена. Это уяснение через несколько месяцев кончилось тем, что Бах поселился с ним на одной квартире. Ландезен жил богато, учился, по словам Баха, усердно и был невиннейшим и даже простодушным мальчиком.

Деньги у него от отца-богача, который рад, дескать, поддержать сына, взявшегося за учение и бросившего конспирацию. Деньги Ландезен давал охотно направо и налево. Бах ввел его к Марине Никаноровне (и другим) и к Лаврову. Марина Никаноровна, вечно в нужде, всегда хваталась за мало-мальски богатеньких, с кого можно было что-нибудь сорвать. Ландезен скоро стал у нее своим, и вообще подозрения были безусловно отброшены.

Собственно, я и не думал о Ландезене. Шпионами я не интересовался; сверх того, я ясно видел, как подозрительны другие лица, столь близкие к «знаменитостям». Если бы Ландезен и был шпионом, то он бы ничего не прибавил к тем лицам. Но рекомендация Баха, жившего с ним, меня достаточно уверяла в личной добропорядочности Ландезена и в том, что он ничего общего с полицией не имеет. Самого Баха я тогда нимало не подозревал. Между прочим, он скоро сообщил, что получил выгодную работу у Ефрона. Тем-лучше. Он попросил меня, чтобы я позволил ему привезти Ландезена в Ренси. Побывали, был и я у них. Ландезен мне понравился. Он имел вид самого банального студента французского типа, добродушного, веселого, не особенно развитого, но, пожалуй, неглупого. Относительно радикальности я с ним не говорил, а больше о французских делах да о его занятиях. Впоследствии, когда мне приходилось разорвать с эмигрантами, я по желанию Ландезена изложил ему свои взгляды на глупость революции; он мне поддакивал и предложил денег на издание моей брошюры.

Теперь я вижу, что он преловкий паренек. Мне, конечно, безразлично было и есть, но все же он надул меня. Я кончил подозрениями против Баха, но в Ландезене совершенно уверился, что он просто бурш и довольно милый, а с полицией ничего общего не имеет. Ловок. Меня в этом отношении никто, кажется, не обманывал за последние годы моей заговорщицкой жизни. Правда, тогда я уже не вникал и не интересовался. Но все-таки... молодец парень!

Что касается Баха, он мне очень нравился умом своим, а также, без сомнения, подкупал тем, что выражал совершенно мои идеи, хотя и отставал от моего отрицания радикализма. И я даже теперь скажу, что он, конечно, не врал или не вполне врал. Я, конечно, не знаю, справедливы ли мои подозрения, явившиеся уже много позднее, но если даже да, если он был агент, то я уверен, что агент по убеждению, и в этом отношении это тип весьма любопытный. Прежде он был, несомненно, революционер. Но жизнь заговорщика так сходна с жизнью полицейского агента, та и другая составляют такую непрерывную цепь нарушений нравственных правил во имя «службы», что с переменой убеждений род службы тоже легко может перемениться. Недаром же революционеры первые создали во Франции настоящий усовершенствованный тип тайной полиции.

Совершенно иной тип — так называемый Бланк (Э. А.Серебряков). Бывший лейтенант русского флота, он втянулся в революцию под влиянием известного Суханова и — через него — Желябова.

Лично ничего особенного не успел совершить. Но он состоял членом офицерского кружка «Народной воли», который строил всевозможные ужасные замыслы. После казни Суханова кружок остался некоторое время существующим, но затем разрушен. Кое-кто отстал заблаговременно, кое-кто попался (Штромберг — казнен). Серебряков имел удачу, узнавши заблаговременно о готовящемся ему аресте, убежать за границу.

Это был настоящий морской офицер. Нигилистического в нем, в сущности, ничего не было, кроме общего «передового» миросозерцания, которое, однако, не успело еще разрушить в нем даже понятия о святости присяги. Вопрос о том, что он изменил присяге, его весьма занимал. Конечно, он себя оправдывал; он и других убеждал, что во имя интересов России военный обязан изменить присяге Государю. Но уже присутствие в нем этого вопроса характерно. Для настоящего нигилиста что такое присяга? Станет ли он думать о таком «вздоре», станет ли себя «успокаивать»? Русский патриотизм у него также оставался очень жив. Попавши потом на службу к Баттенбергу в Болгарию, получивши даже орден в сербо-болгарской войне, он всегда говорил, что в случае войны с Россией выйдет в отставку. В случае европейской войны он даже хотел просить Государя принять его снова на службу. Все это, конечно, очень хорошо, но я только хочу сказать, что у него не было нигилистической закоренелости. Не пройдя печальной школы нелегальной жизни, он вообще тяготился всем, что входит в кровь настоящего заговорщика-нигилиста: все эти интриги, подвохи, вранье, хватание денег где попало и вообще всякая бессовестность ему были противны. Он сохранял открытость и честность офицера и в новой компании казался чем-то до наивности свежим и чистым. Ума среднего, образования самого заурядного, он, однако, имел положительный талант писателя, только писать не о чем было. Прибежав в Париж, он сначала очень бедствовал, потом уехал в Болгарию, предварительно «женившись», то есть сойдясь с еврейкой Катей Тетельман (добродушная дурочка, вполне, впрочем, обрадикаленная). По отречении Баттенберга снова приехал в Париж, живя на старые сбережения.

Со мной он был весьма дружен. Он во многом понимал мою новую работу мысли, а главное — только меня одного считал вполне порядочным человеком. Я был вполне уверен, что он останется со мной. К несчастью, больной чахоткой, он уехал лечиться в Швейцарию и был там во время моего разрыва с эмигрантами. Вообще бесхарактерный и болезненно увлекающийся, он поддался влиянию тех, кто был около.

Сестра Кати Тетельман Дора была столь же «вышедши замуж» (а впрочем, может быть, они и венчались в синагоге) за Иуду Когана, принявшего название Евгения Симоновского. Это тип в своем роде, ужасная дрянь и ничтожность.

В данный момент Симоновский вместе с Турским издавал в Швейцарии газету «Свобода». Глупее этой газеты еще не бывало за границей, но так как она давала деньги (пожертвованные), то Турскому с Симоновским ничего больше и не требовалось. Эмигранты покрупнее сторонились этой компании, хотя, кажется, кончили тем, что и их признали. Симоновского этого иные тоже называли. шпионом, но я этого не думаю: едва ли ему это нужно было. Во всяком случае, через свою Дору, а затем Каро и Эспера он проникал в мир эмигрантов, куда бы его самого по себе не пустили по случаю его позорного поведения в Одессе. Коган был гимназистом в Одессе, когда туда явилась проповедовать революцию «знаменитая» Вера Фигнер. Фигнер сама по себе была очень милая и до мозга костей убежденная террористка. Увлекала она людей много, больше своей искренностью и красотой. Но, собственно, она ровно ничего не смыслила в людях, в голове ее был большой сумбур, и, как заговорщица, она хороша была только в руках умных людей (как А. Михайлов или Желябов). «Старые» деятели терроризма пришли бы в ужас от одной мысли, что Фигнер руководит делами.

Так вот, Коган на каком-то собрании произнес речь, которая восхитила Веру Фигнер, и она провозгласила его будущим великим человеком. Он был просто глуповат, хотя весьма красив и, как всякий еврей, все же достаточно умел быть шарлатаном. Превознесенный Верой Фигнер, он некоторое время первенствовал на сходках мальчишек, ею собранных. Затем наступил, конечно, поголовный арест деятелей, и вся эта дрянь, навербованная Фигнер, перетрусила, начала выдавать друг друга. Позорнее всех вел себя Коган, так что за чистосердечным раскаянием выпущен даже на поруки. Тогда он удрал за границу и, очутившись в безопасности, немедленно написал в Одессу прокурору крайне дерзкое письмо, полное выражения возвышенных революционных чувств. Говорят, оно очень позабавило прокурора: «Вишь, мерзавец, какой храбрый стал...» Так вот каков был герой и нынешний* издатель «Свободы».

* 1888-1889 годы.

Около меня он холуйствовал все время, буквально как лакей, так что противно было, и, между прочим, написал в честь мою стихотворение в «Общем деле»:

Нет, он не Герцен, он другой,

Еще неведомый избранник... —

и так далее, называя меня учителем и тому подобное. Это было так мерзко, что меня, а также М. Н. Полонскую просто тошнило.

Его компаньон Турский, когда-то действовавший с Ткачевым, личность тоже прегадкая. Его подозревали в шпионстве, и, во всяком случае, он был жулик. Во время турецкой войны он брал от английского правительства субсидию для возбуждения революционного движения в России. В 1885 году он (хотя я с ним никогда не хотел познакомиться) предлагал мне свое посредство для получения таковой же субсидии из Англии. Я, конечно, послал его к черту.

Из остальных русских: Лаврениус (Н. С. Русанов) с семьей, Берг (Орлов), Александров. Студенты вообще и «студенты из России». Еврейское рабочее общество.

Поляки: Мендельсон, Янковская и К° (см. далее «Дополнение»).

Швейцарские эмигранты: Плеханов с К°. Slavia Verein. Народовольцы нового отпрыска (см. далее «Дополнение»).

NB. 1. Последний номер «Вестника "Народной воли"» составлял летом 1886 года (непомещение моей статьи), а вышел 15 декабря 1886 года. (Канальская штука Лаврова с якобы моим заявлением.)

2. Осенью 1887 года написано предисловие ко второму изданию «La Russie politique et sociale». Появилось в феврале 1888 года.

3. Брошюра* начата в марте 1888 года, окончена в мае 1888 года, выпущена в августе 1888 года.

4. Прошение Государю? (До 17 окт.)**.

5. Высочайшее повеление, дающее мне амнистию, состоялось 10 ноября 1888 года.

Дополнение

Мендельсон, Янковская и К°.

Поляков разных фракций при мне за границей было много. Из них более всех деятельны были люди «Пролетариата», издававшие «Пшедсвет» и «Валка клясс»***.

* «Почему я перестал быть революционером».

** Прошение о помиловании.

*** «Рассвет» и «Борьба классов».

В этой компании особенно выдавались Мендельсон, Янковская, Дембский, Иодко и незадолго до того отравившийся Дикштейн****. А основателем ее нужно, в сущности, считать Варыньского (кажется, Людвига).

**** А также недавно повешенный Куницкий. — Примеч. автора.

Варыньский для чистокровного поляка был очень славный малый, весьма неглупый, хотя легкомысленный, храбрый и в своем роде, опять же по-польски, энергический. О нем скажу как-нибудь. В это время он был давно арестован в Варшаве. Но любопытно, собственно, вот что. Весь этот «Пролетариат», собственно говоря, вышел из Петербурга, под русским влиянием. Давным-давно, в середине 70-х годов, в Петербурге был огромный польский патриотический кружок. Его деятелей я не знал. Они держались вдалеке от русских и крайне несочувственно относились к тем из поляков, которые якшались с русскими, хотя бы и не отрываясь от своих.

А отрываться вполне они никогда не отрывались. Тем не менее и тогда бывали поляки, которые в Петербурге сходились с русскими радикалами (студентами), а через них и с революционерами. Они неизбежно немного «москалились», то есть проникались немножко космополитизмом и очень много социализмом. Некоторые из них считали разумным войти в союз, то есть в совместное действие, против «общего врага», каким являлось, конечно, прежде всего наше правительство. Большим деятелем этого сближения был в 1878 году Венцковский, почти одинокий тогда и притом скоро высланный в Сибирь. Однако же первые попытки не остались без некоторых результатов, и благодаря им вышла первая подпольная петербургская газета «Начало».

С тех пор как между русскими явились идеи террористические, в рядах русских революционеров стало попадаться все больше поляков. Думаю, это происходило оттого, что они, вообще бунтливые, просто увлекались, хотя, может быть, конечно, что и сами столпы польского патриотизма стали снисходительнее. Кто их знает! Как бы то ни было, в числе убийц Государя был Гриневицкий. Поляки упорно называли его Грюневецкий и причисляли к своим. Он сам, однако, называл себя литвином, а не поляком; по-русски говорил прекрасно, как и по-польски, и был вполне русский народник. Официально его, конечно, нужно считать поляком, потому что по вероисповеданию он был католик. Тем не менее Гриневицкий был поляк сильно «помоскаленный», и большая часть его студенческих друзей, с которыми он мечтал о поселениях «в народе», были кровные русские или «помоскаленные» поляки. Позднее, в 80-х годах, из такой же русифицированной среды выступает Варыньский, так же как и Куницкий и Дембский. Все они русского радикального воспитания, все сложились под русским влиянием, имели массу русских друзей, превосходно, без всякого признака акцента, говорили по-русски. Над Дембским его друзья смеялись, будто бы он разучился по-польски; на это он с самодовольной улыбкой отвечал: «Да, я таки совсем омоскалился». Конечно, этого не следует преувеличивать. Та же самая компания Мендельсона, которая при мне так шутила с Дембским и которая на словах отрицала всякую чисто польскую в себе тенденцию, а в отношении «Народной воли» не только признавала безусловное единство, но даже вступила к ней в якобы отчасти подчиненное отношение, почти как «местная» группа, — эта самая компания держала камень за пазухой. Они были поляки прежде всего, и я в этом неоднократно убеждался.

Я в свое революционное время пользовался репутацией «дипломата». Не знаю, насколько это было заслуженно (теперь, когда я христианин, — сохрани меня Господь от такого качества). Но, во всяком случае, мне действительно приходилось побуждать людей (право, сам не знаю чем и как — своего искусства я никогда не понимал) к разным конфиденциям, иногда для них крайне опасным. Так вот, приходилось кой-что узнавать и об этих господах поляках. В 1881 году один X, хитрейший хохол, задумал основать тайный центр всех тайных обществ, чтобы руководить ими неведомо для них. Этот план вполне разделял и Варыньский. В триумвират предложили вступить и мне, на чем и осеклись. Но Варыньский, который должен был войти, тут обнаружил, какова искренность поляков в отношении русских. Но это еще ничего. Позднее, когда «Пролетариат» вступил в формальный договор с русской «Народной волей», произошло следующее. Была в России одна ярая народоволка, кто — боюсь ошибиться, но кажется, это была та самая Гинсбург, которая была потом повешена. В то время я уже отстранился от революции, хорошо помню личность, но она носила выдуманную фамилию, и хотя мне открылась, но я не запомнил, не интересовался. Во всяком случае, она была родом из Керчи и жидовка. Это была особа весьма неглупая, страстной энергии, тип, способный много сделать. Я ее разубеждал в ее стремлениях, доказывал их тщетность, но совершенно без успеха. Когда она начинала говорить о революции, о том, будто бы в России жить невозможно, ее ноздри характерно раздувались, словно у горячей лошади. Все мои убеждения отскакивали от нее как горох от стены. Дело кончилось тем, что она перестала говорить со мной о «делах», и ее «дел» я даже не захотел слушать. Но лично она мне понравилась, и я ей. Она продолжала посещать меня в Ле-Ренси и говорила иногда о вещах весьма интимных. Она сошлась «деловым» образом с Лавровым, водилась и с компанией Мендельсона. Так вот она мне рассказывала, что Мендельсон с товарищами настойчиво уговаривают ее оставить русских и войти в их компанию: «Ведь вы нерусская, как вы с ними связываетесь?» Эти изменнические факты ее крайне возмутили. Дело в том, что она, хотя родом и еврейка, была вполне русская по желаниям; она, конечно, не имела русских исторических инстинктов, но была вполне человеком русской революционной интеллигенции. Своего еврейства она в грош не ставила. Так вот она мне и рассказала свое огорчение: «Вот каковы поляки! Вот как нам, русским, можно верить их искренности».

Итак, повторяю, поляк всегда поляк. Как ни «москалились» Дембские с Куницкими, все же они остались поляками. Тем не менее несомненно идейное влияние русских.

«Пролетариат» родился под влиянием не чисто польских революционных традиций, не прямого западного социализма, но под влиянием «помоскаленных» петербургских поляков. Но засим он не был полным сколком .русских революционных тенденций. Он усвоил себе традиционный польский якобинизм восстания 1863 года и гораздо полнее русских принял соседние немецкие социал-демократические идеи, спрятавшиеся в самих названиях: «Пролетариат» и «Валка клясс».

В 1887 году «Пролетариат» фактически был, безусловно, самостоятелен. Договор, заключенный при Куницком и Лопатине, в 1884 году, остался пустым звуком, потому что никакой «Народной воли» с гибелью Лопатина уже не было, кроме мальчишеских кружков, цену которым поляки прекрасно понимали. Формально договор, кажется, не разрывали, да и с кем было его разрывать. С «русскими товарищами» какого бы то ни было сорта, если только они были бунтовщики (а не плехановцы), пролетариатцы любезничали. Но фактически, и даже открыто заявляя это, они составляли вполне самостоятельное польское социалистическое общество. С русскими они сходились только как единомышленники, и больше ничего.

Какова была их внутренняя организация — Господь их ведает. По их идеям, она должна была быть централистическая, авторитарная. Думаю, однако, что у них никогда не было силы и последовательности, с которой развил свою централизацию русский исполнительный комитет, который не на словах лишь, а на деле, в действительности требовал слепого повиновения и держал свои подчиненные кружки в безусловном подчинении, причем они оставались в действительном неведении его планов и начинаний. Насколько мог я замечать, у «Пролетариата» ничего подобного в действительности не было. Его люди действовали весьма самостоятельно, в сущности, кто как хотел. Уж конечно в русском исполнительном комитете (старом, конечно) невозможно было, чтобы человек, да еще из-за женщины, позволил себе самоубийство, как сделал у поляков Дикштейн. Да и в делах что-то не заметно у них было особого принуждения.

Сверх того, и вообще центр «Пролетариата», как я уверен, не имел никакой обязательной власти над кружками, находившимися в Польше. У них даже сношения были плохи, и парижские «товарищи» часто долго не знали, что делается в Польше. Тамошние кружки находились с заграничным центром просто в некотором взаимодействии. За границей хранились «архивы», издавались газеты и журнал, заграница имела «представительство» — вот и все. Эта разница определялась и самими условиями. Русский исполнительный комитет воображал в два-три года довести монархию до «капитуляции», он пустился «на штурм». Поляки же ничуть не воображали уже подымать восстания, да без русских считали его даже невозможным. Они только подготовлялись к нему. Поэтому строгая подчиненность и дисциплина им были нужны лишь как принцип, на будущее время, а не как условие текущей борьбы. Как бы то ни было, действительной власти над польскими кружками парижско-швейцарский центр не имел. Не мог он их заставить что-нибудь сделать, не мог и удержать. Так я полагаю.

Но зато этот «центр» артистически играл в представительство. В этом отношении поляки весьма отличались от русских. Во-первых, старая «Народная воля» вообще пренебрегала Европой и европейским мнением. В России она тоже шарлатанила, но Европу не трогала, на помощь к себе не звала.

Поляки весьма заботились, напротив, о том, чтобы Европа знала об их существовании и относилась к ним сочувственно. Они тщательно и систематически «представляли» перед Европой свою «партию», даже тогда, когда находились в полном разобщении со своей «партией» и считали ее истребленной в Польше. Это им ничуть не мешало. Видимость необходима и полезна, аппарансы должны поддерживаться. Комитет Мендельсона никогда не забывал «сноситься» с европейскими социалистическими партиями, поднести свой венок на гроб умершего французского или иного «товарища» и тому подобное. Являлись они и на сходки, и на балы, давали и свои вечера, именно как «польские социалисты» или «Пролетариат». Что бы ни делалось «в крае» — «для Европы» они должны были существовать.

Это представительство брало у «Пролетариата» немного времени и им самим доставляло очевидное удовольствие.

Миссию представительства особенно охотно и удачно исполняли Янковская и Мендельсон.

Мария Янковская была старинная польская революционерка. Богатый муж, которого она бросила, давал ей хорошие средства до последнего времени, то есть пока был жив. Янковская была из русской Польши, но не знаю, действовала ли она в России. Знаю, что она была замешана в социалистической пропаганде в Пруссии, была арестована, сидела в тюрьме, которой осталась очень недовольна. «Даже в России никогда не позволяют себе быть такими грубыми, как пруссаки», — говорила она мне. Покончив с Пруссией (куда не смела уже возвратиться), она застряла в Париже. Ничего она, в сущности, не делала, только «украшала» собою партию. Жила она почти роскошно, наряжалась, кокетничала, училась. Она была весьма хорошенькая, почти красавица и с весьма нежным сердцем. На моей памяти у нее сначала был какой-то англичанин, который с партией не имел ничего общего. Потом она этого англичанина бросила и сошлась с Мендельсоном, давно по ней вздыхавшим. Эта перемена чувств совпала с переменой денежных обстоятельств. Когда муж умер, то родные перестали ей давать деньги, она осталась без ничего и тут оказалась разделяющей страсть Мендельсона, очень денежного. В последние годы моего знакомства Янковская уже очевидно белилась и румянилась, но была все же весьма пикантна. Говорили, что она умна, — не знаю, не замечал ничего особенного. Между прочим, она с большим акцентом и ошибками говорила по-русски.

Не думаю, чтобы она имела действительное значение для «партии», кроме приема французов, вроде Жакляра, и вообще «представительства». Да и сама она думала больше о нарядах и всяких житейских сластях, которыми даже на легкий взгляд весьма умела пользоваться.

Мендельсон — сын банкира, но не берлинского, а варшавского. Об этом «немецком социалисте» (он тоже действовал сначала в Германии) Бисмарк сострил, что «он ни по национальности, ни по профессии не имеет ничего общего с немецким пролетариатом». Однако Мендельсон — уроженец Царства Польского и сначала воспитывался в Варшаве. Попавшись в Пруссии, он был приговорен к изгнанию и вывезен на русскую границу. Но жандармы, его везшие, были подкуплены и не только не передали его русским властям (чего, впрочем, не обязаны были делать), но и не наблюдали за тем, чтобы он остался в России. Вопреки обязанности они привезли его к границе, оставили его там, а сами быстро удалились. Мендельсон же столь же быстро переступил на прусскую территорию, сел на железную дорогу и удрал во Францию, где и поселился.

Отец давал ему большие средства, и «Мендель» жил припеваючи.

Это был парень белый, краснощекий, сочный, почти толстяк, с румяными, чувственными губами, с живыми и искрящимися глазами. Усы носил а-ля Бисмарк, бороду брил, ходил щеголем. Вообще он имел вид viveur'a* и весельчака, да и был большой весельчак, впрочем, умный, развитый.

* Прожигателя жизни (фр.).

Он много читал, учился, знал несколько языков, лучше всего немецкий, хуже всего русский, на котором говорил шибко и смело, не смущаясь ежеминутными ошибками. Хотя родом из русской Польши, он не имел ничего русского, а совсем напоминал немецкого студента. Русскую литературу и журналистику знал весьма плохо. Часто я себя спрашивал: «Зачем он социалист? Что ему в социализме?» Вероятно, первоначально это была случайность, отчасти немецкая мода, особенно для жида. Евреи все склонны к социализму, да и правы, потому что это доктрина, при которой евреи будут господами мира. Но конечно, не из-за этого же этот сочный и так радостно живущий богач стал социалистом. Просто линия такая вышла. Уж раз попался и выслан — это оставалось ему своего рода карьерой, в которой он, ничего не теряя, весьма преуспевал. Он был как по еврейской бойкости, так и по деньгам настоящим центром, первым лицом в «Пролетариате». Собственно говоря, личность довольно противная, едва ли знавшая сердечные убеждения, от которых люди мучаются и за которые гибнут. Он просто играл роль, которая давала ему общественное положение, и хотя, конечно, был убежденный социалист, но умом, слегка, «для порядку».

Куницкий, тогда уже не существовавший, был мальчик, любовавшийся своей заговорщицкой ролью, но искренне веривший и не колеблющийся отдать голову за убеждения — как оно и вышло.

Иодко тоже мальчик, и честный, но без темперамента. Он был книжник, теоретик, ничего не знавший в жизни и веривший в социализм по книжкам. Его прославляли как «звезду» учености, пророчили учено-социалистическую будущность. Вероятно, это все пустяки. Конечно, засохнет в партийности. Фактически он ничего не делал, кроме того, что писал, что «старшие» указывали.

Цельнее всех был Дембский, очень похожий на русского. Весьма добродушный, храбрый хладнокровным мужеством, он имел то «мужицкое» сердце, при котором человек, не дрогнувши, зарежет «кого нужно». К резне он имел и большой вкус. Он оживлялся, вспоминая, как это мило и аккуратно было устроено в 1863 году у жонда паролевого, как, например, идет «жандарм-вешатель» в костюме рабочего, наставит сзади долото в голову «осужденного», хватит молотком — и готово. «Казненный» падает без крика, а «жандарм» не торопясь идет себе далее так спокойно, что никто ничего даже не замечает.

Такие картины приводили Дембского в своего рода умиление. Но в сношениях со своими он был предобродушное существо. И при этом ни бахвальства, ни тщеславия, ни желания играть роль. Простая натура, в существе хорошая, но недоразвитая и дурно направленная. Этаких я много знавал между русскими. Самые, в сущности, опасные люди, без которых «организаторы» и фразеры, вроде Мендельсона, были бы вполне безвредными пустословами. К сожалению, Мендельсоны имеют всегда к своим услугам Дембских.

VI

Лето 1887 года было для меня вообще временем душевного отдыха — по крайней мере, частью мои вопросы были порешены, а борьба за них еще не начиналась. В это время почти не виделся с Лавровым, Полонской и вообще со «столпами» революции. Они были осведомлены о моих ересях и старались не пускать ко мне молодежь, но громкого спора старались не подымать. Они думали, что, разорвавши внутренне с революцией, я, как многочисленные другие — Эльсницы и так далее, — скандала подымать не стану, а заживу просто в «бездействии», так что другого вреда, кроме потери моей личной силы, для них не будет. Поэтому они меня встречали с кислой любезностью, не говоря ни о чем слишком жгучем, но отношений старались не рвать. Я тем более старался их не рвать, пока не увижу, кого могу из них оторвать, и вообще составлю себе план действий. О плане же этом некоторое время особенно не думал, уверенный, что найду его, а пока был слишком уставший и просто отдыхал душой. Тем не менее столкновения с эмигрантами не могли иногда не возникать, хотя и мелкие.

Еще зимой, кажется, приехали в Париж из России две барышни. Одна бледная, болезненная, уже по худосочию склонная к мрачности, которую так удобно выставлять перед собой гражданской скорбью. Забыл ее имя. Ее товарка — Федосья Васильевна Вандакурова, здоровенная, краснощекая сибирячка, кажется, из Барнаула. Это была пресимпатичная девушка. Кровь с молоком, роскошная, но не простая корова, а с душой и сердцем. Ее способность увлекаться до последней степени напряжения — и это при уме и при горячем искании правды — приятно изумляли тем, что очевидно не были ни деланными, ни притворными, ни результатом больных, истощенных нервов. И мне, и жене она очень понравилась. С женой она сошлась совсем по-дружески. У меня, очевидно, искала «света». В голове у нее, конечно, царствовал полный сумбур русского радикализма.

Приехали обе грязные, обшарпанные, в каких-то старых, безобразных платьях, но не по бедности. Отец Вандакуровой, занимавшийся делами по золотым приискам, был почти богат, далеко выше простой состоятельности. Товарка была бедная, жила отчасти на счет Вандакуровой, отчасти на какую-то «стипендию» Сибирякова. Вандакурова явилась неряхой по принципу и, так сказать, из уважения ко мне. Она потом, впоследствии, хохоча, рассказала, что боялась вообще явиться, а особенно «барышней». Ну-с, прекрасно. Приняли мы их (а их уже старались не пустить ко мне, но только ясно не говорили, а так, подвохами: что он (я) не любит, дескать, публики, очень суров, занят и тому подобное).

История Вандакуровой оказалась такова. Провинциальная барышня тянулась к «свету», поехала из Барнаула в Санкт-Петербург учиться. Ведь есть же родители настолько глупые, что отпускают без призора в другую часть света. А между тем отец ее, говорят, умен и очень любит дочь. Мать тоже. В Петербурге Вандакурова куда-то на какие-то курсы поступила и даже прекрасно шла, но, конечно, главное было не в ученье, а в «свете», то есть в сходках молодежи, разговорах на радикальные темы и в искании «деятельности». В то время в Петербурге еще проживал Ядринцев, который соединял около себя сибиряков. Он им внушал, что они, сибиряки, — сами по себе, не русские, а имеют особое отечество, которому обязаны служить. При всем своем радикализме Ядринцев старался не пускать своих сибиряков на русские радикальные дела. Вся его забота была обособить сибиряков, сплотить их, внушить им «сибирский патриотизм». На «сибирских» вечерах Ядринцев явно выражал гнев и не хотел даже разговаривать с теми сибиряками, которые проявляли холодность к «сибирскому отечеству» и выражали интерес к общерусским делам.

Вандакурова сначала увлеклась ядринцевскими глупостями, но не надолго. Ее прямая натура не могла удовлетвориться этими сочиненными интересами, и она все более стала сходиться с революционным слоем студенчества.

Неглупая, пылкая, энергичная, она уже стала выдвигаться в знаменитости своего муравейника и неуклонно стремилась к пути, который в конце концов приводит к каторге либо виселице. К счастью для нее, случилась добролюбовская история.

Для «пробуждения» молодежи возникла мысль чествовать память Добролюбова:

Милый друг, я умираю,

Потому что был я честен,

Но за то родному краю

Вечно буду я известен... —

и так далее. Вандакурова приняла в демонстрации самое горячее и выдающееся участие. Она была в числе зачинщиков. Она же и вела себя храбрее других во время разделки. Уже пошли на кладбище. Погода была дождливая, сверху дождь, снизу грязь. Полиция сначала не опомнилась, но потом быстро стянула силы и, не преграждая пути толпе, заставила ее идти лишь определенным путем, по улицам менее людным. На кладбище, само собой, говорились речи. Все были очень довольны собой. Вандакурова, рассказывая это, все восхищалась: «Ах, какое чудное чувство наполняло душу, как-то свободно дышалось, сознавалось что-то широкое». Электричество толпы! Но на обратном пути густые цепи казаков преградили все пути, кроме Лиговки. Демонстранты хотели пройтись по людным улицам, но их не пустили. При всякой попытке куда-нибудь свернуть оказывались неизбежные казаки. Несколько раз повторялось это. Толпа надвигалась густо на неподвижную линию казаков, но за несколько шагов казаки вдруг по команде смыкались, брали наперевес пики и готовились броситься. Толпа моментально отступала. Так ее гнали по Лиговке. У Николаевского вокзала вдруг послышалась команда, казаки засуетились, и толпа была со всех сторон окружена. Что такое? Сердца забились: какая-то разделка! какая-то опасность! Кто струсил, кто обрадовался. А между тем толпа стояла. С ней ничего не делали и никуда не пускали. На вопросы из толпы полиция отвечала, что господин градоначальник сейчас приедет и тогда все разъяснится. Грессер сшутил с молодежью злую шутку. Он их продержал в грязи под дождем часа два. Затем приехал и объявил, что все могут расходиться по домам: панихида кончена, больше шляться некуда и незачем. Прозябшее большинство, мокрое, охрипшее, с зубной болью, поторопилось воспользоваться роспуском. Кое-кто, в том числе Вандакурова, вздумали было шуметь против такого обращения, и Вандакурова лично перебросилась с Грессером несколькими взаимными грубостями. Ничего из этого не вышло, все разошлись. А засим — некоторые особенно рьяные через день, кажется, были арестованы и высланы административным порядком, в том числе натурально и Вандакурова. Она подлежала высылке в Барнаул. Но, побывавши там, воспользовалась какой-то неряшливостью наших административных сношений и получила паспорт на прожитие в Казани. Здесь опять училась, но после петербургских демонстраций жизнь казалась уже пресной. Она попросила заграничный паспорт, получила его и уехала в Париж искать «света».

Родители отпустили; и даже охотно, радуясь, что она будто бы взялась за ум. Наивные люди!

Грессер, узнав о выдаче заграничного паспорта административной ссыльной без его ведома, был крайне, конечно, недоволен. Он протестовал, и легальное положение Вандакуровой за границей стало очень двусмысленным. Возвратиться в Россию значило для нее отправиться в ссылку, где она по закону должна была находиться.

Мы обласкали Вандакурову. Мои «расхолаживающие» речи казались ей необыкновенными. Лавров с К° старались ее оторвать от Ренси, но дело в том, что Вандакурова решилась действительно поступить в учебное заведение, а языка не знала. У нас в Ле-Ренси был очень хороший монастырь, то есть пансион, содержимый монахинями. По дешевизне содержания (120 франков с учением) это было вне конкуренции, и мы уговорили обеих товарок туда поместиться. Другой скоро показалось скучно в строгих правилах монастыря, и к языку она не оказывала способностей. Но Вандакурова быстро изучала язык, сошлась с bonnes soeurs и пробыла в монастыре месяца три.

Это поддержало необходимость ее сношений с нами: забегать отдохнуть, поболтать, а между прочим посоветоваться. Были такие случаи. Раз приходит она с поездки в Париж, взволнованная и недоумевающая. «Как мне быть?» Оказалось, что какие-то студенты через нее обратились к Лаврову с вопросом, можно ли начинать студенческие волнения. «Протест», «демонстрация», «шевеление» молодежи, рассуждали они, необходимы. Но правительство настроено крайне «реакционно» и готово ответить на волнения закрытием университетов. Закрытие же университетов, не считая гибели молодежи, всем остальным перерывает образование, держит их в невежестве. Как же быть? Они просили совета у ученого представителя революции.

Ответ Лаврова, собственноручно изложенный для отсылки в Россию, Вандакурова показала мне... Меня он взорвал своей революционной тупостью. Лавров советовал бунтовать; не беда, если молодежь ссылается: без жертв прогресса не бывает. Не беда, если и вовсе уничтожат «два-три университета», ибо в них уже нет науки. «Лучших профессоров» изгнали (действительно, незадолго до того прогнали Максима Ковалевского и еще кого-то). Молодежь в них не просвещается, а затупляется, для просвещения ей лучше обратиться к свободным учителям науки (то есть вроде него)...

Это позорное письмо меня ужасно рассердило. Старая скотина, которая не понимает, что наука не в одних либеральных друзьях его, вроде М. К.*.

* М. Ковалевского.

«Два-три университета»... Подумаешь, что у нас их сотни! Вандакурова и сама, впрочем, была удивлена диким отношением «ученого» к науке и, сжегши его письмо, ответила своим друзьям только от себя, советуя учиться и дорожить университетами.

Само собой, такие случаи, хотя намеком, доходили до Лаврова и все больше его против меня вооружали.

Позднее, когда и мы, и Вандакурова перебрались в Париж, она нас было вдруг бросила. Все реже, все холоднее — и вовсе исчезла. Однако не надолго. Вот она снова явилась и объявила, что окончательно разрывает с революциями. Компания Лаврова, Полонской и так далее затащила ее к себе, вооружила против меня, усиленно притягивала к своему делу. В виде последней реакции Вандакурова сошлась с ними, стала к ним ходить на все собрания, на их болтовню. Но уже она была «испорчена». Месяца через полтора они ей окончательно внушили отвращение, и она сразу бросила все старое. Действительно бросила и даже в пику им, на соблазн своим приятелям-студентам, стала жить «барышней»: изящно одеваться, наняла хорошенькую комнату, поступила в зубоврачебную школу и работала как вол, объявила матери о своем разрыве с радикализмом, прося у нее прощения за прошлое, и так далее. Я посоветовал ей подумать о своей легализации, и она — о ужас! — отправилась в консульство. Карцев* ее принял любезно. Она расчувствовалась, с жаром рассказала ему свои приключения, объявила, что она бы не пришла, если бы сама искренне не изменилась, и просила похлопотать о ней.

* Русский генеральный консул в Париже.

Карцев ей действительно все устроил, и она получила полное отпущение грехов. 

VII

К осени 1887 года (8 октября нового стиля, суббота) мы перебрались в Париж, на avenue du Maine, 204.

Много мы тут пережили трудных минут. Но тогда же я еще говорил Кате: «Смотри, может быть, еще об этом времени будем с завистью вспоминать». И точно, хорошее время было! Хорошо, как иллюзия, как надежда на то, что при осуществлении часто не стоит медного гроша. Мы, собственно, сначала ни на что не надеялись и никаких планов не имели. Но мы зажили просто, по-обыкновенному, по-человечески. Всякие радикальности остались за плечами. О борьбе с радикалами еще не думалось, то есть не виделось средств. Но я стал независим. Катя это одобряла. Она вообще слишком мать, чтобы быть революционеркой. Революционеры, кроме немногих, ей давно опротивели как люди, особенно Лавров, Полонская и тому подобные. Открытого разрыва все еще не было. Лавров даже сделал мне визит на новоселье. Раз как-то зашла и Полонская. Но вообще сношения у нас сначала почти прекратились, а засим и безусловно.

Мы об этих людях больше не думали. Я готовился добывать себе хлеб самостоятельно. Мы с Катей готовились жить новой жизнью, то есть той, какой живут все обыкновенные люди. Помимо этого, я в душе думал, что, так или иначе, я успею основать некоторую новую группу или направление, которое покинет всякие революции и станет некоторой культурной силой. Как и что — этого я еще не видел, но ясно чувствовал, что это возможно, верил, что это будет. Мне твердо казалось, что я имею некоторую миссию... Увы! Мечты, мечты, где ваша сладость? Жизнь оказалась сильнее мечтаний. Но тогда я даже так и думал: недаром же мне предназначено было пройти эту безумную революционную школу, недаром дано было столько понять. Я тогда видел, что я понимаю больше, чем все, кого я знал и читал. Это, в сущности, правда. Я и теперь скажу, что мне никакой миссии не положено, но понимание дано. Тяжкий удар, который, может быть, имеет одну цель: меня, столь привязанного к миру, образумить и показать, насколько он безнадежен и бесплоден.

Тогда я думал: не может быть, чтобы это понимание жизни, так ужасно мне обошедшееся, не имело целью какой-либо внешней миссии. И я верил, что обстоятельства мне укажут деятельность.

В ожидании нужно было жить по своим убеждениям, то есть исполняя обычные обязанности отца семьи и работника. В отношении работы мне везло сравнительно с моей неловкостью. Я вообще всегда был добросовестный работник, но никогда не имел пройдошества, которое важнее всего для получения работы. Мне легко делать работу, но добывать ее страшно трудно. Но мой тогдашний друг Павловский имел ловкость на сто человек. Мне, собственно, должно быть ему благодарным. Насчет денег он был весьма кремневат. Но советы давал умные и от души, Как бы то ни было, у меня работа попадалась. Во-первых, я был корреспондентом «Санкт-петербургских ведомостей», затем сотрудничал в паскуднейшем «La Revue Franco-Russe», затем имел работу у Ашетте (по составлению балканского отдела географического словаря), имел маленький доход и от Савина... Одним словом, все время я кое-как, хотя и с трудом, перебивался. Эта работа, поставившая меня в соприкосновение с массой лиц, живых, настоящих политиков, журналистов, артистов, деловых людей и так далее, давала мне особенное наслаждение проверкой всех моих взглядов и выводов. Великое дело реальная жизнь! Что такое какой-нибудь Жеган Судан? Бульвардье, карьерист и, в конце концов, жулик. А сколько ума, сколько человеческого показал он мне, может быть, сам того не зная. Политику я понял тогда раз навсегда, после полутора лет профессионального наблюдения палаты. Вообще — спасибо этому времени. Много я узнал, хотя и не для того, чтобы приложить свои знания на пользу другим, но для того, чтобы понять премудрость Екклесиаста и убедиться, что все, кроме жизни духовной, есть суета и томление духа. Да помилует меня Господь! Нет для меня духовной жизни. Но зато смирился я перед Господом и жду Его милосердия — не по заслуге, а только по сокрушению своему.

VIII

Мы выбрали avenue du Maine в квартале Монруж, потому что эта местность чужда русским радикалам. Уж не знаю почему. Это квартал чистенький, с новыми широкими авеню, с прекрасными путями сообщения, улицы тенисто обсажены деревьями, воздух чистый, множество лавок и магазинов, необходимых для небогатых буржуа. По мне, это лучшее место Парижа, после, конечно, недоступных кварталов Монсо и Елисейских Полей. Но русские сюда до нас не показывались. Они облюбовали грязные, вонючие переулки Глясьери и бульвара Пор-Рояль, в лучшем случае селясь на пустынном бульваре Араго. Почему? Может быть, именно потому, что тут слишком чисто и прилично, слишком буржуазно. Но мы были в полном восторге от своего места. Наша квартира, чистенькая, четыре комнаты на четвертом этаже, выходила одной стороной на avenue du Maine, из окон вблизи за деревьями не видно было улицы, но направо, в двухстах шагах, виднелась высокая колокольня церкви Saint Pierre, налево — площадь Малого Монружа, где находились и мэрия, и школа, и хорошенький сквер, и огромный крытый рынок, все это тоже в двухстах шагах от нас. Задние окна выходили на громадный двор, каких я и не видывал в Париже, а за двором из окон открывалась широчайшая перспектива: виднелся не только конец города, но далеко за городом, до фортов и лесов, на бесконечном горизонте широта и красота, океан воздуха и света. Квартира нам очень понравилась и была недорога — 600 франков, платимых, конечно, по «термам» (по кварталам года). Но лучше всего был двор. Он и определил наш выбор. Саше было необходимо гулянье. Наш же двор, лишь частью занятый домами по avenue du Maine, дальше тянулся огромной пустынной полосой, совершенно дикой, правда, отчасти заваленной камнями от постройки, но также заросшей огромным бурьяном и травой. Весь он находился перед нашими окнами; не выходя из квартиры, можно было наблюдать за ребенком, хотя только наблюдать: крикнуть, позвать было нельзя — далеко. Но мы придумали вывешивать в окне сигналы, если нужно было позвать. Во всяком случае, этот двор нас решительно соблазнил и действительно пригодился.

Доктор одобрил наше переселение. «Мальчик оправился, — сказал он, — стал сильнее, ему теперь нужны впечатления внешние, лучше быть в городе». Саша действительно переехал в Париж, после деревни, с восторгом. Его тут все интересовало. Перебрались мы кое-как, на скорую руку устроились и заснули в самом счастливом настроении. Все было хорошо, все было близко, под руками что нужно: лавочки, рынок, даже в доме были лавочки. Заснули и наутро проснулись от странного, родного звука, нам обоим вдруг напомнившего далекую, дорогую землю. Это звонил Saint Pierre. Конечно, жалкий звон в сравнении с русским, но для Франции это был хороший колокол, и звук шел замечательно сильно к нам в окна. Долго мы не могли свыкнуться с этим звуком и каждый раз слушали его с особенным чувством. Он таки пророчески звучал для нас, хотя о России мы тогда не воображали даже.

Квартал с окрестностями был мне совсем незнаком, и мы с Сашей в свободное время долго осматривали его. Это была огромная сеть старинных улиц и переулков, иногда роскошно типичных образчиков старой Франции; но на этом основном фоне Наполеон (Наполеон III) и республика пробили несколько новейших, широчайших, светлых улиц, площадей, скверов. Неподалеку от нас была и граница Парижа — зеленые, роскошные фортификации, за ними полоса огородов, полей и дальше деревни. Масса зелени. Походить было где. Посетили мы, конечно, и наш милый Saint Pierre на углу avenue d'Orleans. Это была огромная, старинная, сухая постройка, неправильная, как все французские церкви, с высокой колокольней. Внутри простор и полумрак, важный, таинственный и тоже неласковый. Вообще, ничто не сравнится с православным храмом по его любящей теплоте. Но все же скажу: я как-то чувствовал в католической церкви присутствие Бога. Ничто мне там не нравится особенно. Голы стены, некрасивы, невыразительны статуи, неуместны скамьи, неприятна пассивная дисциплина молящихся, по звону колокольчика и стуку булавы подымающихся и садящихся. Не нравится мне даже и орган, что-то говорящий, да не договаривающий. Не нравится и театральное пение, непохожее на молитву. Сколько сот раз бывал я в католических церквах и привык к ним и, кажется, отвык совсем было от православного обряда — а нет, не говорит католическая церковь сердцу так много, как православная. Впрочем, мне и Мартынов это высказывал. Он благодарил католицизм, давший ему религию, и порицал православие, при котором оставался полубезбожником. «Напрасно говорят, будто бы католицизм привлекает внешностью. Ведь эта внешность у православных, пожалуй, гораздо лучше». И правда. Лучше, без всякого даже сравнения. Помню, когда я первый раз после многих лет пошел в русскую церковь на rue Dam. Я давно туда тянулся. Когда проходил мимо и видел сквозь переулок эти золотые маковки, этот знакомый абрис — так и хотелось зайти. Но я боялся и стыдился. Я — отверженец, я — враг своего народа... Как я пойду сюда, в посольскую церковь?! Мне все казалось, что меня там узнают. Вдруг скажут: «Зачем здесь ты? Твое ли место?» Я долго не мог преодолеть этого чувства и пошел не скоро.

Но вот однажды, уже летом 1888 года, я таки поборол себя или, может быть, правильнее, меня побороло это желание, взял Сашу, и мы отправились... Путь от нас, с Монружа до Монсо, — это целое путешествие. Прибыли мы наконец. Боже, как у меня билось сердце! Саша тоже был как-то поражен этой особой архитектурой. В Париже наша церковь прехорошенькая, маленькая, но прелесть. Поднялись мы по ступеням паперти, входим... Все пусто, только два-три человека работают, расстилая ковры. Оказалось, что верхняя церковь приготовляется к какому-то празднику, кажется к Успению. Я спрашиваю по-французски, будет ли служба. Но человек, оказавшийся причетником, ласково по-русски ответил:

— Да она уже идет.

- Где?

— В нижней церкви. Тут вот мы готовимся...

Он живо и любезно начал объяснять, как пройти...

— Да позвольте, тут ближе, я вас проведу через алтарь...

Мы прошли через алтарь, вышли и, завернув по тротуару, спустились в подземную церковь. Не могу выразить, что я почувствовал в этой ночи, освещенной множеством теплящихся свечей и лампад. Образа искрились своей позолотой. Дьякон читал ектенью. Когда раздалось пение молитвы, мне стало страшно — я думал, что у меня разорвется сердце. Скажу прямо: с детства я не плакал, и не умею плакать, и презираю плач, и не верю плачу... Но у меня тут спазмы охватили горло, мне хотелось упасть и рыдать от горя и счастья, от стыда за свое блуждание, от восторга видеть себя в церкви; я не знаю отчего, но я даже подумал на секунду: «Господи, если у меня лопнет сердце, что же будет с мальчиком?»

Саша у меня до тех пор вырос на католической церкви и полюбил ее, хотя, конечно, знал, что мы и католики — разное дело. Я именно боялся, что мальчик слишком втянется в католичество и не

поймет нашей церкви. И вот мы выходим с этой первой службы. Я сам был слишком полон, а Сашу боялся спросить, понравилось ли ему. Молчу. Страшно, вдруг скажет: «Ничего, недурно»? Но он с двух шагов, как только почувствовал, что можно разговаривать, окликнул меня:

— Папа, папуся.

Смотрю, весь красный, глаза горят.

— Что, Сашурка?

— Папа, мы больше не будем ходить в католическую церковь... Тут лучше, у нас гораздо лучше. Папа, мы сюда будем ходить, правда?

Благодарю Бога за эту минуту. Я был в полном смысле счастлив. Итак, я моего мальчика не погубил. Я чего не нагрешил, я себя загубил, но мальчика своего привел к правде. Эти слова меня утешили до счастья. И мы действительно с тех пор не ходили к католикам. Саша даже стал иронизировать немножко над ними.

Но я забежал несколько вперед. Итак, хотя католическая церковь и далеко не наша, но я все же туда ходил, тем более что тогда еще не знал, что это не одобряется нашей Церковью. Впрочем, в конце концов, я в их молитве, строго говоря, не участвовал, а только присутствовал при ней, так что не думаю, чтобы это было грешно. Если молился, то сам по себе.

В это время я сблизился с Павлом Маринковичем. Мой большой приятель старший Родович познакомил меня со своим братом, у которого я перезнакомился с кучей студентов румын и отчасти сербов. Между ними был молодой Свилакошич, маленький, миленький и, в сущности, дрянноватый, хотя весьма неглупый. Этот Свилакошич стал ко мне захаживать и познакомил меня с Павлом Маринковичем.

Маринкович жил в пансионе Мирманов на гае Brezin, 13, возле нас. Rue Brezin идет с нашего рынка на avenue d'Orleans. Это бойкий торговый переулок, на котором нельзя было бы предположить такого двора, как в глубине №13, нанятого Мирманами. Пройдя переднюю часть двора, уставленную домами, вымощенную плитами, безусловно городскую, на задворках неожиданно находишь довольно старый трехэтажный особняк, окруженный пустым пространством. Оно заборами разбито на садик и несколько дворов. Тут и помещался пансион Мирманов, с которыми мы тоже скоро познакомились и даже сошлись. Семья, как и весь уголок, была весьма милая и даже своеобразная.

Сам мсье Мирман был уже старик, в старинном вкусе. Худой, нервный, с длинными волосами, живой и умный, он принадлежал к поколению 48-го года. Он был революционер и социалист, но не из нынешних, практичных, материальных и шарлатанистых. Мсье Мирман был идеалист, в житейских делах ничего не смыслил, но мечтал о возрождении рода человеческого прежде всего на почве нравственного совершенства. У него была какая-то смутная религия какого-то неизвестного бога, хотя «положительные» религии он, конечно, отрицал. Жизнь его была бурная. Он принимал участие в революции 1848 года и даже был известен, но не запачкал себя ни в каких репрессиях, напротив, рисковал собой, спасая, случалось, и врагов; это, помнится, было во время Коммуны. Он был членом какого-то некогда сильного клуба, члены которого к нашему времени уже все почти перемерли, хотя оставшиеся два-три человека, в том числе Мирман, продолжали в назначенное, освященное традицией, время собираться на свои заседания. Кроме возрождения человеческого рода, Мирман был страстно предан географии, которую изучал, как Реклю, с какими-то широчайшими идеями. Его кабинет и чердак были завалены всевозможными географическими сочинениями. Он и сам что-то писал по этой части или делал доклады, во всяком случае, был известен парижскому ученому миру. Особенно интересовался он Средней Азией и даже составил карту Средней Азии, которая осталась неизданной, но, говорят, представляла единственный в мире экземпляр по основательности и подробности. По случаю своего интереса к Средней Азии он познакомился и с Россией, политикой которой в Средней Азии восторгался до энтузиазма. Нельзя было при нем затронуть Россию какой-нибудь критикой. Он немедленно выступал на защиту и доказывал, что роль России в Средней Азии великая, прогрессивная, неподражаемая.

Что бы ел, во что бы одевался этот превосходный человек без своей жены — трудно сказать. Материальное для него существовало лишь в идеальном виде. Он удивлялся, почему это люди так жадны и хотят непременно все себе присвоить. Он любил хорошие вещи, но довольствовался тем, что ходил по большим бульварам, восхищаясь красотой зданий, богатством выставок. Это его вполне удовлетворяло. «Мне кажется, — говорил он, — что это все мое. Ведь это наше, французское. Мы это сделали. Не понимаю, зачем мне покупать. Мне приятно видеть, каких огромных цен все это стоит, но покупать — это выходит вроде того, что купить у самого себя».

Единственный предмет, изменявший его мнение о безразличности покупки, — это книги. Книг он накупал массу, и все дорогие издания. Это приходилось делать нередко тайком от мадам Мирман, и муж ее даже обманывал, о чем он сам, смеясь, рассказывал. Купит что-нибудь и спрячет, старается, чтобы жена не увидела. Но вдруг как-нибудь она замечает, и тогда мсье Мирман уверяет ее, что это он получил даром от автора или от какого-нибудь ученого общества. Но обман, случалось, обнаруживался, и уже тогда мсье Мирману оставалось только приносить повинную голову.

Мадам Мирман, здоровая, крепкая француженка, для своих .лет все еще красивая, представляла полную противоположность мужу, которого, впрочем, добродушно любила и понимала. Она допускала, что можно витать за облаками, но нужно же кому-нибудь заботиться о земном! Практичная, энергичная, настойчивая, она забрала мужа в руки и сумела его утилизировать в земных целях. Она настояла на устройстве у них школы для детей и пансиона для квартирантов. Хозяйничала, конечно, мадам, но муж оказался тоже полезен. Он был хороший учитель, не только по знаниям (очень обширным), но даже имел педагогический такт и выдержку. Так, однажды он заметил Кате: «Вы, вероятно, думаете, мадам, что я не люблю вашего Сашу? Напротив, я охотно бы играл с ним. Но это — система, принцип. Учитель не должен фамильярничать с учеником. Ученик должен чувствовать, что перед ним некоторая высшая сила, которая не равна ему, на которую он должен смотреть с почтением». Учил он хорошо, тем более что это служило целям возрождения рода человеческого. Несмотря на то что в двух шагах от Мирманов находилась даровая правительственная школа, у них училось 50—60 детей, частью у них и живших. Для пансиона Мирман тоже был полезен — не работой какой-нибудь, а самим фактом своего существования. Присутствие этого высокоразвитого и симпатичного человека придавало какой-то особый букет интеллигентности их дому. Это были не банальные «меблированные комнаты со столом», а какое-то общежитие развитых людей. У Мирманов жили исключительно студенты или иностранцы, явившиеся посмотреть западную цивилизацию. Их столовая была салоном, в котором вечно шла беседа — если не просто остроумная, то о всевозможных вопросах политики, науки, общественных дел всего мира. Их коллекция иностранцев была самая разнообразная. Тут бывали русские, сербы, румыны, грузины, даже японцы — все, кто угодно.

Для пансиона такого характера мсье Мирман был прекрасен, что и поняла практичная мадам.

Не помню, сколько было у них собственных детей. Был сын, молодой человек и в то время яростный буланжист. Была дочь, m-lle Jeanne, уже немолоденькая, лет двадцати четырех, но изящная и хорошенькая, казавшаяся моложе своих лет. Она имела большой талант к живописи и порядочно зарабатывала в иллюстрированных изданиях, а картины ее бывали в Салоне, уж не знаю только, покупались ли. Во всяком случае, допускались в Салон. Бедная барышня была влюблена в моего Поля (Павла Маринковича), и у них, очевидно, были объяснения — если не вполне открытые, то, во всяком случае, установившие между ними ту опасную «дружбу», которая так легко должна заканчиваться браком... Мадам Мирман, без сомнения, не могла не замечать этой дружеской интимности. Но, в конце концов, Поль тогда был завидным женихом. Молодец, бойкий, умный, он был сын министра, который хотя и остался за штатом, но все же в качестве государственного советника и имел все шансы снова всплыть. Отец Маринкович был милановец, но в то время Милан еще твердо сидел и его падения не предвиделось.

Сам Павел мне сразу понравился. Он чуть не с пятнадцати лет радикальничал и участвовал в разных демонстрациях. Хохоча, он рассказывал мне, как с толпой демонстрантов кричал перед дворцом: «Долой грабителей!» В числе этих «грабителей» был и его отец, честнейший человек и на ту пору министр. Отец увидел его в толпе и, улыбаясь, погрозил ему пальцем... Отец, вообще, кажется, деспотичный по сильному характеру, на сына не старался влиять насильственно. Он ждал, чтобы тот перебесился, и надеялся на его здравый смысл, со своей стороны давая только наставления своего государственного опыта. Эти расчеты не были обмануты. Поль, искренний и чуткий, скоро начал схватывать какую-то фальшь в «передовых» идеях, а к отцу проникся уважением почти до преклонения. По окончании курса чего-то в Белграде отец отправил Павла в Париж, самый центр революции, и Поль, сначала всюду совавшийся и хорошо познакомившийся со всеми партиями, ко времени знакомства со мной уже был полон насмешливого скептицизма в отношении «крайних»... Преклонялся он еще перед Гамбеттой, это большая храбрость мысли в 1887 году. Со мной он потому и захотел познакомиться, что услыхал о каких-то моих «ересях». Сошлись мы быстро, и под моим влиянием он становился все более независимым от всяких модных теорий. Скоро мы были тесными друзьями, и он вечно толокся у нас, играя с Сашей или болтая со мной и Катей.

Через Поля мы познакомились с Мирманами и несколько месяцев спустя стали посылать Сашу в их школу. Он там был на правах подготовляющегося^ сидел в классе, играл с детьми, немного учился и был всеобщим любимцем. Он вообще выравнивался в славного, добродушного и симпатичного ребенка. В школе с m-lle Jeanne, с Полем он шибко выучился по-французски, но с нами продолжал говорить по-русски, так что не было момента, когда бы он говорил по-французски лучше, чем по-русски. Но читать по-русски -мы его не учили, а по-французски в школе он выучился. Писать же цифры он выучился отлично и очень оригинально.

Долго он обнаруживал замечательную неспособность к счету. До 20—30 он умел считать, но дальше не понимал, несмотря на объяснения. Писать же цифры умел всего до 9, а 10 уже не понимал. Я не насиловал его понимания, вообще боясь за его больную голову, но в глубине души приходил в отчаяние за эту огромную неспособность, которая как бы подтверждала мои опасения о возможности влияния пережитого менингита на его голову. Но он вдруг выучился сам следующим образом.

Мы с ним делали прогулки огромные, по нескольку часов. К Новому году я ему купил за 5—6 франков крепкую деревянную лошадку на прочных колесах, достаточно большую, чтобы он мог сидеть на ней верхом. Он был в восторге от подарка, который оказался весьма полезен. Мы брали на прогулку эту лошадку. При сплошных парижских асфальтах она могла проезжать целые версты. Когда Саша уставал, он садился на лошадку, а я ее вез за веревочку. Впрочем, мы и без лошадки ходили очень далеко — за город и по городу. Улицы длинные, дома в Париже высокие, но узкие, большей частью в четыре-пять окон, а часто и в два-три. Поэтому номера домов многочисленны и доходят до многих сотен. Как-то на Сашу напала охота спрашивать меня, какие номера домов, мимо которых мы проходили, и он этим так увлекся, что на прогулках даже надоедал мне. Не обращает внимания ни на что, кроме номеров, и каждую минуту спрашивает: «А это как?» — «Ну шестнадцать». — «А это?» — «Семнадцать». — «А это?» — «Восемнадцать» — и так далее, до десятков и сотен. Не помню, сколько времени это продолжалось. С перерывами — с месяц, конечно. Потом в один прекрасный день он меня удивил. Вдруг смотрит на случайный номер дома и говорит: «Ты мне не говори, я сам узнаю» — и назвал номер совершенно верно; потом другой, третий, вразбивку, и все верно, а сам радуется, по своему обыкновению, закрывает лицо руками и говорит: «Я теперь все номера понял, все цифры». И действительно, оказалось, что он может считать до бесконечности, только спрашивая названия «миллиона», «биллиона» и так далее, а писать — по порядку, если не бесконечно, то очень много, больше тысячи, но только по порядку. Когда он сделал это великое открытие, оно его так увлекло, что он стал буквально «засчитываться». Вместо игры начинает вдруг считать: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12 и так далее, до сотен, тысяч, до полной усталости, так что приходилось прибегать к запрещению, и строгому, чтобы остановить, наконец, этот бесконечный счет...


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz