front3.jpg (8125 bytes)


Удивительно, подумала Соня, как мы все обманывали себя, обманывали, сами того не сознавая! Позади было уже столько крови, а мы всё делали вид, будто ни в чем не отступаем от своей программы. Давно вступили на путь чисто политической борьбы, а всё еще не находили в себе мужества открыто признать это. Нет, было бы нечестно задним числом упрекать нас в отсутствии прямоты и мужества — и уж в любом случае не мне этим заниматься! Ничьей вины нет в том, что не сразу, далеко не сразу хватило решимости осознанно сформулировать назревшие перемены. Но что я? Не в решимости дело, вовсе нет. Просто мыслям о необходимости перехода к политической борьбе предстояло еще вызреть — исподволь, постепенно; и конечно же, нужны были месяцы и месяцы, прежде чем разрозненные идеи отлились в теорию. 

Но как странно, с удивлением подумала Соня: какой неожиданный поворот произошел в мыслях! Незаметно для себя она стала уже как бы оправдывать все, что было... Нет, она не против, почему же. Но не слишком ли легко переменила она мнение? Вероятно, это от усталости. А что, вполне возможно: до того осточертела ей двойственность ее положения, так измучилась неопределенностью, так жаждет ясности — поневоле хватается за первую же соломинку. Возможно, конечно, что все это не так, говорила она себе, возможно, я преувеличиваю, но, право же, было бы неверно исключать и такую подкладку.

Ее вдруг охватило острое недовольство собой. Она торопится с выводами; вместо того, чтобы пройти весь тернистый этот путь постепенно, шаг за шагом, она отчего-то спешит, подгоняет события, пропускает целые звенья! Так ничего не поймешь. Надо проследить, как менялись взгляды: что было причиной, какие факты оказались решающими? Дело не простое, но все же по силам. В конце концов период, когда мучительно, часто впотьмах, искалось поворотное решение, вовсе не безбрежен. При желании вполне можно разглядеть начало и конец. Начальная точка — выстрел Засулич, теперь это несомненно. Финалом, вероятно, можно считать съезд в Воронеже. Полтора года, стало быть...

Кто-то стучал в дверь. Соня прислушалась: условные три удара щеколдой. Галя Чернявская, больше некому.

— Как у вас тут?—еще и порога не переступив, спросила она.

Соня пропустила ее в сени, заперла дверь на задвижку. Только после этого сказала:

— Плохо.

С Галиного пальто струйками стекала вода, лицо тоже было мокрое. Неужели дождь? Как же она не заметила! Все-таки спросила, хотя это было излишне:

— Дождь, что ли?

— Не то слово, — стягивая с себя пальто, сказала Чернявская.— Небо — как прохудилось!

Чернявская вызвалась сменить Соню, но Соня не согласилась. 

— Ты лучше посушись пока, погрейся. -Да посуду помой, если есть охота.

Чернявская упрямилась:

— Ради бога, не храбрись! Поспи часок.

— Не выдумывай, — возразила Соня. — Я уже втянулась. Да и не волнуйся — на твою долю тоже достанется!

Но Исаев тем временем передал ведро Чернявской — из рук в руки.

Соня посторонилась: не драться же! И отправилась к себе наверх.

7

Кажется, и минуты не прошло, как прилегла, — надо же, целая история привиделась! Посмотрела на стенку, где часы.

Минут тридцать спала, а рассказать что приснилось, дня не хватит.

Быль, небыль — все в куче, поди-ка расцепи!

То она на пароходе; тишь и безветрие; Соня не уходит с палубы; кощунство проспать такую дивную ночь. Рядышком брат Василий и отчего-то Сашенька Владыкина; потом они отходят от Сони—жених и невеста; обиды на них нет: пусть милуются в укромном уголке. Вскоре — рассвет, по-южному быстрый и яркий; а вон уже и город отчетливо проступает в дымчатой дали, незнакомый ей город, но она догадывается (во сне!),.что это как раз и есть Севастополь, откуда совсем недалеко до Приморского,  где ждет ее мама... И правда: нечто подобное было когда-то, пять с половиной лет назад, когда после полугодового ареста Третье отделение отпустило ее до суда на поруки и она уехала в Крым, к маме. Была и ночь на палубе, и полыхал диковинными красками рассвет, и рядышком действительно стоял Вася. А вот Сашеньки с ним не было; пожалуй, она находилась в то время в Новочеркасске; во всяком случае, Вася недели через две именно туда поехал к ней, чтобы обвенчаться. Да, Сашеньки не было с ними на пароходе, но зато много говорили в тот раз о ней. Кажется, той ночью, на палубе, Вася впервые и заговорил о предстоящей своей женитьбе; Сашенька нравилась Соне, но нравилась сама по себе, вне связи с братом, теперь предстояло в уме «соединить» их; подумав, она решила, что Сашенька как нельзя лучше «подходит» Васе, и хотя в глубине души считала, что всякий брак между революционерами — изрядный тормоз для дела, сказала Васе, что рада его решению, и еще, помнится, прибавила (так хотелось сказать брату что-нибудь приятное), что их женитьба может оказаться  даже полезной для дела, когда они поселятся в деревне... Шел тогда семьдесят четвертый год: все мечтали жить и работать среди мужиков.

Потом она (все длился сон) верхом скачет в горы, на Чагыр-Даг. Лихая амазонка в окружении доблестных рыцарей. Бельбекская долина, Бахчисарай, знакомые очертания Успенского монастыря, развалины Чуфут-Кале, ночевка на вершине Черной горы, пещера Бим-баш-Коба, шашлык из только что освежеванного баранчика и, наконец, Чатыр-Даг со сказочным видом на бескрайнее море — все так и было в действительности однажды. Были и бесконечные шутки над Петром Теллаловым, который впервые Сел на лошадь и, боясь упасть, обеими руками держался за луку татарского седла, отпустив поводья. Был и случай, когда на одном из крутых уступов Содшна лошадь поскользнулась вдруг и, осев на обе задние ноги, стала медленно, но, казалось, неостановимо сползать в пропасть; и только сильный удар хлыста вынудил ее вскочить, в последнюю минуту, на все четыре ноги. Правда, в сне своем Соня полетела-таки с кручи вниз, но летела нестрашно, как бы парила птицей — над горами, над морем, над всей землей, не было того жуткого замирания в сердце, которое в детстве заставляло просыпаться в холодном поту.

Но позвольте, как очутился вдруг в этой компании Желябов? В то время его и в помине не было — ни там, в горах, ни вообще в ее жизни; нет уверенности даже, что хотя бы имя его слышала в ту пору. Тем не менее он вторгся вот — незванно — в эту их увеселительную прогулку. Она скачет, на своей каурой, а он, Желябов, рядом, не отстает. И шашлык нанизывает на самодельный, из прутьев, шампур (вместо брата Василия), и кислое красное вино разливает всем в кружки, и какой-то смешной тост возглашает, по-кавказски ломая язык. Потом она слышит—-он кому-то (возможно, и ей) говорит: «Ну что ты поделаешь с этой упрямой бабой! Беда с нею — и только!» Точь-в-точь так же он говорил позднее, в Воронеже, когда безуспешно старался на съезде перетянуть ее на свою сторону. А она ему в ответ говорит то, чего отродясь не говорила: «Ты бабник! Я терпеть не могу бабников!» А он, довольный, знай себе посмеивается, щуря в смехе серые свои глаза...

Потом в сне явилась мама. Да, мама, мамочка, страдалица моя вечная. Гладко зачесанные, стянутые назад волосы, прекрасные печальные глаза, огромный покатый лоб. Это от нее, от мамы, у тебя такой крутой и выпуклый ребячий лоб, но она и теперь чудо как женственна, а ты вот как была всю жизнь мальчишка мальчишкой, так и осталась. Мама — она будто встречает тебя у калитки, и ты соскакиваешь с крестьянских, без кузова, дрог, бежишь с ней, и вы обе плачете и смеетесь от счастья. Потом мама оглядывает еще не успевшие отъехать дроги, кроме возчика никого на них не обнаруживает и спрашивает с удивлением и как бы даже с недовольством: «Позволь, позволь, а где же Андрей?» — «Какой еще Андрей?» — «Андрюша!» — «Ничего не понимаю!» Мама почти сердится: «Ну, Желябов, Желябов! Жених твой!» И тогда уже ты сердишься, прямо выходишь из себя: «Мамочка, ну как можно! Это все-таки такое интимное, личное, а ты так!..»

С этим и проснулась, и первая мысль была: господи, вздор ведь, сущий вздор, надо же такому привидеться! Ничего похожего на действительность, ровно ничего. Мама не только не знакома с Желябовым, но даже не подозревает о его существовании. А пусть бы мама и слышала о нем, что с того? Все равно такой разговор был бы невозможен. Потому что ни малейшего основания не было для такого разговора. Это только Грише, может, Гольденбергу мерещится что-то; да и то вряд ли: просто повод для розыгрышей, не больше...

Постой, постой, вот ведь что спуталось в сне! Предпоследний приезд ее в Приморское, куда она заявилась после неудач с освобождением Мышкина и Войнаральского: стало быть, прошлым летом; ну да, верно: тот самый приезд ее к маме... •сего вечерок и удалось провести им вместе в маленьком домике на взморье, наутро пришел за ней пристав, отвез в полицейское управление, там жандармский капитан с усиками, Гангардт, объявил о немедленной отправке ее в административную ссылку, и тут же приставили к ней двух жандармов и повезли в Повенец Олонецкой, весьма отдаленной губернии. Вот в тот единственный вечерок мама и старалась выпытать у нее, где же Тихомиров, почему они не вместе,—она очень хотела, и не скрывала этого, бедная мама, чтобы дочка обрела, наконец, личное, семейное счастье. Соня не стала говорить ей, что брак ее с Тихомировым предполагался фиктивный: зачем доставлять добавочные огорчения? Сказала лишь, что это слишком интимное, сокровенное дело и не надо, еще не пришла пора говорить о нем; да, что-то в этом роде... Вот ведь как все перепуталось, переплелось!..

А Желябов-—когда все-таки Соня впервые увидела его? Неужели так недавно, всего два года назад? Да, так уж получилось, что только на суде, во время процесса 193-х, скрестились их пути-дорожки. Было первое заседание, начался опрос подсудимых: имя, звание, род занятий, религия... Сколь ни нудной была эта процедура, Соня старалась ни слова не пропустить: это была единственная возможность познакомиться с большинством сотоварищей по процессу. Дошла очередь и до Желябова: держится спокойно, уверенно; еще она отметила, что он красив, но по-хорошему, по-мужски («красавчиков» она терпеть не могла). Саша Корнилова, сидевшая рядом с Соней, сказала, что Желябов — член одесского кружка чайковцев, потом прибавила, почему-то восторженно: «Представь себе, он крестьянин, из крепостных!» Соню удивило ее умиление: из крестьян — так что ж? Не такая уж это диковина! Но Желябова запомнила; не выделила как-то особо, нет, по чести сказать, этого не было: именно запомнила.

Потом встретила его в Харькове... Она была по горло занята устройством массового побега из Харьковского централа, но тогда же удалось создать еще и кружок, собиравшийся довольно регулярно. Однажды на занятие забрел Желябов, по каким-то своим делам приехавший на денек-другой в Харьков. Его нелегко было узнать: отпустил бороду, одет, в целях конспирации, с иголочки. И, боже, какой огромный! Рядом с ним она себя чувствовала ребенком. 

Он вызвался проводить ее до дому, по дороге много говорили. Он рассказал, что учился на юридическом, но за участие в студенческих беспорядках его турнули из университета — кажется, из Одесского; было в его рассказе множество смешных подробностей. Потом он сказал вдруг (но не специально, а в связи с чем-то), что женат, даже и сын у него есть, «гарный хлопчик», к слову — тоже Андрей, но с женой они фактически разошлись, она человек другого круга, других интересов...

Соня не удивилась его откровенности: так уж почему-то получалось, что многие делятся с нею наболевшим; все дело в том, видимо, что она умеет слушать,, молчать и слушать. Но там, в Харькове, она не только молчала — сама кое о чем рассказала: о том, что очень скучает по маме, о том, что боится, как бы не рухнуло дело с освобождением заключенных; нужны люди, нужны деньги, много денег — во всем страшная нехватка; ни о чем так не мечтает, как поселиться где-нибудь В глухой деревеньке, не на день —- на годы, оседло, и поработать там всласть среди мужиков: о, они совсем не забитые, как кажется иным, это чушь; если с ними заниматься, они неизбежно придут к мысли о необходимости революционных перемен... Она позвала его пить чай, но он отказался, с явным сожалением, но отказался: ему надо было спешить на поезд. А потом был Воронеж.. И эти его то ли всерьез, то ли в шутку сказанные слова: «Ну что ты поделаешь с этой упрямой бабой!» Там, на съезде, они держались поначалу если не друзьями, то, во всяком случае, добрыми знакомыми. Пойдем дальше... Ладно, прервала она себя, об этом когда-нибудь потом. К концу подходит ее часик отдыха, считанные минуты остались — не хочется комкать. В отношениях ее с Желябовым так много еще неясного — тут не отделаешься мимоходностью, нет. Но и разбираться во всем этом нет сил. Вот и старается она не думать о Желябове: есть, мол, заботы поважнее. Да нет, опять же не в том дело, все как раз наоборот. Прекрасно понимала: дай себе волю — только об этом, о себе да о Желябове, и будешь думать, ни на что другое тебя уже не хватит. Потому и держит себя в строжайшей узде. Но нет, от себя не уйти, должно быть, не спрятаться, — то, что заглушаешь днем, неожиданно выливается вот во сне, все равно прорывается...

Идти вниз было еще рано: Чернявская вполне может и прогнать, если придешь до срока. Она стала думать о том, что Аннушка Якимова, сама того не ведая, перебежала ей дорожку, когда настояла сделать ее «хозяйкой» желябовской нелегальной квартиры в Александровске: «хозяйкой» этой, ни с кем„ понятно, не делясь своей мечтой, надеялась стать Соня. Но это пустое, ничтожное: надеялась, не надеялась... Главное, как они там — Якимова, Желябов? Удалось ли хоть им без осложнений заложить свои мины под полотно? Время не ждет, государь в любой день может покинуть Ливадию, а мы... с этим потопом мы вполне ведь можем и не успеть.

Ну, кажется, пора идти.

Поднялась через силу. Сунула ноги в удобные разношенные туфли, подошла к зеркалу, прибрала наскоро волосы.

8

Галя Чернявская явно выбилась уже из сил. Глянув на Соню, она поначалу сделала, правда, попытку улыбнуться, но — вымученная, деланная — улыбка эта гримасой обернулась. Она молча протянула ведро и тут же опустилась на табурет.

Соня сказала:

— Не трать время — иди наверх!

— Ага, — без выражения сказала Галя, но не поднялась с табурета.

Пусть отдышится.

Только сейчас Соня заметила: у люка был уже не Исаев, а Саша Михайлов. Топорщил недовольно усы:

— Выкурили вот из подземелья! Можно подумать, что здесь легче...

Лицо его не понравилось Соне, краше в гроб кладут: нездоровый сероватый налет на скулах, под глазами отдающие синевой припухлости, а сами глаза — непривычно вытаращенные, с резкой сеткой красных прожилок — нехорошо блестели, словно слезились непрестанно. Еще бы, весь день в темноте пробыл, при свечном огарке только; давно нужно было «выкурить» его оттуда, из галереи этой проклятой!

За спиной чуть внятно прошелестела Галя Чернявская:

— Если я засплюсь... ты меня разбуди, все равно разбуди... обязательно...

Соня не успела ответить, ее опередил Михайлов.

— Я думаю, не придется будить, — сказал он. — Мы скоро закончим.

— На сегодня? —спросила Соня.

— Нет, вообще. Дело к концу идет.

— Так ты меня разбуди, — попросила Галя, словно не слыша Михайлова.

— Да, да, конечно, — отозвалась Соня. Неужто и в самом деле конец, думала она. Нет, это Михайлов, верно, для Гали так говорит: совсем ведь обессилела девочка...

Когда дверь за Чернявской закрылась, она не утерпела, псе же спросила у Михайлова:

— Что, действительно сухо там? Михайлов пожал плечами.

— Не то чтобы совсем сухо. Этого, положим, и раньше не было. Но вполне терпимо. Главное — сверху больше не натекает: снег стаял, дождя тоже нет... — Потом, вытянув снизу веревку с ведром, неожиданно прибавил:—Запомнится нам этот денек!

Соня промолчала. Если уж даже Михайлову запомнится — правда же, значит, по макушку досталось всем! А уж ей-то, Соне, тем паче запомнится. Эвон сколько пропустила нынче через голову. И сколько еще предстоит...

Вот хотя бы! Когда, в какой момент появилось в нашем лексиконе, вошло, так сказать, в повседневный обиход словечко казнь — почти вытеснив все другие слова со схожим значением, такие, скажем, как «убийство», «устранение», «пролитие крови», «месть»?.. Жаль, нет под рукой «Земли и воли», первых номеров; крайне любопытно было бы сейчас проследить, как менялись наши взгляды! Сейчас-то уж нет сомнений, что то была не просто случайная замена одних понятий другими — сдвиг коснулся самой сути; в какой-то мере это была смена знамени, смена мировоззрения.

Лишь -поначалу казнь включала в себя одну только месть — царским ли сатрапам, отличавшимся особой свирепостью и жестокостью, предателям ли, ставшим шпионами: месть как самозащита, месть как возмездие за черные дела. Довольно скоро, однако, стало очевидным, что казни превращаются в весьма действенное средство агитации, в реальный способ воздействия на правительство, способ принудить его к уступкам. Ну, а от этого — особенно после еще нескольких удачных актов террора — не так уж далеко было до мысли о казни того, по чьему самодержавному повелению, собственно, и свершаются все бесчинства и беззакония в стране, — о казни самого царя-. Да, именно так развивались события...

Соня, по мере того как продвигалась вперед в своих размышлениях, все отчетливее начинала понимать, что хотя главные решения были приняты нынешним летом и осенью в Воронеже и в Лесном, но все же решающим для движения следовало признать не этот, а прошлый, 1878 год.

Впрочем, было бы неправдой сказать, что мысль эта была совсем уж новая для нее. Она и прежде сознавала, что в ряду даже и важных событий были в тот год особо заметные, в некотором роде выдающиеся — к примеру, казнь шефа жандармов Мезенцева, осуществленная Сергеем Кравчинским. И все это время (не только в момент казни, а и много позже, чуть не до сегодняшнего дня) ей казалось, что именно это стало поворотным пунктом, первым сознательным шагом в новом направлении.

 Теперь же— будто кто-то высветил вдруг затемненный уголок — пришло понимание, что это не так, не совсем так. Все дело, видимо, в том, что эта акция была на виду как бы: она заблаговременно и тщательно подготовлялась, вокруг нее бушевали страсти — не мудрено, что покушение Кравчинского больше всего отложилось в сознании, заслонив собой многое другое. Между тем, первое место по справедливости должно быть отдано (если иметь в виду осознанный переход к .террору как составной части политической борьбы) южанам, и в особенности Валериану Осинскому. Непонятно, совершенно непонятно, как она могла забыть об этом!..

Стараясь восстановить сейчас последовательность событий, Соня с запоздалым удивлением обнаружила вдруг подробности, которым раньше не придавала значения. По всему выходило так, что Осинский оказался самым чутким к велению времени. Вряд ли тут с самого начала была четко сформулированная теоретическая платформа. Хорошо зная Осинского, его пылкую, мгновенно и бурно воспламеняющуюся душу, Соня почти не сомневалась, что на первых порах он действовал по наитию. Разочаровавшись в мирной пропаганде среди народа, неудовлетворенный ее слишком уж мизерными результатами, он ни минуты не мог находиться в бездействии. Его натура требовала не просто дела — ему необходим был ощутимый результат. Так, видимо, он и пришел к террору — и едва ли не раньше всех, во всяком случае еще в то время, когда и большинстве своем социалисты ничего и слышать об этом не хотели. Скорей всего, пришел к этому чисто эмпирически, лишь спустя время приведя свои взгляды в систему... но, в конечном счете, не то важно, когда сформулировалось,— важно, когда угадалось едва-едва нарождавшееся требование момента; тут и правда особую чувствительность к запросам живой действительности нужно иметь...

Странно, как странно, с горечью подумала Соня: отчего так получилось, что она никак не могла всерьез отнестись к планам Осинского, вечно видела в них лишь очередной всплеск романтической его натуры; откуда в ней эта глухота? Признаться в этом было больно, но ведь так оно и было: все, что говорил Осинский, все, на чем он с такой горячностью настаивал, все это проходило сквозь нее, не оставляя следа. Она (как и все северяне, положим) была так далека от его проектов, что даже ведь и споров особых с ним сейчас не могла припомнить; возможно, их и не было, не до того было в ту осень и зиму: еще шел процесс 193-х, перипетии его целиком поглощали всех. А потом Осинский исчез на некоторое время, уехал в Киев — южане с их бунтарскими наклонностями всегда понимали его лучше...

В Петербурге же в то время события шли своим чередом. Соне оставалось сейчас только недоумевать, как могло случиться, что выстрел Засулич явился для нее совершенной неожиданностью,— почему? Ведь Осинский не раз заводил речь о покушении на кого-либо из высших чиновников, притом задолго до того, как Засулич стала героиней дня: уже по одному этому хотя бы выстрел в Трепова не должен был восприниматься как неожиданность... Непонятным было и другое. В последние два года часто бывали минуты, когда ей казалось, что январского того выстрела вполне могло и не быть, что это чистая случайность. Непостижимо, как она могла забыть, что, не будь Засулич, выстрел все равно раздался бы: в те как раз дни уже приехали из Киева Попко, Осинский и Лизогуб — с единственной целью покончить с Треповым...

Отчего это одни вещи выступают на передний план, а другие— не менее важные— как бы затушевываются в памяти? Не оттого ли, что все, связанное с затеями Осинского, казалось ей в ту пору (может быть, из-за своей преждевременности) чужеродным, чуть ли не враждебным? Да, наверно. О, как часто мы не даем себе труда вдуматься в сложность окружающего, с порога отвергая всякую неожиданную мысль, как цепко держимся за привычное,— есть ли на свете что подлее этой успокоительной умственной лености, этой позорной человеческой слабости!..

В нынешнем мае Валериана не стало. Его повесили в Киеве, вместе с двумя товарищами — Свириденко, назвавшимся при аресте Антоновым, и Брандтнером. Очевидцы рассказывали — во время казни военный оркестр по приказанию начальства играл «Камаринскую», пьяно-веселую «Камаринскую»... Осинский последним должен был взойти на эшафот; ему не завязывали глаз, и он принужден был смотреть на предсмертные корчи своих друзей, дергавшихся в петле, — в пять минут голова его побелела... К нему подбежали, как по нотам разыгрывая весь спектакль, не в меру услужливые жандармы: не изволите, мол, просить о помиловании? Осинский сказал, что не нуждается ни в чьем помиловании, и, отказавшись от помощи палача, сам поднялся по ступенькам эшафота. За минуту до того, как палач накинул ему на шею петлю, подступил к нему священник с распятием; Осинский отвернулся, стал смотреть в другую сторону. Палач неторопливо вершил свое дело, а оркестр все играл «Камаринскую»...

Осинский запомнился Соне таким, каким она его видела в последнюю их встречу. Была весна, но, вероятно, было еще холодно — он вошел с улицы, разрумянившись от мороза; она помнила до мелочей: легонькое пальто застегнуто на все пуговицы, горло с небрежным шиком повязано теплым кашне, руки в элегантных, туго обтягивающих пальцы черных перчатках, на голове почему-то фуражка межевого, что ли, инженера. Подвижный, как ртуть, улыбчивый, он вошел — и словно светлее стало в комнате. Соня замечала: стоило ему появиться где-нибудь, все вокруг как бы добрели сразу; рядом с ним как-то трудно даже было представить себе унылые, постные лица. Немыслимо было и рассориться с ним; после любого, самого жаркого спора расходились, казалось, еще более близкими друг другу. Главным образом это зависело от него: его манера убеждать не имела ничего общего с навязчивым менторством, ни тени проповедничества — просто он говорил о том, что переполняло его, в истинность чего он свято верил и о чем поэтому не мог не говорить без энтузиазма, даже запальчивости; конечно, ему было далеко не безразлично, как будут восприняты его мысли, согласятся ли с ним, но если его точка зрения и не встречала поддержки, это никак не влияло на его отношение к людям.

Был спор и в этот раз. По Сониным тогдашним понятиям, он говорил совершеннейшую ересь — звал к систематическому террору, и это в то время, когда любой, даже единичный террористический акт воспринимался очень многими как мера чрезвычайная, исключительная!.. В подтверждение своей правоты он приводил слова Сен-Жюста: «Каждый имеет право убить тирана, и народ не может отнять этого права ни у одного из своих граждан», ссылался на Робеспьера: «Право казнить смертью тирана совершенно равняется праву объявить его лишенным трона», еще ссылался на Минье: «Если бы смертной казни не существовало, ее следовало бы установить для тиранов».

Слова Робеспьера и Сен-Жюста не были новыми для нее, но кто такой этот Минье? Тогда, в разговоре с Осинским, она не уточняла: ей было безразлично это — кто бы ни был Минье, его, кровожадный призыв претил ей так же, как сентенции более именитых якобинцев. Минье, Минье... Почему-то незнакомое имя не давало ей покоя; нет, положительно, среди видных деятелей якобинской диктатуры не было такого человека. Возможно, Осинский имел в виду другое время, другую революцию? Почему она была так нелюбопытна?..

Ах, господи, как можно было забыть? Минье — историк, апологет французской революции! Не случайно, стало быть, имя его в одном ряду с Робеспьером и Сен-Жюстом. Вот почему достаточно ей было услышать тогда от Осинского эти имена, чтобы уже не разбираться в частностях,— о, как зло отщелкала она его тогда! Отповедь эта, впрочем, не выходила, как она понимала теперь, за рамки обычной народнической ортодоксии. Она говорила, что только жалкие честолюбцы могут видеть в насилии способ разрешить все проблемы; что якобинство с его неуемной жаждой диктатуры по своей сути ничем не лучше самодержавия, хотя по видимости и находится на противоположном полюсе; наконец, что возрождение якобинства грозит смертью, нравственной- смертью всему нашему движению. Как можно, чисто уже риторически спрашивала она, считать себя народником, социалистом и в это же время забывать, что мы призваны бороться с самодержавием не только для народа, но и посредством народа? Мыслимо ли ставить во главу угла заговор, переворот, эти типично якобинские штучки, давно потерявшие нравственный кредит? Только враг, жестко сказала она напоследок, лютый и злобный враг народного дела может стремиться к подмене экономической революции химерами политической программы. Осинский старался держаться спокойно; может быть, только потемневшие вдруг голубые глаза его, да тонкая жилка, неожиданно забившаяся на высоком белом лбу, выдавали немного его состояние. Некоторое время он молчал, собираясь г мыслями. Соня предположила, что он сведет все к шутке; другого способа достойно выйти из спора она, признаться, не видела для него — не оправдываться же, в самом деле, станет он...

Он и не оправдывался. Но и без шуточек обошелся. Напротив, он был, как никогда, серьезен, даже и обычная его располагающая улыбка начисто исчезла в тот момент; вернее всего было бы сказать, что он был печален. После довольно продолжительного молчания он сказал, что Соня безусловно права... если, конечно, мерить правоту степенью приверженности к определенной доктрине. Нет, он вовсе не хочет бросить тень на те основополагающие идеи, без которых и он не мыслит своего существования. Но есть дух теории — и есть буква! По его разумению, следование только букве, без оглядки Мл реальную обстановку, не что иное, как чистоплюйство — Может быть, в чем-то и облегчающее жизнь, но неспособное сдвинуть дело с мертвой точки. Да, да: мы сейчас в тупике, и ты знаешь это так же хорошо, как я. Мы ли не пытались поднять народ, мы ли не положили годы жизни, чтобы воодушевить его своими идеями — и что из этого вышло? Найдется ли ныне средь нас хоть один, кто не понимал бы всю тщетность наших усилий? Так что же нам остается делать, если правительство между нами и народом поставило кровавый заслон? — как не вступить в бой? Если хочешь, правительство само толкает нас на этот путь. Лично я не вижу другого способа завоевать гражданские свободы, естественные для любой европейской страны, кроме как приставить правительству нож к горлу. Только слепец может не видеть, что старые приемы и методы уже изжили себя, они не приближают, а скорее отдаляют нас от цели. Поверь мне: нечего и помышлять об экономической революции, пока мы не добьемся политических свобод. Путь к этому лежит через открытую, осознанную борьбу с правительством.

Соня в ответ еще что-то говорила, возражала, но воскрешать сейчас все подробности их спора не имело смысла, они ничего существенного не прибавляли. Но одно все же ей хотелось вспомнить поточнее: не говорил ли он уже тогда о цареубийстве? Это было бы логично, ведь Сен-Жюст и Робеспьер, мысли которых он приводил, не скрывая своего одобрительного отношения к ним, имели в виду нечто вполне однозначное — казнь короля. Но нет, определенно нет — в то время даже Осинский (хотя, без сомнения, видел дальше всех) до этой мысли не доходил. Что же до «тиранов», то и под ними он разумел не царя, а лишь царских слуг, пусть и высшего ранга. Но и это было неслыханной ересью в ту пору. Подумать только: все мы (по крайней мере, в Петербурге) не могли прийти еще к единственному мнению относительно казни Мезенцева, главного нашего преследователя, человека, виновного, в частности, и в том, что именно по его настоянию Александр II не только отклонил ходатайство суда о смягчении наказания осужденным по процессу 193-х, но и отправил в ссылку почти всех, кто был оправдан по суду (случай беспримерный, ведь даже Николай I смягчил, пусть для вида, приговор декабристам), да, мы еще позволяли себе роскошь разглагольствовать о правомерности лишения жизни кого-либо, а в это самое время Осинский и его друзья уже создали свой Исполнительный комитет и не болтали попусту, а дело делали! Казнь шпиона Никонова и жандармского офицера Гейкинга, покушение на киевского товарища прокурора Котляревского, организация побега из тюрьмы Стефановича, Бохановского и Дейча — в чем, в чем, а в последовательности Осинскому никак не откажешь...

Поразительно, подумала Соня. Выходит, только сегодня она сумела понять до конца, что значил Осинский в тот переломный момент, какое влияние на все последующее имели его и созданного им Исполнительного комитета дела. И добро бы у, нее одной была эта слепота, беда невелика; так ведь нет, она была отнюдь не одинока в своем заблуждении, точно так же рассуждали и многие другие! Все оттого, должно быть, поразмыслив, решила она, что мы, все те, кто тяготел к Петербургу, видели в терроре лишь временную меру; могли ли мы при таком подходе не отвергать призывы Осинского к планомерной, целенаправленной борьбе? Это не оправдание, разумеется, нет (да и смешны были бы такие оправдания с задержкой чуть ли не в два года!), просто объяснение того, что происходило тогда в наших умах...

С улыбкой, но и с немалой примесью горечи, которую даже время не снимало, вспоминала она сейчас те предшествовавшие покушению Кравчинского на Мезенцева бурные недели, когда в водоворот жестоких споров были втянуты все землевольцы. Да, середины не было; все словно понимали (не столько, может быть, разумом, сколько внутренним чутьем), что решается вопрос не частный, не преходящий, а капитальнейший, и от того, как он решится, зависит судьба всего движения, то направление, по которому оно пойдет.

Нет, конечно, тут же поправила она себя, в тот момент вряд ли кто-нибудь загадывал так далеко — сама-то она, это точно, относилась к намерению казнить Мезенцева лишь как к сиюминутному казусу, крайне нежелательному, однако все же не выходящему за пределы сегодняшних забот. Но и как случайный эпизод готовившаяся казнь эта вызывала в ней протест. Что может быть противоестественнее лишения человека, какого угодно человека, жизни?

Были у нее резоны и сугубо практические. Начинать борьбу огнем и мечом — террористическую борьбу — с такой огромной и, главное, организованной силой, как правительство, по меньшей мере нерасчетливо. Допустим, Мезенцева убьют — что это изменит? Убери одного — тотчас полсотни новых Мезенцевых готовы занять его место. Да что там говорить — Мезенцева можно сделать из любого жандарма, из первого же подвернувшегося под руку городового! А партия вынуждена будет отдать взамен — сотни! Сотни лучших своих товарищей, которые, если и избегнут смерти, будут гнить заживо в тюрьмах, томиться в Сибири и, таким образом, неизбежно будут вычеркнуты из числа активных борцов—-это ли не ужасно? Для немногочисленной, едва-едва начавшей зарождаться партии это была бы почти смертельная рана...

Кроме того: как можно не учитывать, что убийство одного из самых высших чинов административной иерархии неминуемо вызовет ответную реакцию, которая падет мало что на партию — на все общество, отчасти и на народ. «Общество» немедленно забьется в заячьи норы, мы рискуем напрочь потерять его сочувствие. Как бы пренебрежительно мы ни относились к этому обществу, но должны же признать, что оппозиционно настроенное оно для нас много ценнее, нежели настроенное по-заячьи!.. Немаловажным, по мнению Сони, было также то, что затрата сил, и немалых сил, на террористический акт, который не связан непосредственно с интересами народа или, в лучшем случае, непонятен ему, есть затрата неосновательная, ибо не соответствует главной задаче партии — воздействовать на крестьянскую массу.

Доводы эти, понятно, не только Соне приходили в голову. Сергей Синегуб, например, прослышав о подготовке покушения, направил из тюрьмы целое послание давнему другу своему Кравчинскому. Прочитав его письмо, Соня поразилась: он тоже горячо убеждал товарищей отказаться от мысли убить Мезенцева и, объясняя, почему считает вступление на террористический путь несвоевременным и политически ошибочным, выдвигал примерно те же соображения. Соня просила жену Синегуба передать ему во время очередного их свидания, что подписывается под его письмом обеими руками... Соня знала: десятки сотоварищей ее выступают против казни Мезенцева; не из трусости, отнюдь,—по соображениям сугубо принципиальным.

Но затянутая до предела пружина могла раскручивать механизм лишь в одном направлении...

В Сониной тогдашней позиции, как она теперь понимала, был, конечно, некий логический изъян. Почему-то ей невдомек было, что, скажем, попытка отбить от жандармов приговоренного к каторге Войнаральского — предприятие, в котором она сама принимала .участие,— вооруженное нападение »то, когда в завязавшейся перестрелке был убит один из жандармов, по сути своей ничем не отличается от замысла убить Мезенцева... Нападение на конвой, сопровождавший Войнаральского, было 1 июля, казнь Мезенцева свершилась 4 августа, следовательно, они больше чем на месяц даже опередили Кравчинского, тем не менее, вот ведь странность, мало кто сознавал тогда (возможно, таких и вовсе не было), что оба эти факта имеют прямое отношение именно к политической борьбе! Уезжая в Харьков (как раз с намерением освободить Войнаральского), она в глубине души таила надежду, что дело с Мезенцевым как-нибудь рассосется, само угаснет, по причине своей сложности хотя бы. Но возвратившись в Петербург, она, к досаде своей, обнаружила, что никто здесь н не думал отказываться от первоначального плана. Напротив, в этом плане появились новые детали: решено, что Мезенцев должен погибнуть непременно от удара кинжалом в грудь; его казнь должна быть результатом единоборства, а просто карательной операцией. 

Это была совершеннейшая уже наивность. Соня не устала твердить об этом Ольге Натансон, самому Кравчинскому всем прочим великим умникам. Разве не ясно, пыталась убедить их всех Соня, что при таком условии у исполнителя «ни не остается и малейшего шанса на спасение? Кому, скажите на милость, нужен этот бессмысленный риск? Тебе, Оля, тебе Сергей, мне? Какое-то рыцарство навыворот, право! Пусть я буду тысячу раз ретроградка, но казовая романтика л мне не по вкусу, нет... Обиднее всего было, что особо ей не не возражали, просто старались не отвечать на тревожные вопросы. Так что Соне оставалось уповать лишь на то, что Кравчинского не хватит решимости осуществить задуманное: его личная, не подлежавшая сомнению храбрость как бы компенсировалась присущим ему добросердечием, душевной мягкостью.

Этому предположению суждено было очень скоро подтвердиться: дважды Кравчинский выходил навстречу Мезенцеву, когда тот прогуливался по улице, и оба раза проходил мимо него; к чести его, Сергей не скрывал своей слабости, хотя при желании легко мог оправдаться тем, скажем, что охрана все равно не дала бы ему приблизиться к Мезенцеву; нет, негодуя на себя, он чистосердечно признавался, что в решающую минуту руки его становились словно ватные; но ничего, тут же, правда, прибавлял он, ничего — он уверен, теперь-то уж совершенно уверен, что пересилит себя. В следующий раз...

Следующий этот раз пришелся на 4 августа. Казнь над Мезенцевым была совершена средь бела дня почти в центре города.

Весть об этом настигла Соню в дороге, по пути в Крым (нужно было отсидеться какое-то время у мамы в Приморском, подальше от полицейских силков, расставленных в Петербурге на участников харьковской попытки освободить Войнаральского). Неизвестно почему она сошла на какой-то захудалой станции, купила зачем-то местную, на толстой шероховатой бумаге, газетку; здесь же, на щелястом перроне, заглянув в нее, сразу и наткнулась на сообщение, напечатанное необычно крупными буквами, и, пока не ударил вокзальный колокол, все стояла на перроне, читала заметку.

Сообщение было предельно лаконичным. Из него явствовало, что покушение произошло утром, в десятом часу, когда начальник Третьего отделения собственной его императорского величества канцелярии генерал-адъютант Мезенцев по обыкновению совершал свою пешую прогулку в сопровождении полковника Макарова; в это время из ворот дома Кочкурова вышел неизвестный высокий брюнет и, подойдя вплотную к генералу, поразил его кинжалом; когда же полковник Макаров побежал за ним, намереваясь схватить его, другой, тоже высокий, но более молодой брюнет (вероятно, Баранников, подумала Соня, именно он должен был подстраховывать Кравчинского) выстрелил в полковника, но промахнулся, и, едва тот отскочил в сторону, оба преступника вскочили в ожидавшие их дрожки, запряженные резвым рысаком (Варвар, догадалась Соня, да, видимо, тот самый Варвар — призовой рысак, который года два назад помог вызволить из неволи Петра Кропоткина), вскочили в экипаж и, пользуясь быстротой своей лошади, во всю прыть ускакали по Итальянской, а затем по Садовой, оставив преследующих далеко позади. Еще сообщалось, что Мезенцев в тот же вечер скончался от смертельной раны.

Значит, Кравчинский решился, все-таки решился. И какое счастье, что ему удалось благополучно скрыться! Поистине, ведь только чудо могло его спасти! Как-то сами собой отошли на задний план, сразу стали несущественными все их прежние споры и раздоры, главным в тот момент было, что Кравчинский, слава богу, цел и невредим, и Соня молила провидение, чтобы жандармские ищейки не напали на его след.

Может быть, оттого, что она не верила в возможность успеха, теперь, когда удача стала неоспоримым фактом, Соня доже попеняла себе за недавнюю свою осторожность и — и пылу этого раскаяния — уже не так безнадежно смотрела в будущее. Не обязательно, говорила она себе, задыхаясь в тесно забитом людьми вагоне третьего класса, что смерть Мезенцева вызовет жестокости со стороны правительства; с таким же вероятием может произойти и обратное: власти, осознают наконец, что им противостоит реальная и — оттого, что тайная— вдвойне опасная сила, с которой отныне нельзя не считаться, власти вполне могут пойти на необходимые уступки, вынуждены будут пойти.

Вообще она думала о том, как некстати сейчас вся эта ее затея с поездкой в Приморское: разве сумеет она спокойно, как собиралась, отсидеться в глуши да в тиши, когда в Петербурге разворачиваются такие дела? И так велико было в ней это желание оказаться вдруг среди своих — впору было тут же, на первой же станции, сойти и, пересев во встречный поезд, умчаться обратно; то-то удивятся товарищи, то-то примутся в один голос ругать ее за легкомыслие, то-то — затем, когда утихнут «страсти»,— наговорится она с ними вдосталь; Но с поезда она не сошла: это и действительно было бы очень уж легкомысленно. Ладно, решила она, недельку-другую отсижусь — отогреюсь — у мамы, но не дольше; никакие силы не удержат меня потом, дудки. 

Судьба, однако, распорядилась по-своему. Только приехала она вечером к маме, а наутро уже вызвали ее в полицию и, объявив о ссылке, отправили в сопровождении двух дюжих жандармов в северный далекий Повенец. И если б не удалось ей сбежать, в дороге (со станции Волхов), кто знает, может и сейчас еще томилась бы в богом и людьми забытом Олонецком крае! Но — так или иначе—: вышло все же, как задумывала; месяца не прошло, а она уже появилась в Питере. Незабываемые дни: именно тогда она вступила в «Землю и волю», в те самые дни; с этого же момента, с прошлогоднего как раз августа, пришлось ей окончательно перейти на нелегальное положение: после побега Софья Перовская, естественно, должна была прекратить свое существование...

Благополучно добравшись до Петербурга, она долго еще гадала, куда пойти. В конце концов решила, что лучше всего — к Александре Малиновской; художница, она до сих пор не оставляла своего занятия живописью, это было очень удобно для явочной квартиры: многочисленных ее посетителей соседи и даже дворник считали заказчиками картин. Переменив несколько извозчиков, пока не убедилась, что слежки за ней нет, Соня сошла, наконец, на углу Забалканского проспекта. До дома Сивкова, где жила Малиновская, было еще два квартала. Соня шла не торопясь, не раз останавливалась у афишных тумб, незаметно оглядываясь назад: нет, по-прежнему ничего подозрительного. Лишь тогда поднялась она по знакомой лестнице на второй этаж. Дверь открыла смуглая девушка с очень длинной косой. Соня видела ее впервые, но сразу узнала: Ольга Любатович, одна из «московских амазонок», как называли участниц процесса 50-ти (фотографии их распространяли среди сочувствующих).

Любатович смотрела с удивлением. Соня назвала себя, Любатович по-детски всплеснула руками: «Так вот вы какая!» Через пять минут они были уже на «ты». К вечеру скромная квартирка в доме Сивкова была полна народу: прослышав о ее побеге, товарищи приходили, чтобы просто пожать ей руку, сказать доброе слово. Вот уж никак Соня не думала, что ее появление в Петербурге вызовет такой переполох, она была растрогана до слез.

Одним из первых пришел Кравчинский. Соня увидела его — перепугалась не на шутку: «Сережа, зачем? Как ты можешь разгуливать сейчас по городу?» Кравчинский обнял ее: «Пустяки! Меня теперь родная мама не узнает! Разве нет?» Вид у него и правда был необычный. Добротный, в английском вкусе, сюртук, высокий складной цилиндр с пружинками в тулье — шапокляк, точеная тросточка, а главное сервантесовская бородка — все это придавало ему вид завзятого иностранца. Но лицо! У него столь характерное было лицо: необычно большой открытый лоб, широко расставленные глаза, две глубокие прямые складки над переносьем, пронзительное, одному ему присущее выражение глаз — никакой маскарад не мог сделать Кравчинского неузнаваемым. «Какой ты еще мальчик,— тихо сказала она.— Глупый легкомысленный мальчишка. Почему ты здесь?» Он повертел в руках дурацкий спой шапокляк, хмыкнул: «А где, скажи на милость, мне быть?» — «Да за границей, гусар ты несчастный!» — «Пардон,— он прищелкнул каблуками, улыбнулся гаерски,— не имел чести состоять в гусарах. Артиллерист всего-навсего, да и то бывший... А что до заграницы — так мне и здесь не надоело».

Уходя, Сергей сунул ей только-только отпечатанную, еще Пахнувшую типографской краской брошюру свою с весьма недвусмысленным названием «Смерть за смерть». Соня боялась, что обнаружит в ней мысли, с которыми не сможет согласиться. Она тотчас прочла брошюру, но, видит бог, не нашла в ней ничего такого, что вызвало бы у нее хоть малейшее возражение. Кравчинский прямо и открыто провозглашал (а брошюра предназначалась для широкой публики), что программа социалистов — это борьба на экономической почве, что политические убийства вовсе не метод их борьбы, что это лишь отдельный эпизод, вызванный гонениями правительства. Да, все это полностью соответствовало ее тогдашним взглядам.

Но особенно поразило Соню, щемящей болью отозвалось в ней одно признание Кравчинского, очень личное признание сильного и честного человека, который волею обстоятельств вынужден был преступить законы человечности,— она и сегодня, кажется, могла бы слово в слово повторить сказанное им. «Убийство — вещь ужасная! Только в минуту сильнейшего возбуждения, доходящего до потери самосознания, человек, не будучи извергом, может лишить жизни себе подобного!..»

Читая эти строки, Соня плакала. Она точно заглянула в душу Кравчинского и поняла, какую тяжкую — без преувеличения, трагическую — ношу взвалил он на свои плечи. Даже боль сопереживания — ничтожная частичка того, что испытывал Кравчинский, — была непереносима.

Незаметно для себя она другими как бы глазами стала смотреть на происшедшее. Она готова была забыть, что так еще недавно заклинала товарищей, того же Кравчинского, отказаться от своих намерений. Она не видела и того (или не хотела видеть?), что разговоры об их приверженности экономической борьбе попросту самообман, а в действительности, казнив Мезенцева, они тем самым уже вступили на путь столь презираемой ими «политики». Невероятная вещь, но она не задумывалась в те дни о последствиях, о тех роковых последствиях, какими чреват новый путь. Ей начинало даже казаться, что устранение Мезенцева (если, конечно, видеть в этом меру крайнюю и исключительную) — весьма и весьма полезный урок, преподанный правительству, урок, который кого угодно способен привести в чувство. 

Сколько дней она была в Петербурге? Неделю? Благословенные, счастливые дни. Те не часто выпадавшие в ее жизни дни, когда она была в полном ладу с собой и своею совестью. Пьянящее, восторженное ощущение своей сопричастности, общему делу, безусловной своей нужности, владевшее ею в те дни, не оставляло места для сомнений. Да и то сказать: какие могли возникнуть сомнения или опасения, если вопреки всем ее, былым страхам, «общество», судя по многим признакам, отнеслось к событию 4 августа с нескрываемой симпатией! И столь велика, столь непоколебима была их уверенность н своей неуязвимости — однажды отправились даже все вместе (человек десять-одиннадцать, народ все нелегальный) в Мариинку, где в тот вечер давали «Пророка» Мейербера. Кравчинский — это была его затея — закупил литерную ложу, всю, целиком: дескать, здесь безопасней, чем на галерке, меньше подозрений...

Черта с два — меньше! Отдельно от всех, у самой сцены, на виду у всего зала! Играя с опасностью, еще и шутили в .антрактах: дорого, мол, дали бы жандармы за удовольствие разом захватить всю честную нашу компанию... ах, не было тогда на нас Саши Михайлова — уж он бы, извечный враг всякого легкомыслия, устроил нам знатную выволочку! Да, все были веселы и счастливы — то ли от дивной музыки (Соня лет пять уже не была в опере, в последний раз'слушала "Аиду"), то ли от возбуждающего небрежения опасностью, ц» ли попросту от неосознанного упоения своей молодостью. Как бы там ни было, Соня и по сей день была благодарна Кривчинскому, который таким вот образом решил отметить ее отъезд в Харьков.

Утром она уехала в Харьков для устройства побега политических арестантов из централа, а уже через месяц начались осенние, 1878 года, массовые аресты, которые поставили под угрозу само существование «Земли и воли». Взяты были Малиновская и Коленкина, Ольга Натансон, Оболешев, Трощанский, Адриан Михайлов — всех не перечесть. Чудом спасся уже схваченный было Александр Михайлов, счастливая случайность уберегла Плеханова. Миловала судьба и Кравчинского (только после этих провалов, кстати, удалось отправить его, да и то чуть не насильно, в Швейцарию). Удар был жесточайший, ибо нанесен был в самое сердце организации. Оставшиеся на свободе не имели ни денег, ни новых паспортов, они не могли даже связаться с товарищами, находившимися в отъезде, так как не знали их адресов. Такая дезорганизация грозила новыми, еще более страшными провалами. Полный крах был бы неминуем, если бы не железная хватка Саши Михайлова, который тотчас взял все дело в свои руки.

В те черные дни Соня не раз вспоминала зловещее свое пророчество — казнь Мезенцева не кончится добром, правительство ответит на нее небывалыми репрессиями. Нет, вовсе не для того вспоминала, чтобы укорить кого-то в своеволии и упрямстве, которые привели к такой беде, просто была потребность разобраться в глубинных причинах случившегося. Ведь смешно же, в самом деле, сводить все к чьей-то недальновидности, или авантюризму, или, того хуже, непомерному тщеславию, смешно и глупо! Наивно полагать, будто Оля Натансон, Кравчинский, Оболешев и те многие, кто готовил покушение, не видели того, что видела Соня или Синегуб: видели, прекрасно видели!

Значит, дело совсем не в этом. Ну а в чем же?.. Долгими бессонными ночами Соня пыталась ответить себе на этот вопрос, но к выводу, который хоть сколько-нибудь мог удовлетворить ее, так и не пришла. Размышления эти, впрочем, были не совсем бесплодными. Соня отчетливо помнила: уже тогда зародилась в ней мысль, что они, в сущности, не вольны выбирать себе дорогу, что всех их можно уподобить пловцу, пытающемуся одолеть широкую и невероятно бурную, стремительную реку: как ни силен, как ни опытен этот пловец, все равно ему не удастся достигнуть берега в том именно месте, какое он наметил себе, могучий поток все равно утащит его вниз по течению. Не так ли мы, спрашивала себя Соня; мы существуем не в безвоздушном пространстве, не сами по себе, мы тоже вовлечены в бурлящий коварный поток, нас сносит и сносит, вдобавок подкарауливают нас, затягивая в свою пучину, смертоносные водовороты; может быть, удивляться нужно не тому, что береговые ориентиры остаются несколько в стороне, а тому, что мы вообще существуем еще; и главное тут, в титанической этой борьбе со стихией,— не терять конечные ориентиры, ни на мгновение не упускать их из виду. Уже и тогда Соня понимала, что параллель эта во многом наивная, неточная, но сегодня, со всей беспощадностью препарируя свое прошлое, она поняла и другое — те ночные (в Харькове) мучительные ее раздумья, когда любое «за» тотчас рождало ответное «против», не прошли для нее даром, ей удалось постичь одну очень простую истину: чтобы выстоять в этих кошмарных условиях, нужно отчаянно сопротивляться, выбирая средства только по указанию самой борьбы, иного способа сохранить себя у организации сейчас нет.

Так вот, значит, когда произошел этот сдвиг в ее сознании! Соня почувствовала даже некоторое облегчение, открыв себе это,— теперь, по крайней мере, проще было объяснить себе, почему до поры до времени, вплоть до съезда в Воронеже, она куда уже терпимее относилась ко всему, что происходило после октябрьских петербургских арестов, — и к убийству шпиона Рейнштейна, и к вооруженному сопротивлению при аресте Осинского и Софьи Лешерн, и к покушению на Дрснтельна, ставшего вместо Мезенцева шефом жандармов, и даже к неудачной попытке Соловьева убить на площади перед Зимним дворцом Александра II... В этом ряду лишь одно предприятие — убийство Гольденбергом харьковского губернатора Кропоткина — привело ее чуть не в ярость, но на то были особые, сугубо личные причины: после смертоносного выстрела Гольденберга прахом пошла вся ее многомесячная работа по устройству побега заключенных в Харькове, как тут было не злиться? Так что случай этот ничуть не показателен. Но явно какое-то смещение допустила она, вспоминая свое харьковское житье, неточность какую-то. Была необходимо разобраться в этом повнимательнее, иначе — ощутила она такую опасность — легко ведь и соскользнуть с правильного пути. Не без труда, но все же нащупала уязвимое место в своих рассуждениях: стала, дескать, терпимее относиться к борьбе с оружием в руках. Что скрывается за этой мыслью? Уж не одобрение ли всего этого? Нет, конечно. Та терпимость ее имеет другое происхождение. Просто она стала воспринимать происходящее как неизбежность, подобно тому, как мирится со своей болью неизлечимо больной человек.

Это одно. Но, без сомнения, сыграло тут свою роль также и то, что, в течение почти года безвыездно находясь в Харькове, она поневоле была оторвана от партийного центра и не только не участвовала в спорах, сопутствующих той или иной вооруженной акции, но даже и узнавала о них с немалым опозданием, притом .зачастую не из первых рук. Да и слишком занята была она в Харькове своими делами и заботами, стараясь восполнить нехватку .людей и денег беспрерывной беготней,— вести со стороны, честно сказать, воспринимались ею несколько приглушенно.

Размышляя сейчас об этом, Соня вдруг поняла, что еще неизвестно, каково было бы ее отношение к участившимся актам террора, была бы она так терпима к ним, если бы находилась в то время в гуще событий, непосредственно участвуя не обязательно даже в совершении — пусть хотя бы в подготовке или обсуждении их. Она страшно запоздала, вот и приходится только сейчас решать для себя то, что другими давно уже решено. Но ведь и не перескочишь же через это! Не скажешь себе, что, раз люди, которым ты веришь, которых ты любишь, считают необходимым поступать именно так, а не иначе, тебе остается лишь присоединиться к ним! Нет, не скажешь. Потому что каждый должен сам переболеть всем этим; в противном случае ты не более чем марионетка в чьих-то руках: ты как бы уже не ответствен за свои поступки... О нет, трижды нет: она никогда не согласится играть в такую игру! Идти вслепую, цепляясь за руку поводыря,—жалкий, недостойный человека удел. Надо знать точно, куда идешь, во имя чего. Только тогда, осознанно выбрав себе дорогу, ты не устрашишься препятствий, неизбежных в пути, не свернешь в сторону, и какие бы тяготы и ужасы ни подстерегали тебя — сумеешь дойти до конца; до любого конца...

9

Михайлов был прав: с работой покончили довольно скоро. По уже не было сил даже обрадоваться этому. Мужчины с ног прямо валились. Не так, может, от усталости, сколько от недостатка воздуха, от сырости, от темноты. На одно лишь мгновенье представив себе, каково-то им там было, в подземном их аду, Соня почувствовала дурноту.

Ужинать не стали, так, пожевали что-то всухомятку. Сопя не неволила их: самой тоже кусок в глотку не лез. Зато уж помыться упрашивать никого не нужно было; вода в чугунке еще не нагрелась как следует, была чуть теплой, но и такой до смерти были рады; оголившись до пояса, немилосердно сдирали с себя грязь жесткой мочалкой. И лишь после этого завалились спать. Соня поднялась к себе наверх; Галя Чернявская, натянув одеяло на голову, спала там на кровати. Слава богу, имелся запасной тюфяк, можно было не тревожить Галю. Соня примостилась со своим тюфячком у стенки, через которую проходил еще не успевший остыть дымоход, свернулась калачиком и, едва положила голову на подушку, тотчас заснула.

Проснулась — было уже светло. Ужасно удивилась: как так, неужто утро? Не выспалась ведь, ни капельки не отдохнула! Ощущение, словно в разгар жестокой бесконечной болезни впервые вырвалась из беспамятства — на ту лишь единственную дольку времени, чтоб открыть и сразу же вновь прикрыть тяжелые веки. Соня посмотрела на кровать — как там Галя, тоже, поди, спит еще? О боже, Гали-то Чернявской и след давно простыл! Тут Соня услышала громкие голоса, доносившиеся снизу. Не одна Галя — все, значит, на ногах уже!

Она вскочила и — благо одеваться не нужно, так в платье и спала — тотчас побежала вниз, в горницу.

Как распахнула дверь — поняла сразу: не до нее сейчас товарищам. Разговор шел громкий, но совершенно непонятный ей. Говорили о какой-то яме; о том — можно или нельзя сегодня находиться в подкопе; о том, что больше всего нужно почему-то опасаться водовоза. Явно что-то стряслось...

Решив, что снова залило галерею, она спросила об этом Гольденберга (кажется, он один только и заметил ее появление).

 — Нет,— сумрачно мотнул он головой.

Он же, минуту спустя, и рассказал ей шепотом, „что случилось. Он шептал ей какие-то разрозненные и, как ей казалось, не связанные друг с другом слова, она никак не могла уложить их в осмысленную фразу. От этого она злилась (не так на Гришу, сколько на собственную свою беспонятливость), то и дело подгоняла его: «Ну? Ну?» Он говорил что-то про дорогу и еще — что подалась земля, и что скоро поедет водовоз, не дай бог, провалится в галерею, тогда все погибнет... Соня ничего не понимала: дорога, галерея — какая связь? Гольденберг нетерпеливо объяснил: да самая прямая — галерея ведь пересекает в этом месте дорогу!

Ах, вот что... Она молча накинула на плечи кацавейку, наспех повязала голову платком, сбежала с крыльца. Нужно было поглядеть своими глазами. Снег совсем сошел, было тепло. Соня пошла прямиком к железнодорожному полотну по мягкому податливому суглинку. Шагов через тридцать вышла на дорогу — не ту, главную, что тянулась вдоль домов, а на боковую (скорее тропа, чем дорога), которой кроме водовоза никто обычно не пользовался.

Пока шла, напридумала себе, что увидит сейчас яму посреди дороги. Ничего похожего, оглядевшись вокруг, она, однако, не обнаружила. Правда, в одном месте наезженная колея как бы прогнулась немного. Соня подошла поближе. Только зная наверняка, что здесь таится опасность, можно было заметить неладное. Отяжелевшая от влаги, огрузневшая земля ощутимо подалась, сползла вниз, образовав широкую промоину,— в центре этой промоины угадывалась особая рыхлость и податливость. Соня не рискнула ступить туда, побоялась, что провалится под ногами земля — тогда уж действительно образуется даже издалека заметная яма. А это самое страшное — если кто-нибудь увидит яму и заинтересуется, отчего бы ей вдруг возникнуть тут; такое подозрение может навести на подкоп. Господи, но где же справедливость: неужели мало того, что было вчера?

Вообще-то, успокаивала она себя, возвращаясь назад, здешние жители даже и в сухую погоду не пользуются этим проселком — зачем, когда есть широкая, прямо к станции идущая дорога? Другое дело — водовоз: петляющий проселок дает ему возможность подъехать к каждому дому. В течение дня он несколько раз появлялся на повозке со своей сорокаведерной бочкой; тяжесть такая, что либо нога лошади, либо колесо телеги уже непременно попадут в яму. Катастрофа... Но как отвратить ее? Нужно немедленно что-нибудь сделать! Может быть, завалить опасное место землей, утрамбовать как следует? Или — еще проще.— разыскать этого самого старика-водовоза (в станционном поселке где-то живет), предупредить его?

Вернувшись в дом, шагнула к окну, выходившему на задний двор, отсюда просматривался весь проселок, до самой станции. И только тут заметила, что у окна пристроился на табурете Саша Баранников — глаз с дороги не сводит. Соня подошла к нему и, хотя вопрос ее заведомо был излишен, спросила все же, не удержалась:

- Не появился еще?

- Нет,— сказал он. И незлобно прибавил:—Поди тоже проспал...

Соня улыбнулась с облегчением:

— И не говори, Сашок,— позорно проспала! Сама не знаю, что со мной сделалось: спала бы и спала! Но и вы все хороши — не могли разбудить. Небось, так и сидите некормленные?

— Я предлагала — не хотят,— отозвалась Галя Чернявская.

— Их слушать... Хотят, не хотят — новое дело!

За завтраком всё и решили. О работе в галерее сегодня и речи, конечно, не могло быть: рухнет земля — уж обязательно кто-нибудь окажется заживо погребенным. Прежде всего нужно ликвидировать промоину. Но как? Просто завалить ее землей — мало толку, надо сперва положить на дорогу две-три широкие доски, их-то потом и присыпать сверху землей. Днем, само собой, такую работу не сделаешь без риска вызвать недобрый интерес у соседей — стало быть, придется отложить ее до ночного глубокого часа. А сейчас, коль скоро выпала эта нечаянная передышка,— спать, отсыпаться, и за прошлое и впрок... не без того, конечно, чтобы кто-нибудь, в очередь, дежурил у окошка, водовоза караулил (если появится, тут уж — ничего не поделаешь—нужно будет «хозяевам» дома, Гартману либо ей, Соне, предупредить его о ловушке).

Соня решила заняться стиркой — скопилось за два дня! Михайлов сказал — не горит, успеется и потом, сейчас, мол, лучше отлежаться как следует; Соня заверила его, что выспалась вдосталь. Михайлов отправил Баранникова, сам остался у окошка. Галя Чернявская собралась уходить к себе, на конспиративную квартиру, а то Айзик Арончик сам не свой уже, наверно: она обещала вчера вернуться засветло — кто же мог думать, что придется заночевать здесь?..

Вот и Галя уже ушла, и Михайлов не мучил больше своею заботливостью, угомонился, занял пост у окна; Соня наконец-то могла остаться наедине со своими думами. Она пристроилась с деревянным корытом у плиты, терла жесткую, задубеневшую одежду на стиральной доске,—- странно, тяжелая работа, как и вчера, не только не отвлекала от мыслей — скорее, казалось, давала разгон им. Право, ненормальность какая-то, усмехнулась Соня; эдак всякий раз, когда нужно что-нибудь решить, понадобится придумывать себе работу потяжелей...

Вчера она строго-настрого наказала себе начать прямо с Воронежа, не тратя времени на обычные свои подступы. Вчера ей еще казалось, что все, предшествовавшее съезду, достаточно выяснено и объяснено. Теперь поняла: нет, вряд ли ей удастся постигнуть истинный смысл, а главное — степень неизбежности вполне определившегося ныне стремления сосредоточить свои усилия на уничтожении царя, если не затронуть покушения Соловьева — первого среди нас, кто решился поднять руку на Александра II...

Прежде всего она попыталась установить, что было раньше — приезд Соловьева в Петербург с намерением убить царя или же та памятная статья Морозова в «Листке «Земли и воли» (сдвоенные второй и третий .номера), где впервые было печатно провозглашено, что политическое убийство — это осуществление революции в настоящем?

«Листок» появился в нынешнем марте, может быть во второй половине месяца; покушение Соловьева произошло 2 апреля — крайне соблазнительно было именно в такой последовательности и расположить эти два факта: сначала, дескать, было с л о в о, а уж затем, в полном соответствии с ним, воспоследовало дело. Но едва ли тут была какая-нибудь зависимость. Насколько Соня знала, Соловьев, покинув одно и саратовских поселений, приехал в Петербург за два, а то и три месяца до того, как вышел на Дворцовую площадь заряженным револьвером, то есть в любом случае раньше, чем Морозов обнародовал свою статью. Приехал с уже сложившимся глубоким убеждением, что нельзя изменить нынешние условия деятельности в народе, пока не будет убит главный виновник правительственного террора; ради такой доли он был готов пожертвовать своей жизнью.

Так что следовало исключить влияние «Листка» на Соловьева. Точно так же нельзя видеть и в статье Морозова попытку теоретически обосновать выстрелы на Дворцовой площади: сами выстрелы эти раздались неделей или двумя позже.

Но, дело даже не в хронологических неувязках. Вовсе не обязательно одно событие должно было предшествовать другому, чтобы появилась эта мысль — убрать монарха. То было, если вспомнить, время, когда идея цареубийства, что называется, носилась в воздухе, и приписывать ее кому-то одному по меньшей мере бессмысленно. Но Соня не пожалела о том, что задалась подобным вопросом: как бы там ни было, это помогло ей сразу же войти в сердцевину мучившей ее проблемы.

Да, словно обретя силы, уже с уверенностью говорила она себе, да: не будь Соловьева, первым был бы кто-нибудь другой, те же, к примеру, Гольденберг или Кобылянский, приехавшие в Петербург вскоре после Соловьева и совершенно независимо от него, даже понятия не имея о его намерении, также изъявившие готовность один на один выйти против царя. Только очень поверхностный наблюдатель способен увидеть в этом простое совпадение. Почему никогда прежде никому не приходила в голову мысль вступить в смертельный поединок с царем? Даже наиболее решительно настроенному Осинскому?..

Следующая


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz