front3.jpg (8125 bytes)


А если уж говорить о каком-то внешнем толчке, способном вызвать такое умонаправление, то толчком этим вполне могли стать события, происшедшие за год до выстрелов Соловьева (она имела в виду загадочные покушения Геделя и Нобилинга на германского императора Вильгельма, родного дядю Александра II). Но нет, не стали! Не нашлось тогда в России охотников последовать этому примеру, никому не пришло на ум простейшее: если уж стреляют в престарелого и, в общем, безвредного дядюшку, отчего бы не попытаться отправить к праотцам и коронованного племянничка, доставляющего возлюбленным своим подданным столько страданий?.. Дело тут было вряд ли только в том, что Гедель и Нобилинг не вызывали к себе ни малейших симпатий: отщепенцы, -вконец опустившиеся, по некоторым сведениям — психически неполноценные люди, не ведавшие, что творят. Главным было другое — то, что год назад логика борьбы в России и самые горячие головы не подвела еще к выводу о необходимости такой чрезвычайной меры, как цареубийство. Да что там толковать об этом, когда даже стремление Кравчинского избрать в качестве мишени обер-жандарма Мезенцева— персоны, само собой, куда менее значительной, нежели личность государя, — вызывало у большинства яростный протест. Но вот минул год, всего год, — и по крайней мере у троих одновременно созревает решимость поднять руку на почитаемую чуть ли не священной особу императора!.. Соловьева звали Александр Константинович. Молчаливый, до застенчивости скромный, он сразу притянул к себе Соню своею нравственной силою, которая угадывалась во всем, даже и в постоянной молчаливости его этой. Первое впечатление не обмануло, он и в самом деле был натура необычайно глубокая и цельная.

Что отличало его от других? Вернее, так: что прежде всего обращало на себя внимание в его поведении?

Идет какой-нибудь спор, как всегда горячий и запальчивый, каждый норовит поскорее высказаться, искренне полагая, что его устами глаголет сама истина, и только Соловьев не спешит сказать свое слово, сидит обычно в сторонке, спокойный, как будто даже безучастный. Временами закрадывалось подозрение, что, поглощенный своими мыслями, далекими-далекими, он вообще не слушает, о чем говорят товарищи. Кое-кто неодобрительно поглядывал на него: как так, обсуждается такой важный вопрос — неужто Соловьеву все безразлично? Но Соня знала: вовсе не о постороннем думает Александр Константинович в эти минуты— о самом существе спора; просто не в его правилах говорить о том, что недостаточно продумано и взвешено. Зато, определив окончательно свою позицию, он не отмалчивался, и его аргументы в защиту своей позиции, надо признать, отличались, как правило, большой силой убедительности.

Больше всего, как замечала Соня, ему претил авантюризм, дикая, без учета реальности, бесшабашность; по его мнению (которое она тоже разделяла), подобная бравада, щегольство своей смелостью, не имеет ничего общего с серьезным революционным делом, требующим осмотрительности и осмотрительности. Соне всегда было важно знать, каково его мнение по тому или иному вопросу; трезвость его суждений не раз спасала организацию от бед. Тот хотя бы случай, когда выпущенные из тюрьмы участники процесса 193-х, уповая на сочувственное к себе отношение со стороны публики, готовы были подчиниться требованию сообщить в трехдневный срок свои адреса полиции. Как весомо прозвучал тогда тихий голос Соловьева, предостерегшего товарищей от легкомысленного шага...

Александр Константинович пользовался славой одного из самых убежденных народников, и это была сущая правда. Для многих «хождение в народ» было кратковременным эпизодом; не получив немедленного отклика, эти люди очень скоро разочаровывались в своей новой деятельности, с непостижимой легкостью отказываясь от агитации среди крестьянства. Здесь требовалась терпеливая работа, здесь нужны были подвижники, каким и был чуравшийся звонких слов Александр Константинович. Решение, раз принятое им,— решение посвятить себя без остатка народному делу, — уже ничто, казалось, не могло поколебать. Работа в деревне стала для него целью и смыслом жизни. В зависимости от обстоятельств он был то волостным писарем, то учительствовал в школе; Вера Фигнер, как и он, находившаяся в Саратовской губернии, рассказывала, с каким уважением относились к нему мужики.

Что же должно было произойти, чтобы Соловьев счел необходимым сменить слово проповедника социалистических идей на револьвер? Может быть, и он в конце концов разуверился в народе, посчитал его неспособным воспринять революционные идеалы? Кто-кто, а уж он-то куда больше имел оснований сделать подобный вывод, чем многие другие: он дольше всех прожил в деревне и, как никто, представлял себе, каково господствовавшее в крестьянской среде настроение... Нет, даже если бы Соня не знала мотивов, приведших Соловьева на Дворцовую площадь, она все равно ни за что бы не поверила, что он способен отречься от народнической программы, усомниться в ее жизненности.

Ни от чего он не отрекся, решительно ничем не поступился— до своего конца, до самого своего конца!

В отличие от иных пылких и восторженных юнцов — несомненно честных, несомненно бескорыстных, но вообразивших себя эдакими мессиями, по мановению руки которых тотчас все вокруг должно преобразиться, в отличие от всех этих (дело прошлое, можно признаться) довольно-таки случайно пришедших в революцию людей, чье прекраснодушие, улетучившись, при первом же соприкосновении с действительностью, обернулось у кого обидой на мужиков, не оценивших должным образом их благих порывов, у кого и вовсе разочарованием во всем сущем, — в отличие от них Соловьев через все эти долгие годы мытарств и гонений пронес в неприкосновенности изначальную свою веру в народ, в его силы и возможности. Не сомневался он и в жизненности народнической программы. Другое дело, что в жесточайших условиях полицейского произвола деятельность в народе становится не только почти бесполезной, но — поскольку уносит понапрасну так много жертв — даже и вредной. Однако при чем же здесь народ? Разве он повинен в том, что в стране отсутствует свобода, хотя бы зачатки элементарных политических свобод? Соловьев верил в то, что убийство царя даст ощутимый толчок для всей России и для народнической деятельности в особенности, будет способствовать пробуждению общественного сознания, постановке на очередь дня вопроса об изменении политического строя, о конституции.

Зная Соловьева, Соня легко могла себе представить, как непросто было ,ему решиться на крайнее. Бог знает сколько вынашивал он эту свою идею; можно ручаться, что месяцы месяцы; впрочем, это и не суть важно — сколько, дело, в конце концов, не во времени, затраченном на обдумыванье, главное — что размышления его наверняка отличались глубинной и беспощадной честностью; сама личность его была как бы гарантией того, что подобный шаг не мог быть результатом минутной вспышки. И когда он, наконец, решился— не было уже на свете сил, которые могли бы заставить его отступиться от задуманного...

Михайлов, которому Соловьев, приехав в Петербург, рассказал о своем замысле (Соня знала это точно), еще не помышлял о цареубийстве, но — вот что примечательно: несмотря на это, он не стал отговаривать Соловьева. Причина тут могла быть только одна: Саша понимал, должно быть, что никакие уговоры в данном случае не помогут, что Соловьев все равно останется при своем мнении, ибо он совсем не тот человек, который способен принимать легкомысленные решения.

Весьма показательным в этом смысле было последующее поведение Соловьева. Узнав спустя время от Михайлова, что Гольденберг тоже заявил о своем желании застрелить царя, Соловьев попросил немедленно устроить им встречу. Встреча с Гольденбергом и еще одним обнаружившимся вдруг «конкурентом», Кобылянским, да и не одна, кажется, — многочасовые эти встречи, проходившие в трактирах, по существу, вылились в совещания, на которых обсуждался широкий круг проблем; в качестве своеобразных посредников были тут Михайлов, Зунделевич и Квятковский.

Мнения высказывались самые различные, подчас противоположные, и все они были выслушаны с одинаковым вниманием и уважением, никто не пытался оказать давление на остальных, дать перевес своей точке зрения. Наконец настал момент, когда следовало определить конкретного исполнителя казни. «Посредники», естественно, не принимали участия в выборе. Соня вполне понимала их. Право голоса в таких случаях покупается только ценою самопожертвования, к которому ни Михайлов, ни Зунделевич и Квятковский еще не были в то время готовы. Решающее слово принадлежало тем, для кого это было вопросом жизни и смерти.

И вот тут-то в полной мере и проявилась сила нравственного превосходства Соловьева. Казалось бы, больше всех имел право претендовать на первенство Гольденберг: незадолго до того он выказал завидное мужество и хладнокровие, собственноручно застрелив харьковского губернатора Кропоткина. Никого поэтому не удивило, что Гольденберг первый, уже, так сказать, в официальном порядке, предложил свои услуги, должно быть не сомневаясь в том, что именно ему будет отдано предпочтение. Это, бесспорно, был сложный момент. Решимость решимостью, но все-таки куда большее значение имела глубина его мотивов. Ажитированный своим и правда редкостным успехом в Харькове, он полагал, что удача и впредь будет неизменно сопутствовать ему. Но этот, толь сильный в его глазах, довод не мог быть признан достаточным в деле такой исключительной серьезности и значимости, как покушение на царя.

Нет, никто не высказал ему в лицо возражений такого рода, это было бы слишком обидно для Гольденберга. Выставлено было другое соображение, тоже, впрочем, весьма основательное: что всеми силами необходимо избегать возможности дать повод властям обрушиться своими репрессалиями на какое-либо сословие или национальность, ведь не секрет, так не раз уже и бывало, что правительство после таких событий ищет прямую связь между виновником и средой, из которой он вышел; поскольку Гольденберг еврей, власти, конечно, постараются свести дело к национальной вражде, и тогда начнутся гонения на ни в чем не повинный народ. По этой же причине чуть позже было отвергнуто и предложение поляка Людвига Кобылянского, Тогда-то Александр Константинович и сказал ту, известную теперь тем, свою фразу: «Итак, только я удовлетворяю всем условиям. Мне необходимо идти. Это мое дело. Александр II мой, и и его никому не уступлю».

Для Сони было не так уж существенно, что именно сказал он; мог сказать так, мог сказать и как-нибудь иначе, не в том суть. Другое казалось ей знаменательным — то, что и Гольденберг, и Кобылянский уступили ему без спора; даже ни слова не сказали они против, столь неоспоримо было (в том числе и для них) его моральное превосходство. Понимал это и сам Соловьев, конечно, и не самообольщение, а трезвый анализ должен был привести его к такому выводу. Можно не сомневаться: сочти он, что Гольденберг или кто другой больше, нежели он, отвечает требованиям, которым должен отвечать человек, берущий на себя ответственность перед обществом за убийство верховного правителя страны, — он тотчас уступил бы. Потому что не только упрямства не было в нем, но и ни грана тщеславия.

Соня вспомнила еще одну подробность — как много и она тоже говорила о Соловьеве! План покушения, поскольку он' сводился к единоборству, был так прост, что не требовал ни особой подготовки, ни чьей-либо сторонней помощи. Собственно, Соловьев мог никого и не извещать о своем намерении, тем более, что к тому времени уже ничто, даже всеобщее неприятие его плана, не могло отвратить его от задуманного, — но он слишком ощущал себя частицей единой организации, чтобы обойтись без обсуждения этого острейшего вопроса как можно более широким кругом товарищей. По его настоянию Михайлов вынес вопрос о предстоящем покушении на Большой совет «Земли и воли» — так именовалось собрание всех находившихся в Петербурге членов организации,— но без раскрытия подробностей плана и имени исполнителя. Сам же Соловьев на этом заседании, состоявшемся, как рассказывали, в день великого четверга страстной недели, то есть всего за три дня до покушения, не присутствовал; это прошло незамеченным, лишь очень немногие знали, что Соловьев длительное уже время находится в Петербурге.

Важно вот что еще тут отметить: «политики», от имени которых докладывал Михайлов, обращались к Совету вовсе не за санкцией; с самого начала было объявлено, что покушение будет совершено и без согласия общества. Хотел того Михайлов или нет, но и сейчас, по прошествии стольких месяцев, нельзя было не усмотреть в этих его словах вызов, прямой и недвусмысленный вызов «деревенщикам». Таков, вероятно, и был расчет «политиков»-—вызвать своих оппонентов на откровенный разговор о дальнейшей судьбе «Земли и воли». Будет одобрен план цареубийства или отвергнут — от этого и в самом деле зависело направление всей последующей деятельности. Так что в определенном смысле тот Большой совет и день, когда он проходил (29 марта 1879 года), имеют все основания быть занесенными в революционные «святцы».

Соня смутно чувствовала, что близка к каким-то очень существенным выводам...

В те дни ее не было в Петербурге: все сидела в своем Харькове, хотя после убийства Кропоткина уже почти не верила в возможность устроить побег заключенных. О Большом совете она узнала много позже, через месяц, а то и два, узнала от людей, чьи позиции были разительно несхожи, тем не менее (если иметь в виду факты, а не их оценку) все сходится; редкий случай — даже детали совпадают. Одна подробность повторялась всеми с особой настойчивостью, как будто важнее этого ничего и не было: тот эпизод, когда обеими сторонами, в связи совершенно неожиданной, не раз поминалось имя картузника Комиссарова, заслонившего собою Александра II при покушении Каракозова в 1866 году. Эпизод этот и действительно был весьма характерен, хотя бы как свидетельство того накала страстей, при котором протекал спор. Особенно, как рассказывали, резкая стычка произошла между давними близкими друзьями, очутившимися теперь в противоположных лагерях, — между Поповым и Квятковским. «Если среди вас, господа, — кричал «деревенщик» Попов, — найдется Каракозов, то поручитесь ли вы, что завтра из нашей среды не явится и Комиссаров, который не пожелает считаться с вашим решением? Да я сам убью губителя народнического дела, если ничего другого с ним нельзя сделать!» В ответ на это Квятковский выхватил на кармана револьвер с криком: «Если этим Комиссаровым будешь ты, то я и тебя застрелю!..»

Нет, всерьез, конечно, к этим угрозам относиться нельзя: издержки спора, не больше того. Но и недооценивать столь ощутимые признаки надвигавшегося раскола тоже не следовало. К тому же на заседании Большого совета и помимо столкновения Попова с Квятковским происходило немало примечательного. Собственно, уже тогда, за три, стало быть, месяца до Воронежа, противники террора — тот же Попов, а главным образом Плеханов и Аптекман — высказали основные свои возражения (в Воронеже, по сути, они были лишь повторены), и то было не просто голое отрицание: их доводам никак нельзя было отказать в весомости и убедительности; по чести, так даже и сейчас Соня не сумела бы найти достаточных аргументов, чтобы опровергнуть позицию тогдашних «деревенщиков»... Попов — тот, по большей части, горячился, кричал, но и в его словах было немало разумного: ведь это именно он сказал, что Александр II в глазах народа — освободитель миллионов крестьян от крепостного права; и никому, кроме историков, нет дела до того, что стать «освободителем» его вынудило поражение в Крымской войне, что в действительности он ничуть не лучше своего отца, Николая I. Плеханов, по свидетельству многих, держался куда более спокойно и сдержанно, чем остальные сторонники старой программы. Он лишь сказал, что террор с нашей стороны неизбежно вызовет ответную волну белого террора. Аптекман? Кажется, ему принадлежит мысль о том, что в случае неудачи покушения обострившаяся до крайних пределов борьба с правительством приведет, не может не привести, к целому ряду покушений, исполнение которых должна будет уже обязательно взять сама партия, на собственный страх и риск, — вся партия, а не те или иные частные лица... .
А что же «политики»? Какие они выставляют доводы?

Поначалу (так, по крайней мере, говорил ей при их встрече в Харькове Попов) все будто бы свелось к высказыванию общих соображений. Весьма вольно, в частности, был перенесен на общественную жизнь тот извечный мировой закон, согласно которому действие всегда и везде равно противодействию. Говоря иначе, чем сильнее давление (в данном случае— правительственный гнет), тем яростнее ответное сопротивление; не мы начали; бросили вызов власти; нам лишь остается силе противопоставить силу, иначе не устоять... Ну, разумеется, и постоянные, обычные в таких обстоятельствах оговорки: дескать, мы не покушаемся на народническую нашу программу, упаси боже, она, как и прежде, основа основ всей деятельности партии; террор же, при всей своей вынужденности, неотвратимости даже, — мера сугубо временная и исключительная.

Однако в связи с намерением Соловьева — поскольку впервые был так неприкрыто поставлен вопрос о цареубийстве -возник и новый поворот в рассуждениях «политиков». Сообщив Большому совету о намерении одного лица в самые ближайшие дни осуществить казнь царя, Михайлов взял на себя труд изложить и мотивы такого решения. Вера Фигнер рассказывала: всем было ясно, что Михайлов говорит не от своего имени, но так же ясно было и то, что эти мысли не совсем чужды ему; нет, не так: скорее можно было Веру понять таким образом, что Михайлов больше заботился о том, чтобы мысли, высказанные им, не были приписаны ему, но, должно быть, помимо его воли сочувствие его этим мыслям все же нет-нет да прорывалось...

Да, думала Соня, вероятно, так будет точнее: сочувствие, не более; потому что в те мартовские дни Михайлов еще не был до конца уверен в необходимости цареубийства, иначе он сам вышел бы на поединок с царем. А пока он доводил лишь до сведения землевольцев соображения, которыми — так можно было понять его — руководствовался исполнитель казни. Для своего сообщения Михайлов избрал вопросительную, как бы приглашающую к совместному раздумью интонацию, — Верочка Фигнер особенно настаивала на том, что в тоне его не было ничего категорического, безапелляционного. Логично ли, что мы (примерно так говорил он), признавая террор по отношению к исполнителям приказов — шпионам, жандармам, не применяем его по отношению к тем, от кого эти приказы исходят? Можно ли сомневаться в том, что завязавшаяся не на жизнь, а на смерть борьба с правительством неминуемо приведет — в силу централизованности правительственной машины и наличия единого санкционирующего начала в лице царя — к прямому столкновению партии с этим началом? И в заключение — как непреложный уже почти вывод: так ли уж безумна эта мысль, что за российские порядки должен отвечать тот, кто сам не хочет с кем-либо делить власть свою и ответственность, — самодержец всероссийский?..

Перебирая в уме эти аргументы, так хитро упрятанные Михайловым в невинную с виду оболочку отвлеченных вопросов, Соня не без смятения обнаружила вдруг, что и в доводах «политиков» видится ей теперь какая-то своя, и немалая, правда. Было решено, что «Земля и воля» как организация отказывает в помощи исполнителю покушения, но в то же время особо было оговорено, что отдельные члены — индивидуально — могут оказать помощь в той мере, какую найдут нужной.

Фактически такое решение могло означать только одно: что «деревенщики» были бессильны противостоять событиям и сами поняли это. То, что противники покушения примирились с его неизбежностью, весьма наглядно проявилось и еще в одном постановлении Совета, заключавшем в себе требование, чтобы, ввиду возможных арестов, все нелегальные немедленно выехали из Петербурга. Так что компромиссным итог этого заседания был только по видимости; на самом же деле «политики» явно одержали здесь верх. Но и они, должно быть, не осознавали в тот момент до конца, какова истинная цена этой победы, — даже они.

И вот настало 2 апреля: роковой, страшный день.

Соня до подробностей знала все обстоятельства покушения. Официальное правительственное сообщение, распубликованное во всех газетах, в изложении фактов почти полностью совпадало с заметкой в «Листке» «Земли и воли». В десятом часу утра Соловьев подстерег Александра II на Миллионной улице, около Зимнего дворца, когда тот вышел на ежедневную свою прогулку; площадь в этот час была пустынна, лишь группа жандармов и городовых следовала за государем в не котором отдалении. Соловьев шел ему навстречу по тротуару. Между ними оставалось всего несколько шагов, когда Соловьев, вынув из кармана пальто крупнокалиберный револьвер, выстрелил в первый раз. Царь, должно быть, еще издали следил за приближающимся к нему человеком,— в момент выстрела он уклонился в сторону; пуля лишь продырявила его шинель. И тотчас он бросился бежать к Главному штабу; бежал зигзагами, петляя, как заяц; путаясь в полах шинели, то и дело спотыкался, падал, в тот же миг вскакивал и снова бежал, мечась из стороны в сторону. Всего Соловьев успел — пока его не схватили — произвести пять выстрелов, но ни один из них не достиг цели, ни один. Уже схваченный и обезоруженный подоспевшими жандармами, Соловьев проглотил имевшийся у него цианистый калий, но яд, вероятно, разложился и не оказал своего смертоносного действия. Всю эту сцену, длившуюся считанные секунды, наблюдал Александр Михайлов: он находился в противоположном конце Дворцовой площади...

Доподлинно известно (со слов того же Михайлова), что Соловьев был в длинном теплом пальто, на голове — фуражка гражданского ведомства с форменной кокардой, но Соне, как ни старалась она, было трудно представить его себе в таком одеянии; ее воображение рисовало совсем другую картину: вопреки очевидности, Соловьев виделся ей без пальто и без фуражки; высокий, худой, он был в темном пиджаке ч с непокрытой головой; сухощавое лицо с туго обтянутыми кожей скулами выражало присущую ему сосредоточенную внимательность — словом, она видела его все таким, каким он запомнился ей в тот давний январский день, когда Кравчинский ворвался с улицы в жарко натопленную комнату с вестью о выстреле Засулич. Соня и после этого не раз встречала Соловьева, но — причуда памяти! — иным, чем в тот день, она уже не могла его представить- себе... Точно так же и Александр II: наверное, там, на Дворцовой площади, у него было перекошенное от страха лицо; наверное, он даже жалок был и ничтожен, когда уползал от своего преследова теля по мокрой брусчатке площади; так оно, верно, и было все, — но нет, для Сони он был все тем же облаченным в военный парадный мундир, вальяжным, даже красивым, хотя и немолодым человеком, каким она видела его однажды. Трудно было совместить одно с другим: что человек, некогда почтивший своим присутствием выпускной акт фельдшерских курсов, способен, не помня себя от животного страха, ужом ползти, столь униженно ускользать от следующей за ним по пятам смерти. Ей уж проще было вообразить себе, что, даже и елозя коленками по скользкой брусчатке, он каким-то удивительным образом умудрялся все же сохранить в лице царственное свое выражение... хотя более дикое, более неестественное, более несопоставимое сочетание едва ли можно придумать...

В мае Соловьева повесили. Во время следствия и потом, на суде, и взойдя на эшафот, он держал себя твердо, превосходно, с достоинством человека, который сделал все, что мог, все, что сумел. Он не назвал, разумеется, ни одного имени; казалось, это была главная его забота. В стремлении никого не впутать в свое дело он даже несколько перегнул палку. Когда его спросили, где он провел последнюю ночь, ночь с 1 на 2 апреля (а ночевал он у Михайлова), он сказал вдруг, что у какой-то проститутки, которую взял на Невском. Можно в какой-то мере понять его: такой ответ начисто снимал подозрение с товарищей. И все-таки — зачем, зачем? Мало ли и без того грязи выливают на нас каждый день бойкие писаки официозных газет? А теперь еще и это! Ошибка... Единственная оплошность, которую допустил Александр Константинович... Мир, мир праху твоему!

...За мыслями не заметила, как все и перестирала. Осталось отжать, выкрутить белье после полоскания да развесить сушиться в сенях. Нет, еще одна была у нее забота: хоть бы одежда успела просохнуть до утра; не забыть вечером в кухню перевесить, поближе к плите...

— Пойду, — сказала она Михайлову, управившись с делами, — прилягу все-таки.

— Давно нужно было, — с укоризной в голосе отозвался Михайлов. — Поспи, если сможешь.

— Да, обязательно

Нет, она не хотела спать. Действительно не хотела. Просто ей нужно было еще немного хоть побыть одной.

— Да, да, обязательно, — машинально повторила она. И пошла к двери.

Но у порога остановилась.

— Тебя сменить? Я кого-нибудь разбужу. Исаева, хорошо?

— Нет, зачем?

— Но тебе ведь тоже... — начала было она. Но Михайлов прервал ее.

— Я что? Я и так сижу; отдыхаю. Думаю...

— Не секрет — о чем? — неожиданно для самой себя спросила Соня; не принято У них выспрашивать друг у друга такие вещи, но вот — вырвалось. Это оттого, должно быть, подумала она мимолетно, что в том, как он произнес это свое «думаю», почудилось ей желание продолжить разговор, — она и откликнулась безотчетно. Может, зря? Саша Михайлов не из тех, что любят откровенничать; да и она сама, по совести, не сторонница такого залезания в душу, — кой черт дернул ее? Сашу вот поставила в неловкое положение, себя...

Ничего подобного. Чутье не обмануло: Саше, похоже, и правда хотелось выговориться; нашел вдруг на него такой стих.

— Мне кажется, — на мгновение обернувшись к Соне, сказал он каким-то непривычно глухим голосом, — что я не способен долго вынести одиночное заключение. — И умолк, опять стал смотреть в окно.

— Этого про себя никто не может знать,— сказала Соня.

— Я — знаю, — с горечью, как показалось ей, сказал он. — Уж так создан мой мозг, что сам из себя не родит предметов для размышления. Ему нужны внешние впечатления, чтобы было что перерабатывать. Да, впечатления эти, — в раздумье и не сразу повторил он,— тот материал, которым только и пи тается мой ум. Думать единственно о себе лишь — нет, это не для меня. Я -предпочел бы смерть длительному заключению.

— Откуда такие мысли, Саша? Не нужно это, лишнее. Михайлов не ответил. Должно быть, он еще не все сказал, что хотел.

— Да, смерть лучше, — точно и не было ее вопроса, говорил он. — Вероятно, я из той же породы, что Соловьев...

О, как она изумилась: и он тоже, тоже, значит, думал о Соловьеве!

— Александр Константинович, да... — эхом отозвалась она.

— В ту ночь о чем мы только не говорили! Одного лишь не касались — того, что произойдет наутро. Он был спокоен: не наигранно, это чувствовалось бы; очень естественно... без эдакого бодрячества. Легли спать лишь под утро; он спал крепко. А проснувшись, сказал вдруг: «Хоть бы орешек успеть разгрызть!» В орешке цианистый калий был... Я его очень понимаю: лучше мгновенная смерть, лучше всего...

Соня молчала, что тут скажешь! Острая жалость — к Соловьеву ли? к Саше? к себе ли?—болезненно и неотпускающе сдавила сердце.

— Но ты права,— сказал он,— в этом деле загадывать не приходится, лишнее; что уж кому на роду написано,..

— Прости, я пойду,— сказала Соня. В ней все-таки происходило что-то нездоровое: в сердце. Была- неодолимая потребность лечь.

Перехватив обеспокоенный взгляд Саши, она заставила себя улыбнуться.

— В сон что-то клонит...

И сама почувствовала, что улыбка, к досаде ее, почему-то виноватая получается.

Через силу поднялась по лестнице — туда, наверх, к себе в светелку, осторожно опустилась на кровать, легла на спину, укрылась потеплее и несколько минут лежала неподвижно, без мыслей, без чувств, ощущая лишь точечную эту боль в груди и терпеливо пережидая, пока она отпустит, рассосется. Она не знала, сколько времени прошло. Вероятно, все же немного, несколько минут. Не то чтобы боль совсем оставила ее, скорей всего Соня просто притерпелась к ней, приноровилась. Могла уже думать о другом: о главном.

10

Воронеж — как же долго шла она к нему... Но нет, теперь, приблизившись уже вплотную, она не жалела об этом. Напрямки — сколького не увидишь, не заметишь! Да и чаще всего это ведь только кажется, что прямой путь самый короткий.

'Да, теперь она ничуть не сомневалась в том, что только так, сжимающимися как бы кругами, и следовало идти к цели, слой за слоем обнажая суть вещей, иначе велик риск сбиться, низвести сложное к элементарному, однозначному. Сейчас, по крайней мере, она застрахована от скоропалительности, которая, словно мстя за себя, приводит обычно к наиболее удобному и выгодному решению; но кто поручится, что такое решение— истинное? К этому давно уже пора привыкнуть — истина никогда не открывается сама. Путь к ней поневоле долог, и труден, и обманчив. Кажется, что она рядом, только руку протяни, но на самом деле ты петляешь и плутаешь где-то совсем в другой стороне, на самом деле ты, сама того не ведая, безнадежно уже заблудилась. И наоборот: свернув, казалось бы, в сторону, на заведомо боковую тропку, ты вдруг замечаешь на этих хоженых-перехоженных тобою тропках то, чего никогда не замечала раньше, нечто первостепенно важное, и благодаря этому новому знанию неожиданно оказываешься ближе, куда ближе к цели.

Она и к этой вот оттяжке, на чужой взгляд совершенно излишней, отнеслась сейчас милостиво. Как если бы собиралась нырнуть в ледяную пучину, ей необходимо было набрать в себя побольше спасительного воздуха. Ей нужно было не просто собраться с духом: многое проверить, и прежде всего удостовериться в том, что здание, которое она возводила в уме все последние дни,— надежной, безукоризненной постройки, без перекоса или какого иного изъяна; ей нужно было еще и еще раз убедиться в том, что, вороша в памяти такие, оказывается, живые еще страницы, она ни в чем не покривила душой, даже в малом не солгала себе. Без этой уверенности, что она идет пусть и сложным, но единственно верным путем, ей не справиться со следующим порогом, не собраться с силами.

Она думала обо всем этом, как бы вновь готовя себя к участию в Воронежском съезде, а сама все не могла стронуться с места: все время видела перед собой худое, с впавшими щеками лицо Соловьева, весь неброский облик его — неброский, впрочем, и малозаметный лишь до той минуты, когда твой взгляд повстречается с его взглядом; только в этот миг ты постигаешь вдруг всю силу его одухотворенности, какую-то высшую духовность, присущую ему, и с этого момента, уже не раздумывая, всецело подпадаешь под власть несколько сурового его обаяния; такие вот всевластные лица аскетов с пронзительными, пронизывающими, пронзающими тебя насквозь глазами, очищенными от мелкого и суетного, были разве что у первых христиан...

Подумала вдруг: а ведь удайся Александру Константиновичу его замысел — может быть, все по-другому пошло бы. Убийство Александра II, свершись оно, расставило бы все по своим местам, внесло определенность. И как знать, быть может, этой ценой были бы вырваны у правительства уступки (на это-то и была вся надежда), и тогда-—о, тогда разъехались бы мы по разным поселениям, осели бы сегодня прочно в деревнях и, не опасаясь больше полицейского догляда, неспешно и основательно делали свое дело, кропотливо готовили мужиков к народной, с самого низа идущей революций. Как знать, возможно, в этом случае резкое столкновение на Большом совете запомнилось бы всем как последняя вспышка разномыслия и все землевольцы, все-все, стали бы сплошь «деревенщиками»...

Разумеется, смешно в неудаче Соловьева усматривать некий умысел провидения; пусть на это уповает насмерть перепуганный наш самодержец, ничего иного ему не остается, как говорить: «Хорошо — меня бог спас!» (помнится, точно так он и сказал, держа благодарственную ответную речь в петербургской Думе), да, -пусть уж Александр II обольщается на сей счет — нам это ни к чему. Мы-то знаем: роковая случайность, ничего больше, помешала Соловьеву...

От этого не легче, конечно.

Теперь лишь одно тут имеет решающее значение. Как ни велико было расхождение на Большом совете, но споры эти, поскольку велись они до покушения Соловьева, все же носили в значительной мере лишь теоретический характер; многое в тот момент было слишком еще гадательно — не только предположения о возможном после покушения развитии событий, но и само покушение, которое, как надеялись иные, все-таки не произойдет. Произошло, однако... Выстрелы Соловьева тотчас перевели обсуждавшиеся проблемы на почву Сугубо практическую; при этом не имело особого значения, что покушение было неудачное; больше того — возможно, именно неудачный исход придал такую остроту всем проблемам. Прежде всего предстояло ответить безотлагательно и с беспощадной определенностью на вопрос: в какой зависимости находятся цареубийство и революционная деятельность? Другими словами — не настал ли момент, когда политика, в том числе и террор, должна быть уже открыто поставлена во главу угла?

Безотлагательность ответа вызывалась еще и внешними условиями, не только внутренней потребностью организации, лихорадочно искавшей выхода из охватившего ее кризиса. Попытка Соловьева имела далеко идущие последствия. Решив раз и навсегда покончить с крамолой, власти прибегли к драконовым мерам. В Европейской России объявлялось чрезвычайное положение. К уже имевшимся генерал-губернаторствам -  Московскому, Киевскому и Варшавскому —прибавились три новых: в Петербурге, Харькове и Одессе. Генерал-губернаторы получили неограниченные, поистине диктаторские полномочия, они призваны были проводить политику военного времени в условиях мира. Речь теперь шла не просто об усилении репрессий — о крестовом уже походе против революционеров, о полном истреблении их. Рассчитывать на пощаду тут не приходилось. Полиция хватала всех без разбора, правого и виноватого, по малейшему подозрению, по любому доносу. Военные суды, не утруждая себя не только расследованием, но хотя бы мало-мальски внимательным разбором дел, знали лишь один приговор: заключение, ссылка, казнь. Жертвами зачастую становились люди, не имевшие даже отдаленного отношения к революционной деятельности. Скорбный мартиролог пополнили новые имена: Осинский, Антонов, Брандтнер.

В этих условиях «Земля и воля» оказалась перед дилеммой: либо прекратить активную деятельность, то есть, по сути, самоликвидироваться, либо принять вызов правительства и на каждый его удар отвечать еще бол ее мощным ударом. И та и другая точки зрения имели своих сторонников, но сколько-нибудь точно определить действительное соотношение сил было невозможно. Положить конец неопределенности мог лишь съезд всей партии.

«Деревенщики», борясь за съезд, твердо рассчитывали на поддержку тех, кто работал на периферии. Попов тотчас выехал в провинцию, чтобы изложить местным товарищам положение дел в петербургской группе и соответствующим образом подготовить их к съезду. Побывал он и в Харькове; тогда-то Соня и узнала подробности и подоплеку событий последнего времени. Попову даже не пришлось ее ни в чем убеждать: не было и пунктика, в котором бы она расходилась с ним. Попов сообщил ей, что съезд решено провести в Тамбове, поскольку туда легче съехаться поселенцам, работавшим в средней полосе России.

В середине июня Соня покинула свой Харьков, но до Тамбова не доехала: на одной из промежуточных станций, в Коз лове, ее, как и многих других, перехватил тот же Попов, сообщивший, что съезд, по непредвиденным обстоятельствам, переносится в Воронеж. Непредвиденные эти обстоятельства заключались в том, что, приехав в Тамбов, участники съезда вздумали однажды покататься на лодках по Цне; кто-то упросил Женю Фигнер, Верочкину сестру, спеть (у нее и правда был чудесный голос), но того не учли, что это привлечет к себе внимание множества дачников и, само собой, полиции. Последствия прогулки были самые плачевные: Женю Фигнер и кого-то еще вызвали в полицию, потребовав от них паспорта для проверки; требование властей, конечно, было исполнено, но так как предъявленные паспорта, естественно, были подложные, то и пришлось срочно выбираться всем из Тамбова, почти бежать, с тем чтобы вновь встретиться уже в Воронеже.

Итак, Воронеж, с чувством некоторого даже облегчения сказала себе Соня; да, теперь, слава богу, непосредственно уже Воронеж...

Заседания съезда проходили хотя всегда и на свежем воздухе, но в разных местах: то в Архиерейской роще, то в ближнем к городу лесочке, то на безлюдных островах речки Воронеж, а то и на лодках под видом катания по реке; но, ви димо, оттого, что чаще всего собирались в одном уединенном уголке Ботанического сада, в окружении вековых дубов, укрывавших от чьего-либо чрезмерно любопытного взгляда, именно Ботанический сад и возник перед Соней, едва она задумалась о Воронеже. Чтобы расшевелить как следует память, первым делом она представила себе эту поляну, представила, кто и где сидит, даже дала себе труд вспомнить, кто был, скажем, в сюртуке, а кто просто в белой, с открытым воротом, рубашке. ~

Расположив всех таким вот образом на зеленой поляне (позаботившись одновременно о том, чтобы каждый принял удобную для него позу), она стала в подробностях восстанавливать уже первое заседание, думая не столько о соблюдении последовательности прений, сколько о содержании речей, как «друг невесть откуда явилась одна побочная мысль — мало того, что ненужная сейчас, лишняя, так еще неотвязная. Мысль эта, возникшая так некстати, была связана с Липецким съездом, вернее с подготовкой его. Внезапно она вспомнила, что не один Попов — Фроленко тоже совершил перед общим съездом поездку по многим городам и весям, встречаясь с теми, кто, по разумению «политиков», мог поддержать их. И вдобавок, чтобы дружней действовать на общем съезде, чтобы выступить на нем со своими четко сформулированными требованиями, Фроленко уже тогда пригласил наиболее надежных сторонников политической программы принять участие в частном совещании, предварительном, так сказать, съезде — как раз в Липецке. Там-то, как узнано совсем недавно, и было единогласно решено всеми силами и средствами довести до конца дело Соловьева...

Соня подосадовала даже, что отвлеклась: так ли уж, в конце концов, важно, что Фроленко тоже отправился в предсъездовский свой вояж; тем более, что тогда, в Воронеже, никто и понятия не имел о Липецке. Но одна мысль, как водится, потянула за собой несколько других, целую цепочку воспоминаний,— так, продвигаясь как бы на ощупь, Соня и набрела на тот пустячок, ту самую не сразу уловленную ею подробность, .которая вынудила ее повременить с первым заседанием в Ботаническом саду, оставить эту с таким тщанием воссозданную сцену без продолжения (люди словно застыли в своих позах, окаменелые и безмолвные, похоже было, что они покорно ждут, когда Соня разрешит им говорить, жестикулировать, двигаться).

Как ни жаль ей было делать непредусмотренную эту остановку, но пустячок, въевшись занозой, саднил отчаянно, взывал к ней пренеприятнейшим вопросом: как случилось, что Фроленко, старый добрый товарищ Миша Фроленко, с которым она так сдружилась во время попытки освободить Войнаральского, как могло случиться, что, объезжая всю округу, он не завернул в Харьков, проехал мимо? Отчего не счел нужным — нет, не обязательно даже приглашать ее в Липецк,— хотя бы просто выяснить, каково ее отношение к последним событиям, каких взглядов держится она теперь?

Первым делом она проверила себя: может, просто самолюбие, что ее не позвали в Липецк,— других позвали, а ее вот нет!—взыграло в ней? и она не хочет себе в этом признаться?.. Нет, поразмыслив, сказала она себе. Дело не в обиде; да и какая тут, скажите на милость, может быть обида — на кого, за что? Фроленко мог позвать, мог не позвать, не позвал вот,— не в том суть; к тому же еще неизвестно, поехала были она в Липецк, позови он; скорей всего (учитывая ее тогдашние настроения) отказалась бы от этой, право же, сомнительной для нее в то время чести. Но сейчас ее интересует существо дела. Почему Фроленко (а значит, и Михайлов, и Баранников, Морозов, Тихомиров — кто там еще?), почему все они решили обойтись без нее, какова истинная здесь причина?

Может быть, все дело в том, что она, вовсе не без оснований, слыла завзятой, убежденнейшей народницей, и все знали (собственно, она никогда не делала из этого тайны), что, не будь на ее плечах дела с харьковской централкой, она давно отправилась бы в деревню, жила в каком-нибудь поселении; а коли так — уж по одному этому она не должна сочувствовать террористам. Логично? Вполне, особенно если к этому добавить естественное опасение, как бы она, отказавшись от участия в «секретном» съезде, не подняла тревоги, не поставила на ноги всю организацию...

Но тут же она возразила себе: а Желябов? Разве о нем не было известно, что он убежденный народник, страстный пропагандист? Разве неизвестно было, как отрицательно относился он к киевским бунтарям, к их стремлению кинжалом и револьвером заменить революционное слово? Уж во всяком случае Фроленко, одно время очень близко стоявший к киевлянам, отлично знал это! Была ли у Фроленко хоть какая-нибудь гарантия, что Желябов не откажется от приезда в Липецк? Вряд ли. И тем не менее Фроленко все-таки поехал в Одессу! 

Да, подумала Соня, тут есть над чем поломать голову, загадка не из легких. Это ведь только теперь Желябов стал ярым сторонником террористического пути, а тогда (он сам недавно рассказывал ей об этом) первым условием он поставил свое участие лишь в единичном акте против Александра II; он специально оговорил право считать себя — как только единичный этот акт уничтожения будет осуществлен — свободным от всяких дальнейших обязательств, вплоть до того, что он волен будет, если пожелает, в любой момент выйти из организации. То есть, и соглашаясь на обсуждение этого вопроса в Липецке, он все-таки не отрешался от народничества. Другое дело, что потом его взгляды существенно переменились; другое дело, что теперь он сам развивает целую программу боевой организации. Но что же Фроленко? Неужели он уже в то время предвидел, что с Желябовым, рано или поздно, произойдет такая метаморфоза? И как он мог угадать, что Соня отнесется к затеям «политиков» враждебно?.. Как бы то ни было, самое существенное сейчас — что там, в Воронеже, она не знала о Липецке и поэтому видела и воспринимала только то, что было на поверхности, даже не догадываясь о скрытых пружинах, поворачивавших течение съезда то в одну, то в другую сторону. А ведь могла бы, казалось сейчас, и догадаться обо всем этом, бесспорно могла, если б была повнимательней, если бы захотела как следует вдуматься в происходящее! Но так уж получилось, что некоторые даже странности, прямо-таки бросавшиеся в глаза, и те тотчас находили себе приемлемое объяснение. Ну, то хотя бы, что всех тех, кто был в Липецке, пришлось ждать три или четыре дня; по их вине некоторые так и не дождались начала съезда, уехали, боясь из-за длительной отлучки потерять работу; как такое опоздание никого не насторожило? Нет, сочли, что это в порядке вещей: не было, значит, у них возможности приехать раньше...

А то, что они, все десять или одиннадцать человек, объявились в Воронеже почти одновременно? Решили — совпадение, счастливое совпадение... Очень уж согласно держатся вместе? И эти тщательно скрываемые, но все же заметные многозначительные переглядывания, шушуканья в сторонке? Опять же ничего удивительного: старинные друзья, исповедующие к тому же общие взгляды. Это так естественно; Плеханов, к примеру, тоже выступает заодно с Поповым и Аптекманом... Словом, на все было свое оправдание. Нет, окончательно уверилась Соня, нет: сам господь бог, не знай он, как то и положено ему, все заранее, даже он решительно ничего не смог бы заподозрить,— куда уж нам, смертным. Но и без шуток: нужно обладать какой-то прямо патологической подозрительностью, чтобы по этим случайным признакам делать обязательно заключение о предварительном сговоре. Так что, по правде, только радоваться надо тому, что она сама, и Вера Фигнер, и, сколько она знает, все остальные не подвержены этой мании. Та же нечаевщина вышла бы...

...И опять стала в воображении оживать, заполняться людьми зеленая, с высокой сочной травой, лужайка, окруженная столетними дубами. Посреди поляны скатерка, разостланная на земле, на ней — лениво подымливающий ведерный самовар, бутылки, стаканы, пакеты со всяческой снедью — чем не дружеский пикник? Правда, она что-то не помнила, чтобы кто-нибудь прикоснулся ко всему этому; для отвода глаз был устроен весь пиршеский этот стол...

Итак, все расположились в кружок на раскинутых плащах и сюртуках, на огромном стволе лежавшего тут дерева (на стволе, кажется, только женщины: Соня, Вера Фигнер, Мария Оловенникова); здесь же неподалеку, возможно, прислонившись даже спинами к этому стволу,— Морозов, потом Тихомиров, поблескивающий стекляшками очков, потом еще Плеханов, чудо как элегантный в дымчато-сером своем сюртуке и пышным бантом повязанном галстуке, потом кряжистый, отчего-то хмурый Попов, Желябов в кремовой шелковой сорочке с открытым воротом; Михайлов и Баранников возились с самоваром... нет, до открытия заседания — один Михайлов.

Но вот уже поднимается Морозов, бледный, напряженный,  предваряя формальное открытие съезда, сообщает о получении последнего, предсмертного письма Валериана Осинского, политического его завещания; Морозов предлагает собравшимся почтить память недавно казненного товарища ознакомлением с этим его письмом; и тут же, скорбно склонив голову, начинает читать письмо, негромко, чуть внятно, то и дело сбиваясь...

Но стоп, остановила себя Соня; разве такое было начало? Нет. Раньше всего Михайлов, удостоверившись, что все в сборе (те, кто сумел приехать), оставил свою возню с самоваром и, распрямившись, заявил, что есть несколько человек, уже давно работающих с «Землей и волей», но формально не принадлежащих к ее составу; это — Колодкевич, Желябов, Ширяев, люди, как он надеется, всем известные, и он, Михайлов, считает, что было бы очень желательно знать и их мнение по спорным вопросам, поэтому вносит предложение принять их в члены «Земли и воли». Возражений не последовало. Тогда «деревенщики», в свою очередь, предложили принять трех и с их стороны (какая жалость, никак не припомнить, кого именно!). Это предложение тоже прошло единогласно. 

Таким образом, она ошиблась, полагая, что Желябов был с самого начала (он ждал в Липецке решения съезда). Теперь она отчетливо вспомнила, как он .появился: небрежно накинутый на плечи светлый клетчатый пиджак, крупная, вольно откинутая назад голова, черная пышная шевелюра, широкие черные брови и — неожиданно—-серые глаза; как потом, сделав общий поклон, он скинул пиджак, остался в кремовой своей рубашке; поискал глазами, где бы пристроиться, и потом, встретившись взглядом с Соней, едва заметно кивнул ей, одной ей, и опустился, как и другие, на землю, где-то совсем близко, прислонившись спиной к шероховатой коре поваленного дерева. Да что это она! Все Желябов да Желябов... Точно он один только и был на съезде! Можно подумать, что он так-таки произвел на нее неотразимое впечатление. Да ничего подобного. Его манеры, повадки скорей отталкивали ее, нежели привлекали; даже в том, как он появился на поляне, ей чудилась некая картинность, поза, актерский расчет. Она еще, помнится, подумала с улыбкой, но и с примесью легкой неприязни, что он, Желябов, должен, вероятно, нравиться женщинам и что, скорей всего, он отлично знает об этом...

...И снова поднялся Морозов и, бледный, напряженный, стал срывающимся от волнения голосом читать письмо Валериана Осинского. Что больше всего поразило Соню (и там, в Воронеже, когда она впервые услышала его, и потом, когда не раз и не два перечитывала тот «Листок «Земли и воли», где оно было напечатано), что глубже и больнее всего запало ей в память — это то, что и перед лицом смерти Осинский думал не о себе, не об участи, уготованной ему, а о товарищах, о .партии, о пути, которым ей предстояло следовать... Он не сомневается в том, что деятельность партии теперь будет направлена в одну только сторону: ни за что более партия просто физически не может взяться; и тут же как человек, на себе испытавший всю тяжесть предрекаемого им пути, он то ли советует, то ли предупреждает: но для того, чтобы серьезно повести дело террора, вам необходимы люди и средства... Дай же вам бог, братья, всякого успеха! Желаю вам, дорогие, умереть производительнее нас! Это единственное, самое лучшее пожелание, которое мы можем вам сделать. Наше дело не может никогда погибнуть, эта-то уверенность и заставляет нас с таким презрением относиться к смерти...

Да, уже и перестав существовать, Осинский все равно был с ними; он не просто даже присутствовал на съезде: он властно, той властью, которую дает смерть, влиял на ход и исход , съезда... Тогда, в Воронеже, ей, пожалуй, это не приходило в голову — ни ей, ни, по-видимому, другим. Но это было так, бесспорно, что так. Теперь она ничуть уже не сомневалась в том, что чувство, охватившее их всех, то хорошо знакомое каждому, кто хоть раз испытал чувство утраты, пережил гибель дорогих товарищей, высокое чувство скорби и гнева, и ненависти, и своей полной, кровной слиянности с остальными, что именно это чувство сыграло совсем не последнюю роль и окончательном решении вопроса о терроре.

И в том, что, вопреки всем ожиданиям, там, в Воронеже, партия все-таки не распалась, не раскололась... Мысль эта, не раз возникавшая и прежде, где-то постоянно исподволь зревшая в ней, тем не менее только сейчас явилась в таком вот отчетливом, до конца осознанном виде. Опасаясь, однако, что это — преувеличение, вызванное, быть может, влиянием той минуты, заново, но с прежней остротой пережитой сейчас, боясь впасть в ошибку эту, она перепроверила себя; но нет, все равно выходило так, что в ряду многих других причин, приостановивших раскол, во всяком случае отодвинувших его на время, завещание Осинского — одно из важных звеньев...

Ну-с, теперь дальше. Обсуждение программы, так сказать, уточнение ее.

Первоначально Соня собиралась следовать за течением съезда, по возможности ничего не упуская, но, по трезвому соображению, решила, что это ей попросту не под силу: не вспомнить сейчас все подробности; да и не очень это нужно— не все равнозначно было на съезде; иные речи были тусклые, совсем незаметные — к чему же силиться обязательно их припоминать? Она ничуть не погрешит против истины, если выделит главное, то, что действительно определило работу съезда, нервные его узлы, что ли, — и тут, честное слово, не столь уж важно, что было раньше, что — чуть позже...

Программа, все основные её положения остались, по сути, без изменений. Центр тяжести революционной деятельности, как и прежде, должен был находиться в народе, в деревне; экономическая революция — вот цель этой деятельности. Единственное существенное дополнение было сделано в пункте, говорившем об агитации в деревне: признавалось необходимым и своевременным организовать систему аграрного террора, направленного против непосредственных притеснителей крестьянства.

Странно, однако рознь во взглядах не сказалась на характере принимаемой программы. Впрочем, если вдуматься, отчего же странно? Так страшно всем было развалить единственную в то время революционную организацию, так все боялись потери сил от разделения, что в решающий момент, когда вот уж поистине разом можно было разрубить все противоречия (и именно с этой ведь целью был созван съезд!), в этот как раз момент и возобладала тенденция любою ценой сохранить единство; отсюда цепь взаимных уступок, желание прежде всего найти точки соприкосновения.

Только этим и можно объяснить то, что вопрос о терроре политическом — этом главном яблоке раздора — был решен, несмотря на ожесточенные споры, на диво единодушно. И постановление, которое в итоге было принято, вполне компромиссное и достаточно неопределенное: «Съезд находит необходимым дать особое развитие дезорганизационной группе в смысле борьбы с правительством, продолжая в то же время и работу в народе в смысле поселений и народной дезорганизации»,— такое решение оказалось приемлемым для обеих сторон. Но пока подобрались к этой «приемлемости», немало копий было сломано, немало слов, одно страшнее другого, было сказано в адрес друг друга... О! Тяжко вспоминать даже, какого страху натерпелась она в некоторые, как ей с перепугу казалось, роковые моменты! Нет, сама она в тех спорах не участвовала, и без нее жара предостаточно было; она одним лишь была озабочена, она и Вера Фигнер: чтобы несколько пригасить этот жар, чтобы не разодрались былые друзья, не разошлись окончательно...

Теперь Соня понимала, что она чувствовала бы себя на съезде куда спокойнее, будь ей тогда известны сокрытые, подспудные течения. То, к примеру, что липецкая группа больше всего опасалась, что ее исключат, вычеркнут из списков «Земли и воли»; что и Плеханов, в свою очередь, еще до приезда и Воронеж не сомневался в своем поражении и что выход его на организации был для него заранее обдуманным средством подтолкнуть народников к более решительной борьбе с «политиками». Многое прояснилось бы для нее в той обстановке, знай она также, что за спиной у «политиков» уже есть своя организация и что, опасаясь своего исключения, они тем не менее были готовы к нему. Не этими ли всеми обстоятельствами, спрашивала себя Соня, объясняется, в частности, известная уступчивость, покладистость даже большинства «политиков» (тех, что впоследствии составят ядро Исполнительного комитета «Народной воли») и, с другой стороны, крайняя непримиримость, какая-то взвинченная нервность, резкость высказываний Плеханова (в будущем одного из учредителей «Черного передела»)? Нет, категорически такой вывод Соня даже сегодня не решалась сделать: могли ведь быть и другие, не учитываемые ею или же вовсе неизвестные ей причины; но в То же время она смутно чувствовала, что ее предположение не лишено оснований, что в нем заключена все-таки изрядная правда. Ах, если бы знать все, и знать вовремя!..

Возможно, что главное столкновение происходило не в два разных дня, как ей казалось, а в один; вполне возможно. Тем не менее она могла ручаться, что стычек, вызванных Плехановым, было две, определенно две, пусть об одном и том же, но по разным поводам,— так, во всяком случае, это отложилось у нее в памяти. Сначала Плеханов вызвал дискуссию о терроре — в плане несколько академическом, отвлеченном (когда обсуждалась программа); однако решение, родившееся в результате бурных дебатов, видимо, не устроило его, и тогда, поставив вопрос о правомерности открытой проповеди политических убийств в «Листке «Земли и воли» и не получив поддержки своему протесту, он покинул съезд...

— Чего вы добиваетесь, на что рассчитываете?

О, этот вопрос с которого все и началось! Плеханов обратил его почему-то к Михайлову, как бы только за ним признавая право толковать устремления «политиков».

— В двух словах?—- спросил Михайлов, явно выгадывая время для обдумывания ответа.

— Можно и так.

— Мы добиваемся конституции,— сказал Михайлов.

— Конституции?—оживился Плеханов.— Каким же это образом, коли не секрет?

— Мы дезорганизуем правительство,—: спокойно, словно не замечая язвительного тона Плеханова, отвечал Михайлов,— и принудим его к этому.

— Как все просто! — воскликнул Плеханов.— Оказывается, здесь и голову ломать не над чем: убьем царя-батюшку — получим конституцию... Нет, друзья, на кончике кинжала парламента не построишь!

— Жорж, ты напрасно горячишься,— попытался внести в спор примирительную ноту Тихомиров.— Ты не учитываешь того, как за последние год-полтора изменились условия нашего существования. По существу, мы объявлены ведь вне закона.

— Но позвольте: нет ли в этом и нашей вины? Сказав так, Плеханов поступил, конечно, опрометчиво. Соня и по сей день убеждена, что неосторожная эта фраза просто вырвалась у него в пылу спора, так сказать непреднамеренно, и, уж конечно, без желания попрекнуть кого-то. Она даже хотела вступиться за Плеханова, смягчить допущенную им оплошность, но нужные слова нашлись не сразу, вернее новее не находились, и пока она думала, что сказать (не из легких был случай), Михайлов возразил:

— Неправда. Нашей вины в том нет. Политические убийства— ответ на репрессии. Как можно кого-то винить в этом? Как можно требовать от партии, чтобы она спокойно взирала на произвол тирании, оставляя его безнаказанным?

Плеханов сказал в ответ, что отдает должное чувствам, которые владеют Михайловым, благородству этих чувств; как и любой из присутствующих, он не может не сопереживать им — потому хотя бы, что сам испытывает то же самое. Но несмотря на это, он вынужден заметить, что общественные деятели не вправе поддаваться только чувству: прежде всего мы должны руководствоваться разумом, трезвым расчетом; а раз так — необходимо взвешивать не только возможные приемли, но и неизбежные в любом деле потери: что перевесит?

Тут, прервав его, кто-то выкрикнул (не Морозов ли?), что это отвратительно — на бухгалтерских косточках прикидывать, во что обойдется освобождение народа от страданий; это не что иное, как торгашество! Но Плеханова было не сбить. Отвратительно другое, едко заметил он: что люди дела считают возможным решать сложнейшие вопросы жизни партии посредством псевдоромантических заклинаний; так, господа, дела не делаются; если мы собрались здесь не просто для произнесения взаимноприятных речей, а для решения кардинальных проблем нашего бытия, то не обязаны ли мы выслушать любое мнение, даже если кому-нибудь покажется, что оно вздорное или вредное? Лично его, Плеханова, мнение таково, что дезорганизаторская деятельность приведет только к усилению правительственной организации — разве не о том свидетельствует, к примеру, введение — и, заметьте, именно после покушения Соловьева — института генерал-губернаторов с их чрезвычайными полномочиями? Легко угадать возражение: а ну как нам удастся все же подкараулить Александра II, убить его? Что ж, может, и удастся, но и в этом случае единственная перемена, которую можно с достоверностью предвидеть,— это появление после имени царя трех палочек вместо двух... такова ли наша цель, господа? Он рискует также утверждать, что народнику-революционеру стремиться к конституции почти равносильно измене народному делу; это удел либералов — вырывать для себя куцые уступки; наше дело — готовить массы к широкому народному восстанию и делать революцию не вместо народа, а в м е с т е с ним...

Что тут поднялось... Как! он посмел обвинить нас, своих товарищей, в измене? Неужели после этого мы можем быть вместе? Все! Конец! Дальше нам не по пути!

Словом, возмущению не было конца; дело явно шло к разрыву. Разрывом наверняка все и кончилось бы, если бы... да, если бы кто-нибудь всерьез хотел этого. Но, по счастью, таких не оказалось. Пошумели, покричали — угомонились все же.

А она? Неужели она тоже неистовствовала, как все? Соня попробовала взглянуть на себя со стороны как бы; это оказалось не очень простым делом: она видела то одного, то другого, лишь себя, как водится в таких случаях, ей не удавалось увидеть. Логически рассуждая, она не могла возмущаться Плехановым, тем, что он говорил: она сама думала так же, почти так же; лишь агрессивность его по отношению к конституции была не совсем понятна ей, но из-за этого она не стала бы поднимать шум. Выходит, она молчала? Взирала спокойно на эту кутерьму — и молчала?

Да нет же! Точно, что — нет! Она и Вера Фигнер, а потом еще и Михайлов, Аптекман, Тищенко еще, кажется,-— они тоже не щадили глоток, призывая товарищей к порядку. Как можно! Нельзя же забываться до такой степени? Диспут есть диспут! Кто берет слово? Морозов? Ты, Попов? Колодкевич? Кто же?..

Утихомирились. Ну, дети, малые дети прямо... Но кое-чего своими выступлениями Плеханов все же до-1'ился (на полную победу в тех условиях он, конечно, и рассчитывать не мог). Его твердость — при желании, ее можно назвать и осторожностью — несомненно, повлияла на товарищей. Политический террор хотя и был признан как одна из Форм борьбы, но признан с существенной оговоркой: лишь крайняя и исключительная мера для специальных случаев. Эта, на первый взгляд туманная, формулировка таила в себе вполне конкретное содержание. Прежде всего под таким «специальным» случаем разумелось продолжение дела Соловьева; этому предприятию — убийству царя — было дано решено оказать содействие и деньгами и людьми... Но нет: фактически, несмотря на оговорки, здесь победили террористы. И Плеханов, отлично понимая это, вскоре (пожалуй, все-таки на том же первом заседании!), но уже по другому поводу, вернулся к вопросу о терроре.

Поводом этим явилась давнишняя, еще мартовская, статья Морозова в «Листке «Земли и воли», та самая статья, в которой открыто провозглашалось, что политическое убийство — это осуществление революции в настоящем. Если учесть, что даже и на съезде террор не был возведен в систему, то такая статья действительно не могла не вызвать недоумения. Плеханов попросил Морозова прочесть свою статью вслух. Тот без возражений исполнил это.

— Вы слышали, господа,— сказал тогда Плеханов.—'Это ли наша программа? И имеет ли право на существование орган, который так разительно расходится с программными требованиями основного нашего печатного органа — «Земли и воли»?

В словах Плеханова была неотразимая логика. Ставя вопрос так резко, он, по сути, добивался только одного—определенности. Да, ему никак нельзя было отказать в решительности.

Наступило мучительное молчание. Кто-то наконец заметил, что вопрос о терроре решен и вряд ли есть смысл возвращаться к нему. Но его не поддержали. Потом высказался, должно быть, Фроленко. Он был краток: по его разумению, именно так и нужно писать передовые статьи в революционных органах — страстно, призывно, взволнованно.

Соне запомнилось: Плеханов при этих словах стал болезненно бледен, как-то вдруг заострились черты его лица; с детской беспомощностью он оглядывал товарищей, ни на ком особо не задерживаясь,— да, глаза несправедливо обиженного мальчика... тогда-то Соня и вспомнила, что Жоржу двадцать два года; моложе его на съезде никого, пожалуй, нет... Бледный, он встал и сказал негромко:

— Неужели, господа, вы все так думаете?

Его поддержал Попов:

— Другими словами: признаете ли вы террор общим, универсальным методом?

Ответил Морозов:

— Нет. Я считаю такой способ допустимым только в период жестоких гонений, когда всякие иные средства борьбы с произволом являются практически невозможными.

— Но где тот предел, дальше которого социалистам идти спозволительно?

У Морозова и на это готов был ответ:

— Как только будет обеспечена свобода слова и низвергнут абсолютизм, мы сразу же начнем действовать исключительно убеждением...

Плеханов сказал:

— Считают ли товарищи, что редакция имеет право и впредь высказываться в таком же духе? — Сказал нейтрально, очень спокойно, но с ледяным каким-то спокойствием, и и недобром предчувствии, нехорошо сжалось у Сони сердце. Но нет, уговаривала она себя, Жорж не сделает этой глупости, в последнюю минуту он остановится, поймет, что самое важное сейчас — единство, нерушимое единство всех нас.

Ответить на поставленный Плехановым вопрос могло только голосование. Большинством (весьма слабым, правда) было решено, что, принимая во внимание особенности данного момента, редакция это право имеет. Боясь раскола, Соня токе проголосовала за предоставление редакции права выступать по своему усмотрению, сообразуясь лишь с требованиями насущной повседневности... Может быть, голосуя так, Соня совершила ошибку, может быть. Но кто же знал, кто мог знать, что, и оставшись в меньшинстве, Жорж не уступит!

Впечатление было такое, что он решил все заранее. Он ни секунды не раздумывал, тотчас поднялся и глухо произнес

— В таком случае, господа, мне здесь делать больше нечего. Приняв свое решение, вы тем самым признали, что "Земля и воля", как выразительница революционно-народнических идей, отныне перестает существовать. Я считаю своим долгом сказать об этом прямо и открыто. Прощайте! Повернулся и медленно зашагал прочь. Соню точно нашло затмение: ни слова сказать, ни подняться. Сидевшая с нею рядом Вера Фигнер вскочила с места:

— Но так нельзя! Нужно его удержать! Вернуть! — И уже шагнула было вслед за ним, но ее остановил Михайлов.

— Оставь, Вера, пусть уходит,— отчетливо произнес он в наступившей тишине.— Как это ни тяжело — пусть уходит.

-Плеханов тем временем совсем скрылся из виду. Кто-то спросил: считать ли теперь Плеханова выбывшим из организации? Многие ответили: да... да... да... Сторонники Плеханова молчали. Молчала и Соня. «Нет» — никто не сказал.

Горькая минута...

Последующие заседания прошли спокойно и бесцветно. Не потому, что на съезде не было уже Плеханова,— оставались его единомышленники, они и без него с успехом могли проводить линию «деревенщиков», тот же хоть Попов, спорщик яростный и умелый; но уход Плеханова подействовал отрезвляюще на всех, как бы притупил страсти. Раскола организации теперь уже определенно никто не хотел, никто. Пуще огня боялись этого.

Покидая съезд, Плеханов рассчитывал, видимо, на другое, но тут он просчитался. Именно после его ухода на съезде воцарился тот дух миролюбия и терпимости, который позволил без осложнений разрешить оставшиеся вопросы. Так, решено было, чтобы на террор тратить не больше трети имеющихся в кассе денег; остальные две трети предназначались исключительно для деревенской деятельности. К удивлению Сони, террористы легко согласились на такое распределение кассы. Лишь спустя время поняла — уже тогда террористы хорошо знали, что все равно никаких особых дел в деревне нет и не предвидится, попросту людей для этого нет, а значит, так или иначе, все это останется мертвой буквой, деньги же поневоле придется тратить на террор — единственное дело, которое было уже сегодня реальностью. Многие знали это. Она — нет...

О, в каком полусне жила она те дни! По извечной человеческой самонадеянности, она считала себя всеведущей, думала — до тонкостей разобралась во всех явных и скрытых пружинах происходящего... Сколького же она не видела, не понимала, как была слепа! Какие смешные, какие детские иллюзии переполняли ее... Да, она верила в то, что отныне съезд покончил с рознью, что общая их река просто разветвилась теперь на два рукава—: террор и агитация; да и это ненадолго, на то лишь время, пока удастся обойти преграду, а потом, очень скоро, они снова сольют, непременно сольют спои воды воедино...

Не слили.

Не рукава — две реки, устремившиеся в противоположные стороны. Реки, разные реки, которым, теперь-то уж это ясно, больше не суждено сойтись; даже название у каждой спое: «Народная воля», «Черный передел».

Соня чувствовала себя так, будто и впрямь стояла у истока этих рек, не зная, просто даже понятия не имея, какая из них вернее ведет к цели; до сей поры ведь не знает, с ума сойти — до сей поры!..

Следующая


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|



Сайт управляется системой uCoz