front3.jpg (8125 bytes)


Михайлов, оказалось, и это предусмотрел. Ничего не поделаешь, сказал он, днем придется прямо на пол выливать, в противоположном углу, разумеется: чтоб вода снова в подкоп не просочилась; а уж ночью, ясное дело, во двор будем выносить, подальше от галереи... Соня посмотрела на него  с удивлением. О чем он говорит? До ночи вон еще сколько, считай, целый день. Управимся! Она даже улыбнулась, таким несуразным показалось ей сомнение в том Михайлова.

Но с какой же неохотой принимались за этот зряшный, постылый труд! Да можно ли так? Обидно, конечно, горько до последней крайности, но не бросать же всеяна полдороге. Тем более, это еще не- самое худшее из того, к чему готовили себя... Тошно было Соне смотреть, как облачаются они. в рабочую свою одежду: не то чтоб очень медленно, но точно из-под палки, по великому будто принуждению. Неужели так-то им трудно перебороть себя? Раскисли, беда прямо! Хотелось бросить им резкое словцо, подхлестнуть, но Соня удержалась, ничего не сказала.

А вот Михайлов (перевела взгляд на него) — Михайлов умница. Никакой растерянности. Как всегда, впрочем. Правда, неулыбчив сегодня — так ведь и вряд ли это было бы уместно сейчас. Пока остальные одевались, он начал возиться с ведрами: отобрал три ведра, покрепче, повместительней, привязал к ручкам веревку. Он никого не торопил — ни словом, ни взглядом. Дескать, все правильно, так и нужно: самое важное сейчас как можно лучше одеться-обуться — экая ведь анафемская работа предстоит, ни минутки потом не будет, чтоб отвлечься...

Он прав, Саша. Как всегда, он прав. Эту беду надо переболеть, тут требуется время, и ничего не сделается, если на это уйдет пяток лишних минут, или десять, даже все двадцать; главное — переболеть, смириться с неизбежным, уложить все в сознании. А она... как временами она бывает несправедлива к людям!.. Отчего это? Откуда берется в ней это желание, чтобы все делалось так, как хотелось бы ей? Ведь не настолько она самонадеянна, чтобы почитать себя непогрешимой!..

Она поглядывала на Михайлова — как он там возится у плиты, погромыхивает ведрами. Подумала вдруг о том, что он очень молод, куда моложе ее — да, на целых три года; правда, выглядит он, да еще с этой своей бородой, лет на тридцать, но, так или иначе, молод ведь: двадцать три года! Как же ему удается так точно всегда знать, что и как следует делать и кому именно делать то или это? Как он сумел выработать в себе такое знание людей, умение безошибочно распознавать, кто и на что способен? Какой-то, право, врожденный дар вожака... Пожалуй, не было ни одного сколько-нибудь важного дела (и в «Земле и воле», и теперь), где бы он не участвовал на главных ролях; но все же особенно много он сделал во время прошлогодних — октябрьских — многочисленных арестов: что стало бы в тот момент с организацией, если бы не он, не его хладнокровие, не железная его рука!.. Странно, подумала она, ведь кое-кому он казался порою и излишне придирчивым (когда дело касалось конспирации), и чрезмерно жестким, а то и жестоким (когда он сталкивался с расхлябанностью или легкомыслием), этакий холодный человек, с математическим, чуждым всему живому умом, — а вот поди ж ты, не было средь нас другого, чьи требования выполнялись бы с такой охотой. А все оттого, должно быть, что все знали: не было человека сердечней и справедливее, чем он; прекрасно знали, что все его придирки по части конспирации не от дурного характера, не из каприза, а единственно по необходимости...

Уже одетые для работы, обсуждали теперь детали предстоящего. Решили так: кто-то (допустим, что я, сказал Михайлов) зачерпывает ведром воду в галерее, проносит его несколько шагов, передает следующему (допустим, тебе, сказал Михайлов .Гартману); Гартман, и свою очередь, передает ведро тому, кто будет на площадке, у лаза (пусть хоть тебе, сказал Михайлов Баранникову) — этому достанется самое, пожалуй, трудное, придется тащить ведро, взбираясь по стремянке.., А почему бы сразу не вытащить ведро наверх, веревкой, возразил Исаев. Нет, сказал Баранников, такая ведь глубина — мало толку, расплескаем... Да, конечно, согласился с ним Михайлов. И продолжил: таким образом, Баранников поднимает ведро в подвал, а уж отсюда его можно без помех вытащить веревкой наверх, в горницу. Этим займутся оба Гриши — Исаев и Гольденберг. А ты, Соня, сказал Михайлов, будешь выливать воду в том углу...

У Исаева опять были возражения. Смеху подобно, сказал он: что тут нам двоим с Гольденбергом делать? Здесь и один запросто с веревкой управится... Будете чаще сменяться, сказал Михайлов; все равно ведь внизу лишние люди не нужны, и так не повернуться. Но Исаев стоял на своем: а что если сделать добавочное звено — в подвале? Тогда Баранникову не придется лезть по стремянке, это ведь самый трудный участок. Тот, кто будет в подвале, сможет вытянуть ведро прямо из подкопа, минуя стремянку. Предложение было дельное, на том и порешили.

Наверху, в горнице, остались только Исаев и Соня, остальные спустились вниз, каждый на свое место.

Прорва, показалось, времени ушло, пока появилось в люке первое ведро. Оно было полное, и Соня тоже постаралась донести его до угла не расплескав. С десяток ведер она перетаскала без особой натуги. Потом дело трудней пошло, ведра словно потяжелели, теперь ей не приходило больше в голову, что медленно работают внизу. Должно "быть, и Гриша Исаев устал. Еще бы не устать было ему: она видела, как нездорово вздуваются у него жилы на шее всякий раз, когда он вытягивает веревкой ведро! Через час, наверное, он крикнул в люк:

— Много у вас еще?

Снизу донеслось:

— Начать да кончить!..

Она не разобрала, чей это был голос. Кажется,, Гартман: нашел время шутить! Да, поначалу так она и восприняла его слова — как шутку. И только потом (может быть, еще через час) она поняла, какая это недобрая правда. Тогда-то и ощутила она истинные размеры настигшего их бедствия, — оно вдобавок отзывалось еще ломотой в спине, надсадной слабостью рук.

Надолго ли нас хватит, подумала было она и сразу устыдилась этой нечаянной своей мысли. Не в том, совсем не в том было дело — выдержат ли; тут и вопроса быть не могло. Другое вызывало в ней безотчетный страх: а ну как черпают они из бездонного колодца? На секунду она представила себе (и так зримо, точно перед нею был в разрезе весь их подкоп — от верхнего земляного покрова, чуть придавленного сейчас талым снегом, до залитого по колено дна), как сочится, продираясь сквозь песчинки, сквозь всю эту полуторааршинную толщу ледяная тяжелая влага, как наконец эти тысячи и тысячи капель плюхаются в вязкую жижу на дне... Кажется, даже и звук этот, схожий с ласковым шлепком, слышала она.... Она почувствовала себя как бы перед лицом стихии, которую ничтожными человеческими силами не одолеть, не остановить. Уж не предчувствие ли этого, подумала она, мучило меня ночными кошмарами? Но это невозможно, сказала она себе. Столько труда положить, и вот теперь, когда до полотна железной дороги остались считанные сажени, оказаться перед риском, что загубится все дело, — нет, этого не может быть, не должно быть. Если есть на свете хоть какая-то справедливость, ничего худого не может случиться, пусть и с муками, но все образуется...

Неожиданно для себя она вдруг обнаружила, что ей и правда ничего так не хочется сейчас, как увидеть их дело доведенным до конца. Удивительным каким-то образом она словно забыла, что «дело» это— убийство, казнь царя; она уже как бы не видела в этом ничего такого, против чего еще так недавно восставало все ее существо. Но она не торопилась с окончательным выводом, хотя и понимала, что, наверное, это было бы счастьем для нее — отбросить разом все сомнения: насколько свободнее отдавала бы она себя делу! И все-таки она не торопилась — из опасения, что нынешний, такой неожиданный и новый, поворот в ее мыслях просто-напросто объясняется естественным желанием довести до конца начатое, а от этого до осознанного выбора —- расстояние как до неба. И чтобы проверить себя, испытать, сколь прочно ее новое чувство, она заставила себя по-другому прикинуть: а может, оно и лучше будет, если все неудачей обернется, а?

И не выдержала ею же самою придуманного испытания! Тотчас, едва спросила себя, отозвалось хрупкой надеждой сердце: да, да, вот бы славно было, если бы удалось обойтись без этого... без казни.

Прихлынула кровь к лицу — от стыда, от ненависти к себе. Нет, я невозможный все-таки человек! Какие-то детские рассуждения! Как будто не мы сами, а кто-то, посторонний и злой, взял да придумал от нечего делать смертоубийства все эти! Как будто не сама кошмарная действительность вынуждает нас пойти на это!

Все так. Разумеется, так. И все-таки отчего же и по сей день не покидает ее ощущение какой-то словно бы принужденности? Почему, несмотря на все доводы разума — доводы, которым по сути ей и противопоставить нечего, — она никак не может примириться с необходимостью террора?

Но хватит, остановила она себя. Одними вопросами тут не отделаешься. Когда-нибудь нужно ведь и отвечать на них. И хорошо бы сделать это сейчас же, не откладывая! Неподходящее время? Чушь. Может быть, самое как раз Подходящее: авось и руки не так ломить будет!..

И действительно: ведра словно полегчали сразу. Вся в мыслях своих, она уже как бы и вообще не замечала того, чем занимается сейчас, делала все автоматически. И когда Исаев спросил ее, не устала ли она, с чистым сердцем сказала ему в ответ: «Нет, Гриша, не устала...» Он посмотрел на нее как-то странно (должно быть, не верит, вот чудак), и она сказала: «Честное слово, Гришенька». Даже и улыбнулась еще. «Я ведь крепкая, ты не думай!» Он покачал головой, все равно не поверил.

Она думала о чайковцах: первый ее кружок с широкими политическими устремлениями, первая любовь ее. Сперва и не понять было, отчего это вспомнилось вдруг такое далекое, вроде бы не было тут связи с сегодняшними трудными ее мыслями. И только теперь вот, стоило отвлечься на минутку, догадалась наконец, в чем тут дело. Ну конечно же, память не случайно набрела на безмятежные те дни! По контрасту, вероятно. Но тут еще и другое было. Отчего-то казалось ей, что достаточно прикоснуться к тому живительному роднику, и она сумеет, хоть немного, понять, постичь свою нынешнюю неудовлетворенность...

Да, вот уж действительно золотое времечко было! Ясное, чистое, как стеклышко! Пусть и наивное в чем-то, пусть, но какое все-таки счастье, что судьба не обошла ее, не обделила своими милостями!..

Сегодня, столько лет спустя, многое из того, чем они жили и что делали в то время, виделось ей в другом как бы свете. Не то чтобы их деятельность казалась ей теперь малозначащей —- это, разумеется, не так, совсем не так. Она и по сей день считает, что вся их работа по саморазвитию членов кружка, по выработке в них сознательного взгляда на предстоявшую им революционную борьбу важна до чрезвычайности,— ведь чтобы не дрогнуть в серьезную минуту, прежде всего нужно отчетливо знать, чего хочешь и куда идешь, настоятельно нужна предварительная, притом весьма глубокая, работа мысли в этом направлении. Она по сей день неколебимо убеждена в том, что и непосредственно практическая работа чайковцев — касалась ли она печатанья и широкого распространения «тенденциозной» (как квалифицировали ее впоследствии в обвинительном акте по процессу 193-х) литературы или была направлена на пропагаторство в студенческих и рабочих кружках, — вся эта работа грандиозна по своим масштабам и, главное, по своему значению для будущего: из всех этих дел, как из почки, проросло древо сегодняшнего движения. И все-таки, как ни первостепенна эта их многообразная работа, куда более важным для Сони было сейчас другое — тот нравственный климат, в котором чайковцы жили и действовали, то, что ныне, спустя годы, она, не боясь быть заподозренной в выспренности или излишней восторженности, определила бы, пожалуй, как стремление к кристальной чистоте помыслов, к личной святости каждого.

Да, прошло достаточно много времени, чтобы спокойно оценить былое. И чтобы понять, отчего вышло у них все так, а не иначе.

Легче всего было объяснить это тем, что будущие чайковцы (и женский кружок Корниловой, из которого вышла она, и кружок Марка Натансона) взросли на идеях этического социализма. Но такое объяснение было бы если не совсем неверным, то, во всяком случае, неполным; да и слишком оно на поверхности лежит. Тут, безусловно, иная причина. Иначе ни За что не понять, почему некоторые кружки, существовавшие примерно в то же время, нечаевцы к примеру, зиждились на других — и таких несхожих!—основаниях. Возможно, в момент своего возникновения чайковцы и сами до конца не осознавали этого, — и тогда можно лишь удивляться безошибочности их нравственного чутья, — но сейчас у Сони не было ни малейшего сомнения в том, что как раз нечаевщина и заставила чайковцев обратить столь пристальное внимание на этическую сторону взаимоотношений.

Да, да! Именно нечаевщина. И именно заставила. Иезуитские ухватки, аморализм, возведенный в принцип, лживость и вероломство, пропитавшие насквозь нечаевскую организацию, — все, решительно все вызывало у чайковцев не просто даже неприятие — отвращение.

«Нравственно все, что способствует торжеству революции. Безнравственно и преступно все, что мешает ему». Чудовищно слышать подобное из уст человека, всерьез считающего себя революционером! Даже если специально задаться целью скомпрометировать, опорочить революционное дело, худшего не придумаешь. Гнусный поклеп. Истинные революционеры ничего общего с этим не имеют. Прежде всего, мы люди и потому не должны, не вправе чувствовать себя стоящими выше законов нравственности и гуманности, а следовательно, свободными от них. Скорее наоборот: именно мы всегда и во всем должны быть образцом человечности.

Нечаевщина олицетворяла собой и неискренность в отношениях между товарищами, обман друг друга, стремление любой ценой к «генеральству» в организации; а если к этому присовокупить демагогические вопли о немедленной революции, к которой-де Русь давным-давно готова, — славный букетик получался, ничего не скажешь. Разве что у зеленой молодежи могла вскружиться голова от всего этого. Большинством же петербуржцев, более искушенных в политической жизни, призывы Нечаева (а он выступал в Петербурге везде, где только мог, сил не жалел, вербуя сторонников) воспринимались не иначе как попытка взбушевать море в совершенно тихую погоду, попытка с негодными средствами, которая не чем иным и не могла закончиться, кроме как бессмысленной гибелью людей.

Среди тех, кто был против Нечаева, наиболее резко и непримиримо выступал Марк Натансон. Нечаев несолоно хлебавши уехал—: сперва в Женеву, потом в Москву, где вскоре и наступила трагическая (и одновременно позорная) развязка: убийство своего же товарища (уж не для того ли совершенное, чтобы устрашить остальных?). Так и возник — в противовес нечаевщине — кружок чайковцев, сознательно основанный на противоположных началах: на полном доверии друг к другу, на равенстве всех членов, а прежде всего, на высоком уровне нравственного развития каждого.

Да, мотивы нравственного порядка всегда были на главном месте у чайковцев, и эта закваска, по счастью, оказалась неистребимой. В своей щепетильности, в пуританском своем ригоризме они, быть может, кое в чем и перебарщивали, доводили свой максимализм до крайности,— сегодня, пройдя через опыт последующих лет, 0 некоторых фактах тогдашней их жизни Соня могла уже судить беспристрастно, даже с улыбкой. Да и как было, к примеру, не улыбнуться наивности, с какой они принимали новых членов! В неписаном их уставе был знаменательный пункт: для вступления в кружок требовалось согласие всех без исключения его членов; одного отрицательного мнения было достаточно, чтобы предложенный кандидат не вошел в кружок. Так отведена была кандидатура студента-медика Низовкина,  хотя она была предложена такими уважаемыми членами кружка, как Сердюков и Чайковский,— отведена потому, что против высказался юный Миша Купреянов, указавший на болезненное самолюбие Низовкина и его чрезмерную обидчивость, качества, по его мнению, несовместимые с требованиями кружка. Разумеется, Низовкин не был принят. И ведь что поразительно — интуиция не подвела Купреянова! Низовкин стал предателем, выдал на процессе 193-х всех, кого знал...

И еще был случай. Он потому особенно запомнился, что Соня имела непосредственное к нему касательство. На одном из заседаний она резко выступила против Александрова, не посмотрела на то, что он был одним из основателей кружка. Человек очень неглупый, даже и с талантом, этот Александров — чем дальше, тем больше — стал почитать себя вождем и великим деятелем, для которого извинительно многое, чего нельзя простить обыкновенному смертному. Любитель выпить, он к тому же не отличался особенной чистоплотностью в своем отношении к женщинам,— как ни скрывал он свою личную жизнь, кое-что из его похождений все же всплывало наружу. Дело дошло до того, что — рядом с другими своими очень размашистыми планами деятельности — он стал проповедовать среди женской части кружка более чем своеобразные воззрения на свободу любви. Бабник — и по сей день нет для Сони худшего прозвания, нежели это! Александрова удалили из кружка; было это в марте семьдесят третьего, а вскоре обнаружилось, что он неразборчив и в денежных делах: растратил две с половиной тысячи рублей, предназначенных для издания за границей нелегальной литературы...

Нравственная атмосфера, при которой все чуждое, инородное немедленно отторгается... Сейчас факт этот важен не столько даже сам по себе, сколько тем, какое влияние он оказал на последующее. Ведь что там ни говори, а главная причина, почему она не сразу, далеко не сразу вступила в «Землю и волю», хотя в эту организацию вошло немало и чайковцев, главная причина была в том, что появилось много новых, незнакомых людей, которым уже не так дороги были прежние традиции, которые мыслили себе организацию по-иному. Новая структура организации, отсутствие между ее членами доверительности — с этим трудно было смириться.

И как же она противилась новым веяниям! Сколько сил положила, чтобы основать свой кружок, точнее — восстановить, воссоздать заново кружок чайковцев!

Она жила тогда в номерах огромного дома Фредерикса (что напротив Николаевского вокзала), снимала три комнаты. Так подучилось, что квартира эта стала не только пристанищем для многих, а как бы штабом, куда приходили чайковцы и те из числа освобожденных после процесса 193-х, кто пользовался безусловным доверием. Идея о создании своей организации витала, что называется, в воздухе. И дело тут было не просто в кружковом патриотизме; впрочем, нет, это тоже было, сейчас это очевидно; но все же главное, .что объединяло ее приверженцев,— это неприятие организационных принципов «Земли и воли».

Складывалось впечатление, что больше всего землевольцев занимала конспирация, здесь они усердствовали как могли. С легкой руки Клеменца, сказавшего однажды в шутку: «Это какие-то троглодиты, скрывающиеся в недоступных расщелинах», шутливое прозвище -
т р о г л о д и т ы — надолго закрепилось за ними. Но это не так страшно — чрезмерная конспирация. Хуже было то, что устав землевольцев предполагал полное подчинение меньшинства большинству. Похоже было также, что троглодиты не очень-то верят даже друг другу. Соне, воспитанной на принципах равенства всех членов и абсолютном доверии, такая централизация казалась прямо-таки кощунственной, она готова была усмотреть в этом стремление руководящей группы к генеральству, к диктаторству, словом — чуть ли не возвращение к нечаевщине. Нет, решила она тогда, только не это!

Товарищи — Верочка и Женя Фигнер, Богданович, Клеменц, Морозов, Софья Лешерн, Саблин, Якимова, короче, всего сорок или около того человек — придерживались такого же мнения. Собравшись однажды все вместе, они приняли свою программу и даже избрали бюро. Порешив на этом, большинство, однако, разъехалось кто куда: одни — чтобы устроиться в деревне, подальше от полиции, другие — чтобы уладить свои семейные и финансовые дела, третьи — для поправки подорванного тюрьмой здоровья. По ряду причин (из которых не последней был арест и ссылка многих членов едва народившегося их кружка) группа вскоре распалась. Соня трудно переживала неудачу. Происшедшее воспринималось ею тогда трагически — как крах всех надежд и верований. Потребовалось изрядно времени, чтобы осознать, что их кружок, по сути, был мертворожденным ребенком: слишком -многого они не учитывали, затевая свое дело, слишком многого...

В чем же дело? Почему она так долго держалась за старое? Консерватизм мышления?.. Да, сейчас, в конце семьдесят девятого, это бесспорно. Традиции традициями, но как они сами по себе ни прекрасны, нельзя же вечно жить в детских пеленках, хотя, быть может, и блаженно это состояние... Пришло другое время, коренным образом переменились обстоятельства - в том-то и беда ее была, что она не учитывала всего этого. Сейчас даже непонятно, как могла она не принимать в расчет хотя бы уроков «хождения в народ». Ведь яснее ясного, что не только инертность крестьянских масс привела к поражению, но еще более, возможно, отсутствие у нас, пропагандистов, общей организации, единого руководящего центра. Мы были распылены, как песчинки в пустыне, каждый действовал на свой страх и риск, а если прибавить еще нашу беззаботность и неосмотрительность, принципиальное нежелание подчиняться кому бы то ни было — картина и вовсе складывалась удручающая. Так что удивляться нужно не тому, что властям удалось переловить всех нас, а скорее тому, что для этого понадобилось им целых два года...

Выход тут был только один, и как раз тот, который нашли землевольцы: силе противопоставить силу. Честь и хвала им, первым землевольцам. Они раньше всех поняли, что против организованного войска может с успехом выступать лишь еще лучше организованное войско. А коли так, то, конечно, немыслимо строить серьезную революционную организацию только на чисто товарищеских отношениях, их должны заменить отношения деловые,' основанные на безусловном подчинении всех и каждого единой дисциплине. И чтобы этого добиться, прежде всего нужно было повести борьбу против привычек и нравов, губительных для любого тайного общества, против «широкой» русской натуры, которая в наших условиях так часто оборачивается легкомыслием и преступной (поскольку ставит под удар всю организацию) безответственностью. Да, только на этой основе мы и могли устоять!..

Сегодня, конечно, легко рассуждать с такой категоричностью; безмятежное, спокойное занятие. Но боже мой, какая буря бушевала в ней всю прошлую весну и лето! Это сейчас все просто и ясно: иного пути, мол, не было и быть не могло. А тогда — вот мука была!— все не могла избавиться от ощущения, что находишься как бы в разреженном воздухе и разламывается от нехватки кислорода голова. Нужно было перемучиться этим, переболеть, чтобы возродиться в новом качестве.

Иным было проще, они как-то сразу пристали к землевольцам. Но нет, она не завидовала им, ей всегда, даже и в более ранние годы, было необходимо самой доискаться истины; так уж она устроена, что не может просто принять на веру, любую перемену ей надобно выстрадать, зато уж, решившись на что-то, бестрепетно шла до конца.

Мысль об этом была более чем к месту. Не получается ли у нее и теперь так, что она не вступает в «Народную волю» единственно потому лишь, что опять цепляется за старые свои понятия? В силу все того же своего консерватизма? Не этим ли, не чересчур ли горячей ее приверженностью к традициям, к тем взглядам и представлениям, которых держалась длительное время, вызван главный ее вопрос, обращенный к себе: действительно ли необходим — в нынешних условиях — столь резкий поворот к террору?

О, дай-то бог, если это так? Если новое направление и впрямь возникло как неизбежность, как следствие неотвратимого хода вещей! Пусть тогда она и помучается, страшась сделать ошибочный шаг, не беда... А что как сомнения ее не беспочвенны? И вовсе не она совершает ошибку, медля присоединиться к ним, а они — все те, кто не видит другой возможности добиться цели кроме как. прибегнуть к казням?..

Неожиданно вылезли все из подкопа — друг за другом. Не пора ли обедать, хозяюшка? Что .ж, обедать так обедать, у меня давно все готово...

6

Она и рада была, что обед. Не так даже рукам нужен был отдых — голове. Пока хлопотала вокруг стола, не до мыслей было, не до воспоминаний. И хорошо, а то измучилась, истерзалась. Неглупо сказано: на думах — что на вилах... Так и есть.

Пообедали быстро. Кроме пельменей (хорошо хоть, заготовили их вчера с избытком) да чаю с хлебом, ничего больше и не было. Соня вызвалась сделать еще яичницу — много времени не займет,— но все отказались. Сыты, мол.

Не сразу полезли в подкоп, постояли еще у окна, покурили. Снег стаял почти, во многих местах обнажилась темная, сырая земля. Наконец-то, подумала Соня; вроде неоткуда теперь новой воде взяться. Должно быть, не она одна думала об этом. «Только бы дождь не зарядил»,— сказал Баранников. Да, дождь, эхом и с тревогой подумала она; от такого неба (висело оно низко, было цвета затасканной рогожины) любого окаянства ждать можно.

Опять первое ведро пришло снизу не скоро.

...Царь, та нечаянная встреча с ним... Вот бы никогда не подумала, что этот случай хоть как-то отзовется в ней! И через столько времени! Чуть не через три года!..

Это тем более было странно, что даже и тогда, в Крыму, ее не слишком-то занимал высочайший визит на фельдшерские курсы, которые она в то время заканчивала: было и было, велика важность; а потом и вовсе забываться стало. Но вот отчего-то вспомнилось; такой, в сущности, пустяк, а застрял-, таки в памяти; и поразительно — пустяк этот уж не кажется пустяком... А впрочем, удивляться тут особо нечего. События, те или иные, важны не только сами по себе; главное — какие зарубки оставляют они в душе. Так что, получается, лицезрение ею воочию императора не прошло бесследно; пригодилось вот, стало даже необходимым в сегодняшнем разговоре с собой — как необходим, скажем, изначальный удар камертона... Так сошлось все в тот год, 1877-й,- что одно сразу следовало за другим и было тесно связано: она впервые увидела царя; затем ее затребовали в Петербург — на суд; затем позорная экзекуция, которой был подвергнут осужденный на каторгу Боголюбов; и, наконец, выстрел Веры Засулич в грозного и всемогущего Трепова, петербургского градоначальника, — возмездие за поругание человеческого достоинства... Не этот ли выстрел и есть первый шаг к террору, не здесь ли начало всех начал?..

Итак, апрель, Симферополь, выпускной, акт на фельдшерских курсах. На этом торжестве, когда Соне, в числе других, была вручена внушительного вида бумага с золотым тиснением и гербовой печатью — свидетельство, и изволил присутствовать как раз находившийся в ту пору в Крыму Александр П. Хотя и на отдыхе, был он тем не менее в парадном мундире, точь-в-точь как на большом портрете за его спиной; и вообще он до смешного повторял себя на этом портрете: та же величавая, исполненная державного достоинства посадка головы, такой же добрый, чуть усталый взгляд,— порою Соне казалось, что он ни на минуту не забывает о портрете за . спиной и делает все, чтобы соответствовать своему парадному изображению. Эти юные существа, казалось, думал он, принимая ту или иную позу, должны навеки запечатлеть его в своей памяти не просто государем и всевластным повелителем, а еще и мудрым ласковым отцом, неустанно пекущимся об их благе. И девицы... о, девицы, разумеется, были вне себя от счастья! Подумать только, их вступление на благородное фельдшерской поприща освящено высочайшим вниманием самого государя! Отныне вся их жизнь будет протекать под этим - знаменательным знаком,— как не усмотреть в том перст судьбы!

Соня с любопытством глядела на царя. С любопытством, не больше того. Во всяком случае, ничего похожего на ненависть к нему она не испытывала. Разглядывая его, она думала о том, что военный мундир молодит его; если обрядить его в цивильное платье, он ничем не будет отличаться от тех престарелых сановников, какие нередко в бытность отца петербургским губернатором хаживали в их дом. Потом она стала гадать, чём вызвано желание его императорского величества почтить своим посещением более чем заурядные их курсы; кажется, догадалась: незадолго до того началась война с Турцией, со дня на день ожидалось прибытие в Симферополь первой партии раненых, и вот им-то, новоиспеченным фельдшерицам, и предстояло ходить за увечными героями; таким образом, своим посещением будущих сестриц милосердия государь-император как бы наглядно демонстрировал и милосердие свое, и глубокую отцовскую скорбь...

Потом (все глядя на доброе и печальное лицо государя) она подумала вдруг о том, какой дивный конфуз вышел бы, доложи ему сейчас кто-нибудь, что в его присутствии и вдобавок от его имени — «по указу его императорского величества», так ведь значится в свидетельстве -— торжественно возводится в сан фельдшерицы не просто дворянка Софья Львовна Перовская, дочь действительного статского советника, а опасная государственная преступница, привлеченная к ответственности за участие в «Большом обществе пропаганды» и лишь до суда отпущенная на поруки к родителям; Но нет, ничего такого, разумеется, не могло случиться: лишь один человек здесь знал, что она за птичка, но это был устроивший ее на курсы доктор Бетлинг, старинный друг семьи.

А поработать в бараках для раненых ей тогда так и не пришлось. Вызвали в полицейскую часть, вручили повестку —  немедленно отправиться в Петербург, предстать перед судом. Следствие тянулось так долго (без малого четыре года), признаться, Соня уже не верила, что возможен суд. Ничего нелепее такого разбирательства нельзя было придумать, слишком оно шито белыми нитками, дело о «преступной пропаганде», дело, по которому в одном только семьдесят четвертом году арестовано в тридцати семи губерниях почти две тысячи человек. Мыслимо ли было (так, по крайней мере, казалось ей) объединять в одном деле столько людей, притом не только не связанных друг с другом, но подчас вообще незнакомых?.. Между тем следствие, вопреки здравому смыслу, шло и шло, и вот ее вызывают на суд...

Заехав на денек в Приморское (там же, в Крыму) попрощаться с родными, она, как могла, успокаивала маму — бедняжка, та совсем извелась, плакала не переставая. Скорее всего меня оправдают, говорила она маме; разве отпустили бы на поруки, тем более после полугодового заключения, если бы собирались снова посадить в тюрьму?.. Мама кивала, говорила — да, да, конечно, иначе не может быть, а сама явно ничему этому не верила, плакала и плакала, и всю дорогу в Петербург Соня только и думала что о маме, о том, сколько горя доставляет ей невольно...

Петербург ошеломил своими новостями. Она часами молча сидела с прикушенной губой: то, о чем рассказывала, не скупясь на подробности, Лариса, жена Синегуба, до сих пор томившегося в Петропавловке, казалось мучительным, кошмарным сном...

Многие арестованные уже не предстанут перед судом: не выдержав жутких условий одиночного заключения, одни погибли от болезней, другие — покончили с собой, третьи — сошли с ума. В этом скорбном мартирологе значится имя и Миши Купреянова, такого юного, такого талантливого... Вновь арестован Марк Натансон... Недавний процесс 50-ти закончился жесточайшей расправой: пятнадцать человек, в том числе шесть женщин, приговорены к длительной каторге.

Героически, другого слова не найдешь, вели себя на этом процессе Софья Бардина и Петр Алексеев! Отлично зная, к чему это может привести, они не побоялись в своих речах бросить открытый вызов. Бардина говорила в заключительном слове о том, что, какова бы ни была ее участь, она не просит у судей милосердия и не желает его. Преследуйте нас, как хотите, говорила она, я глубоко убеждена, что такое широкое движение не может быть остановлено никакими репрессивными мерами; за нами сила нравственная, сила исторического прогресса, сила идеи, а идеи, как известно, на штыки не улавливаются...

Бардину Соня не знала лично. Зато Алексеев, Петр Алексеев, хорошо был известен ей. Той осенью (было это в семьдесят третьем) она с Сергеем Синегубом и Тихомировым поглощена была пропагандой среди питерских рабочих, даже поселилась (чтоб быть к ним поближе) на заводской окраине за Невской заставой. И вот как-то вечером явились на квартиру к Синегубу трое незнакомых — ткачи с суконной фабрики Торнтона. Один из них -— он-то и оказался Алексеевым — объяснил, что, прослышав вот о даровом обучении рабочих, они пришли просить пообучать и их; вообще-то они уже умеют читать, даже и пишут, но уж больно охота познать, что это за такие науки — еография и еометрия. Заниматься с ними (и, разумеется, не только «еографией» с «еометрией») вызвалась Соня, но занятий было не так уж много: ее вскоре арестовали.

Полно, поминутно удивлялась она, читая его речь, да тот ли это Алексеев? Возможно ли, чтобы это был тот самый стриженный под кружок увалень? Сколько же ему надо было узнать и продумать, чтобы уже через три года произнести эту зрелую речь! Еще неизвестно, кому теперь у кого пришлось бы учиться... Заканчивая свою речь, Алексеев сказал на суде (вот ведь странно как — не заучивала специально, а слово в слово, кажется, запомнилось!): «Русскому рабочему народу остается только надеяться самим на себя и не от кого ожидать помощи, кроме как от одной нашей интеллигентной Молодежи. Она одна братски протянула нам свою руку. Она одна до глубины души прочувствовала, что значат и отчего это отовсюду слышны крестьянские стоны. И она одна неразлучно пойдет с нами до тех пор, пока подымется мускулистая рука миллионов рабочего люда, и ярмо деспотизма, огражденное солдатскими штыками, разлетится в прах!» Соня почувствовала вдруг, что плачет — от гордости, от радости. Воистину непобедима армия, которая пополняется такими бойцами!..

В ряду новостей была еще одна отрадная. По инициативе рабочих — как результат широкой пропаганды в их среде — 6 декабря 1876 года на Казанской площади произошла большая демонстрация. Здесь впервые было поднято знамя с вышитыми на нем словами «Земля и воля», этот девиз и стал впоследствии названием новой организации. Во время разгона демонстрации как раз и был схвачен Боголюбов, осужденный потом на каторгу... 

...Приехала Соня в Петербург (по той повестке из суда) в июне 1877 года. Тем временем всех, кто содержался в Петропавловке, перевели в дом предварительного заключения: верный признак того, что близится процесс, Тюремный режим в «предварилке» был куда мягче. Арестованным даже можно было носить передачи — не только еду, а и книги. Разрешены были и свидания (разумеется, лишь с близкими). Во время этих свиданий Лариса умудрялась при прощальном поцелуе обмениваться с Сережей Синегубом микроскопическими, скатанными в трубочку и завернутыми в фольгу записками.

Чтобы получить возможность беспрепятственно посещать тюрьму, Соня назвалась невестой Тихомирова. Сама собой появилась вскоре мысль — а не обвенчаться ли им?" Ведь если Тихомирова по приговору суда отправят в Сибирь (семейных отправляли обычно в Сибирь), в этом случае, пусть даже Соню оправдают, она сможет поехать с ним и, живя на воле, заниматься устройством побегов. Вряд ли меж ними была любовь (хотя Тихомиров в то время всерьез, кажется, вообразил, что питает к ней пылкие чувства и по этой причине не может жить без женитьбы), но это и не имело особого значения: фиктивные — ради дела — браки были обычным явлением. На случай, если власти обратятся по этому поводу к отцу, она попросила маму сделать все так, чтобы отец (он жил тогда уже отдельно от мамы — в Петербурге, но обращаться к нему самой было выше ее сил) не чинил ей препятствий. От отца ответа на мамино письмо не последовало, да это было уже и не важно: Тихомирова выслали не в Сибирь, а к родителям на Кубань,—естественно, что отпала и необходимость в таком браке.

Но это так, попутно... Не надо отвлекаться. Главное сейчас, что она была «невестой» Тихомирова и, в качестве таковой, каждое утро приходила на свидание с ним в дом предварительного заключения...

В тот день (13-е было июля) никого в тюрьму не пустили. Соня все же пробилась в контору, к караульному начальнику: что, как, почему? Жандармский чин оставил ее вопросы без внимания. Единственное, что он сказал ей: все свидания, включая свидания адвокатов с подзащитными, с сего дня и .впредь до особого .распоряжения отменены. Она вышла к женщинам, за ворота, как вдруг с тюремного двора донесся кадкой-то грохот, лязг железа и еще — истошные крики, вопли. Сомневаться уже не приходилось: в тюрьме происходит нечто необычайное. Но что, что именно? И как об этом узнать, если не дают свиданий?

К вечеру поползли слухи. Но кто может поручиться за их достоверность? Наутро Соня накупила кучу газет, прочитала их. Бессмысленное занятие! Газетам решительно нет никакого дела до глумлений, каким подвергаются люди! И лишь несколько дней спустя — в «Голосе», а потом и в «Новом времени»— появились крохотные заметки, в которых скупо и в выражениях не только предельно спокойных, а и туманных, излагалось то, что газеты смиренно называли «происшествием в доме предварительного заключения». Имени Трепова в заметках не было — побоялись, струсили, прикрылись фиговым листком: «один из представителей администрации в Петербурге»! Но и того, о чем нехотя сообщали газеты, было достаточно, чтобы понять: в слухах, самых невероятных, нет и капли преувеличения. Даже и в цинично бесстрастном изложении благонамеренных писак «происшествие» выглядело чудовищно. В качестве причины происшедшего выставлялось недовольство «представителя администрации» слишком либеральными, по его мнению, порядками, заведенными в тюрьме лицами прокурорского надзора; причина эта, надо полагать, показалась «представителю администрации» столь веской, что когда арестант Боголюбов при повторной встрече с ним на тюремном дворе не снял шапку (может быть, не успел), «почетный посетитель» (какие мерзавцы, так ведь и написали— почетный!) сшиб с него шапку и, в отместку за проявленное к нему «неуважение», приказал тюремному начальству подвергнуть Боголюбова телесному наказанию, каковое распоряжение — с холопским смирением свидетельствовали газеты— и было исполнено надлежащим образом...

В действительности все было еще отвратительней. Подробности, о которых рассказывали очевидцы,— а за происходившим на прогулочном дворе наблюдали из окон своих камер многие заключенные,— эти подробности были такого рода, что и доныне Соня не могла думать о них без содрогания. Но, как ни тяжко было возвращаться к этому, она все же заставила себя воскресить пережитое: она не сомневалась, что те же чувства владели Засулич, когда та решилась на свой подвиг.

Соня уже не помнила, от кого и что именно слышала она; все, что узнала в те дни, складывалось теперь в слитную картину, столь живую, как будто она сама была свидетелем всего этого. Она словно видела, как вышагивает по двору окруженный свитой Трепов — прямая спина, негнущийся парадный шаг; чуть поодаль видела бледное, с длинными девичьими ресницами, лицо Боголюбова (под этим именем, узнала она позже, осудили Емельянова, того самого Алексея Емельянова, что был шафером на свадьбе брата ее, Василия); вот они поравнялись — генерал-адъютант Трепов и безответный, ждущий отправки на каторгу Боголюбов, на мгновенье столкнулись их взгляды, и тотчас краской пошло лицо генерала: этот жалкий арестант, это ничтожество не только наглых глаз своих не отвел, но и не поклонился, шапки даже не снял — хороши здесь порядки, нечего сказать! И тогда «почетный» посетитель, забыв о сане своем и ранге, вообще уже ничего, вероятно, не помня от охватившего его бешенства, подскочил к строптивцу и с криком: «Шапку долой!»— ударом кулака сшиб ее с головы Боголюбова...

Соня с болезненной отчетливостью видела эту серую, шинельного сукна, арестантскую шапку — под ногами, в пыли, потом опять увидела мертвенно-серое лицо Боголюбова, остановившиеся зрачки его глаз; она силилась понять, что выражают эти глаза: боль, страх, гнев, недоумение?—но так и не поняла: вероятно, все вместе... А шапка по-прежнему валялась в пыли; Боголюбов не стал поднимать ее, не решился это сделать и никто из сопровождавших Трепова... Сколько могла длиться эта пауза? Секунду? Или пять? Десять? Разорванные на неуловимые дольки, недолгие эти секунды казались вечностью. И какая, вдобавок, жестокая, казнящая тишина была!..

Но вот наконец эти крики, вернее — единственный крик, вырвавшийся сразу из сотен глоток, тот нечеловеческий выкрик боли, который она услышала тогда за воротами тюрьмы! Вряд ли было возможно (даже внутри тюрьмы) разобрать, что именно кричали арестанты, все те, что прилипли в ту минуту к окнам, судорожно вцепившись в решетку,— да и не имели тогда значения слова; вопль негодования и ненависти, страдальческий стон — вот что такое был тот крик! Соня ясно представляла себе, как Трепов медленно обводит глазами облепленные людьми окна — этаж за этажом, все шесть; как, не оборачиваясь к свите, безадресно роняет: «Высечь... для примера! Двадцать пять розог...» и как кто-то из тюремных начальников тотчас козыряет — в знак того, должно быть, что исполнение Приказа не замедлит последовать... И потом надзиратели наваливаются на Боголюбова, выворачивают, хотя он не сопротивляется, руки, волокут куда-то...

Но то был не конец еще.

Неистовство заключенных искало выхода, и они, задыхаясь от крика, колотили мисками и вообще чём попало по железным прутьям решетки, били стекла,— грохот стоял невообразимый, она слышала его за воротами. Но там, за воротами, она не могла, конечно, знать, что в это самое время во дворе появился смотритель тюрьмы и—.дабы «успокоить» волнение!—объявил о предстоящем сечении Боголюбова розгами. Мало этого, так надзиратели устроили еще себе даровое развлечение: принялись — нарочно близ женских камер — вязать пуки розог (а было их, розог этих, столько, точно предстояло выпороть пол-России), разминали руки, как делают молотобойцы перед работой, л, в явном расчете на зрителей, как бы репетировали экзекуцию — секли воображаемое тело, с потягом секли, остервенело. С многими женщинами сделалась истерика, мужчины, каждый в своей клетке, ломали все, что только можно было сломать. Во избежание общего бунта начальство дало команду надзирателям убраться в сарай; оттуда розги выносились уже скрытно, под полами шинелей.

Дальнейшего никто не видел. Доподлинно известно только, что Боголюбов перенес наказание безмолвно и что его тотчас отвезли в Литовский замок. Но Соня, казалось, видела и это. Они видела: распластанный на широкой скамье, задавленный насевшими ему на .плечи и ноги палачами, не в силах хотя бы шевельнуться, Боголюбов лежит, намертво стиснув зубы, думая, вероятно, лишь о том, чтобы не дать вырваться предательскому стону, лежит, вслушиваясь (ибо это хоть как-то отвлекает от боли) в мерный свист березовых прутьев и такое же размеренное, поверх свиста, счисление ударов, хрипло выкрикиваемое главным, по всей видимости, экзекутором; в ожидании очередного удара Боголюбов инстинктивно, помимо своей воли, напрягает спину. Потом его, раздавленного, поруганного, поднимают силой, чужими, жесткими руками опускают на спину исподнюю рубаху (ее прикосновение к ране — как ожог!) и выволакивают скрытым ходом, усаживают -в арестантскую карету и тайком (боясь все же, как бы и правда не взбунтовалась тюрьма) увозят.

Боже мой, что там толковать о зверствах турок в войне,— куда им до жестокости наших собственных башибузуков, с такой охотой глумящихся над собственными же людьми! Розга — да есть ли сейчас в мире хоть одно- государство, где возможно такое надругательство? Сыщется ль еще страна, в чьей истории, века и века, так державно властвовала бы порка— розгами ли, плетью, палкой, кнутом или шпицрутенами? И как тут, скажите на милость, не зародиться мысли: в самом деле, уж не ей ли, не розге, Россия и обязана тем величием и могуществом своим, о котором что ни день трубят газеты! Право, похоже на то, если вспомнить, сколь долго сопротивлялись государевы управители изъятию помянутой порки из законов России, как бы считая не только опасным, а и неудобным оставить дорогих своих сограждан без этой острастки. Ведь еще и ста лет не минуло, как матушка-государыня Екатерина Великая изволила пожаловать знаменитую свою «грамоту», где впервые (пусть хоть о дворянах!) начертано: «Да не коснется телесное наказание до благородного...». А что до остальных, так понадобилось еще восемьдесят лет, чтобы избавить их от вековечного страха быть прилюдно иссеченными в кровь. Лишь на каторжных сие не распространяется: не иначе, для того, чтобы каждому ведомо было, что милостивость даже царя-освободителя имеет свои пределы... Но Боголюбов,— ведь и под это единственное исключение из закона он не подпадает! Хотя он и был осужден на каторжные работы, но еще не поступил ведь в разряд ссыльно-каторжных и потому— по закону!—его не вправе были до прибытия на место подвергать телесному наказанию! Но что такое закон в стране, где правит беззаконие! У наели не найти приличествующей случаю статьи закона, коли требуется черное выдать за белое? У нас ли да не отыщутся крючкотворы-законники, которые-, только намекни им, вмиг оправдают что угодно, не то что такой пустяк, как истязание без пяти минут каторжника?..

Соня жила в те дни как в бреду. Но она хоть была среди своих, рядом с людьми, понимавшими все так же, как она. А каково было  Вере Засулич — там, в пензенской ее глуши, куда, без малейших на то оснований, была она выслана под надзор полиции! Она была одна-одинешенька, не с кем хотя бы словом перекинуться по поводу страшной вести,— легко представить себе, что испытывала она, читая и перечитывая в одиночестве куцое, полное недомолвок газетное сообщение...

В то время Соня не была знакома с нею; но и потом, познакомившись (это было после того уже, как суд оправдал ее, на квартире у врача Веймара, где она скрывалась), Соня не выспрашивала у нее, что и как думала она, узнав из газет о новом зверстве властей,— в этом не было нужды. Жизнь Засулич, в юные свои годы ставшей жертвой произвола, хорошо известна. Ее арестовали и продержали два года в Литовском замке и Петропавловке, пытаясь пристегнуть к нечаевскому делу; а когда из этого ничего не вышло (даже и следствию было ясно, что знакомства ее с Нечаевым, притом в пору, когда он еще не был тем, кем стал впоследствии, и того факта, что два или три раза он присылал на ее адрес письма из-за границы для передачи их его друзьям, недостаточно для привлечения ее к суду), когда обвинение против нее все-таки вынуждены были снять, тем не менее и после этого ее мытарили административной высылкой то в одну, то в другую глухомань. Как же близко к сердцу должна была она принять очередное, и такое вопиющее, надругательство над человеческим достоинством!

Она тайком едет в Петербург, узнает здесь подробности, которые, по понятным причинам, не могли попасть в газеты, узнает все. О, как хорошо Соня понимала, что творилось в душе у Засулич, какова была мера ее ужаса и отчаяния! Засулич, конечно, не допускала мысли, что такое дело может пройти бесследно; она, конечно, ждала, не отзовется ли оно хоть чем-нибудь — клеймящей ли статьей в газете, публичной ли речью... нет, все кругом молчит, и ничто, таким образом, не мешает Трепову или кому другому, столь же сильному, снова и снова безнаказанно творить такие же расправы... И тогда — за годы своих скитаний поневоле оторванная от революционной среды, еще не успевшая отыскать новые связи, одна со своими мыслями — тогда она решается: о, я сама! Нужен крик, нужен отчаянный- вопль, который был бы услышан всеми— у меня достанет сил сделать это! Я смогу, я сумею, пусть ценой своей жизни, доказать, что нельзя быть уверенным в безнаказанности, попирая человеческую личность!..

Так пришел день возмездия: 24 января 1878 года.

...Соня сообразила вдруг, что в жизни ее, в сущности, было не так уж много дней, которые отложились бы в памяти с такой отчетливостью, как этот — 24 января. К удивлению своему, она обнаружила, что помнит не только то, о чем думала и что говорила сама, но и вообще все, что происходило и о чем говорилось в тот день.

Да, то был памятный день, вдвойне памятный! Накануне (23 января) был объявлен приговор правительствующего сената, — вопреки ожиданиям, довольно мягкий для большинства участников процесса 193-х приговор: девяносто подсудимых (и Соня в их числе) были оправданы, еще семьдесят человек хоть и были осуждены, но чисто символически — им было зачтено в наказание предварительное заключение, и, таким образом, перед ними тоже открылись двери тюремных камер; даже по отношению к осужденным на долгую каторгу суд счел нужным ходатайствовать перед царем о замене ее ссылкой (исключая, правда, Мышкина, которому члены суда не могли простить его бичующей речи). Итак, накануне объявлен был приговор, а уже наутро многие из выпущенных на свободу сошлись у Сони, в номерах Фредерикса на Знаменской площади. Что делалось! Обнимались, поздравляли друг друга, плакали от радости!..

Сидели кто где, часто примостившись прямо на полу, многим же- пришлось стоять. Соне было не по себе, хозяйка как-никак; но, пожалуй, никто, кроме нее, и не замечал ни тесноты этой, ни прочих неудобств, все чувствовали себя свободно и легко. Скоро и она забыла о своем положении хозяйки, перестала испытывать даже обычную свою, при обилии незнакомых, скованность: оттого, верно, что люди, так или иначе, были все свои, родные — либо бывшие чайковцы, либо те, с кем те же чайковцы крепко сдружились за время заключения.

Разговор вначале вертелся вокруг одного: победили!

И в самом деле: четыре с лишним года мудрили жандармы над созданием процесса-монстра, нашумели на весь мир, заранее хвастая успехом, и вдруг — гора родила мышь! Больше того, процесс, с помощью которого правительство замышляло, выставив мирных пропагандистов как «закоренелых злодеев», раз и навсегда покончить с крамолой, вылился для властей в четвертую Плевну, куда более позорную, чем все три поражения в войне перед стенами этой крепости... Тут кто-то очень к месту вспомнил, что прокурор Желеховский за несколько дней до процесса заверял своих друзей (заключенные тогда же узнали об этом от адвокатов): «Я покрою позором обвиняемых!» Слова Желеховского, так комично звучавшие сегодня, вспомнил Тихомиров; он разминал папироску, собираясь закурить, но прежде чем чиркнуть спичкой, скривил насмешливо губы, сказал: «Помните?..» А Саблин, он сидел на подоконнике, повторил заключительную реплику адвоката Александрова, дерзко обращенную к судьям, ту знаменитую его реплику, в которой он предрек, что «история пригвоздит к позорному столбу не сидящих на скамье подсудимых, а тех, кто их на эти скамьи посадил». Мог ли в тот момент, когда произносились эти слова, кто-нибудь подумать, что они окажутся вещими?..

Соня помнила, как поражало ее то, что никто из этих исхудавших, с желтовато-серым цветом кожи и заострившимися чертами людей, проведших в заключении и два, и три, даже четыре года, никто и словом не обмолвился, каково-то было им там, в тюрьме. Каждый словно бы запретил себе касаться этой темы. Наверное, это оттого, решила она тогда, что слишком близко все, слишком больно; но теперь она понимала, что была неправа. Тут скорей всего другая была причина: взбудораженные таким неожиданным своим освобождением, захваченные мыслями о предстоящей работе, они, пожалуй, и действительно забыли уже свои недавние мучения. Одно заботило их сейчас: не собираются ли власти упечь их под гласный полицейский надзор? Для таких опасений были немалые основания. Чем, к примеру, объяснить, что со всех освобожденных, даже с тех, кто был полностью оправдан судом, взята подписка,;— не более чем в трехдневный срок по прибытии на место жительства сообщить свои адреса полиции?

А тут еще Богданович со своим пугающим известием! Ходят слухи, сказал он, пощипывая свою огненно-красную бороду, что Третье отделение, осекшись с судом, решило расправиться с выпущенными, выслав всех административно.

— Не посмеют, — заметил Саблин. Это было бы слишком уж скандалиозно.

— Ты чересчур высокого мнения об этих господах с Цепного моста, — возразил Богданович.

— Ничуть, — настаивал на своем Саблин. — Ты послушай, о чем говорят в лавках, на улице, где угодно!

— Верно, верно! — вскочил с пола темпераментный Морозов- (тоненький, довольно высокий, он выглядел совсем мальчиком). — Едем мы сюда в конке — я, Грачевский, Орлов; прямо из «предварилки», с узелками в руках. Ведем какой-то разговор вполголоса. Как вдруг подсаживается к нам незнакомый господин: «Простите, вы, верно, выпущены по окончившемуся вчера большому политическому процессу?» В полный голос, представьте, спрашивает! Лет тридцать ему, в очках, по всему — человек с достатком. «Да»,— отвечаем. Тут все обернулись к нам, кто посмелее — подошли даже. «Говорят, вы сидели в ожидании суда три года, это правда?»— спросил все тот же господин в очках. «Некоторые — четыре!» — ответил Грачевский, и видели бы вы, какое сильное впечатление произвел его ответ! Со всех сторон, только и слышалось: «Это ужасно!.. Какая жестокость!.. Но это ведь беззаконие!..» Признаться, я опешил: такое открытое сочувствие! 

— Все это так, — легко перекрыл Морозова своим густым басом Богданович. — Я тоже мог бы привести несколько подобных сценок, не менее выразительных. И все-таки- я не склонен так уж уповать на общественное мнение. Поговорят да и успокоятся.'

— Ты забываешь, — горячился Морозов, — что даже и год назад такое сочувствие было невозможно. Сдвиг несомненен! Может быть, здесь, на воле, вы привыкли к этому, уже не замечаете, — свежему глазу виднее.

Соня с интересом вслушивалась в разговор. Дело было даже не в том, кто прав. Ее больше всего удивило, как разно оценивают товарищи один и тот же факт — тот несомненный факт, что самая широкая публика одобряла итоги процесса. При этом нельзя было не заметить: скептически относились к перемене Б общественном мнении только те, кто во время суда оставался на свободе и, таким образом, имел возможность каждодневно соприкасаться с помянутой публикой; Соня тоже не очень-то верила в прочность сегодняшних настроений в обществе. Но легко было понять и недавних узников: долгие годы им казалось, что никому до них нет дела, , что их страдания не находят отклика за тюремными стенами; и вот, едва вырвавшись из-под .замка, они неожиданно обнаруживают, что симпатии многих и многих на их стороне,  как тут не возликовать! Как не вообразить себе, что отныне власти и шага ступить не смогут без опасливой оглядки на людскую молву!

Разговор тем временем шел своим порядком. Когда Морозов запальчиво сказал, что год назад вряд ли можно было рассчитывать на столь всеобщее сочувствие, Соловьев (кто бы „мог тогда подумать, что всего через год с небольшим именно он выйдет—первый — один на один против царя!)-заметил, что в любом случае не стоит терять голову: это и в самом деле может стоить головы; посему он, как и Богданович, считает, что было бы крайне неосмотрительно давать полиции сведения о своем местожительстве, полагаясь на последующее заступничество доблестных сограждан, прозревших в одночасье... Что Ж, едко, но справедливо. Соловьев все последнее время был на свободе (он и вообще не проходил по процессу), так что замеченная Соней поляризация в споре покамест соблюдалась неукоснительно. Ну-с, кто следующий?

Следующий был Лев Тихомиров, он же «Тигрыч» (не столько по аналогии с именем, сколько по причине свирепости, с какой он обыкновенно вел спор). Несколько рисуясь, он картинно откинул назад голову, отчего получалось впечатление, что хоть и сидит он на полу, но все-таки как бы смотрит на оппонента сверху вниз (о, как странно — неужели она и тогда замечала все это в нем?..), и сказал с насмешливой своею улыбкой, скаламбурив по примеру Соловьева:

— Я не думаю, что стоит особо дорожить головой, которая не дорожит сочувствием тех, ради кого, собственно, мы и готовы положить головы... Я лично не осмелился бы столь... Нет, не хочу обидеть, скажу по-другому. Я лично не стал бы с таким недоверием относиться к голосу общественности. Напротив, я полагал бы, что следует воспользоваться благоприятным для нас соотношением сил. Хотя бы для того, чтобы в случае, если власти посмеют все же сослать кого-либо административно, убедиться воочию, каким громом обернется голос почтенных наших обывателей, когда они прослышат о новом факте произвола...

Сказав все это, он, по обыкновению, первым делом отыскал Сонин взгляд, как бы спрашивая: ты видела, как я его? Ты ведь согласна со мной, да?

Да ничего подобного! Тираде милого Левушки нельзя, быть может, отказать в лихости, но согласиться с ним — нет, увольте; не дай бог, и правда кто-нибудь решит, что он прав. И она сказала тогда:

— Господа почтенные наши обыватели и не такое с к у шивали! Не беспокойся: проглотят и это.

Возможно, ей не следовало этого говорить, именно ей; если честно, так она и не собиралась; но раз уж Тихомирову непременно понадобилось знать ее мнение, было бы нечестно отмолчаться, — так, по крайней мере, казалось ей. Но Тихомиров считал по-другому. Он обиделся, чудачок, и не сумел скрыть эту свою обиду — и такой жалконький, такой несчастненький был у него вид при этом...

Но зачем она сейчас-то вспоминает про это? Лишнее ведь. Не о Тихомирове и не о странном их «жениховстве» сейчас речь... Впрочем, если вдуматься, связь все же есть, несомненная связь. В той обстановке, какая была перед приходом Кравчинского, вынужденная стычка ее с Тихомировым отнюдь не лишний штришок. Самое существенное — тот вывод, который с непреложностью вытекал из всех разговоров (перепалка с Тихомировым как раз заостряла все предыдущее), а именно — что часть товарищей настроена весьма и весьма благодушно: дескать, теперь-то, при такой поддержке общества, ничего не стоит поднять народ на любое дело...

Так уж получилось, что Сонина ответная реплика была последней в споре. Кто знает, быть может, Тихомиров или кто другой возразил бы ей, а возможно, что разговор этот и сам прервался бы, но тут ворвался к ним с улицы Кравчинский.

И пальто и шапке, влетел в комнату, выпалил:

— Сейчас Засулич стреляла в Трепова!

Да нет же, все не так было —как я могла забыть! Не мог он еще назвать Засулич, ее имя дня через два только стало известно! Кравчинский вообще сначала без имени обошелся, он сказал:

— Сейчас стреляли в Трепова! — Сказал это, не имея, конечно, ни малейшего понятия о том, что своим известием внес решающий аргумент в спор, всего минуту назад кипевший здесь.

Но и остальным (если судить по себе) было в ту минуту невдомек, что новость так близко касается всех их и в самом-самом недалеком будущем отзовется такими неожиданными последствиями... Поначалу преобладал чисто внешний интерес. Стреляли в Трепова. Сейчас?„ Позвольте, как — сейчас?, И- где? А главное — кто? И вообще — насколько достоверны эти сведения?

— Да об этом весь город говорит!

— Может, слухи? Иль того хуже — провокация?

— Нет, вряд ли. Слишком мелкие подробности известны!

Подробности были таковы. Некая молодая особа, назвавшая себя Елизаветой Козловой, явилась на квартиру петербургского градоначальника Трепова, в часы приема разумеется, с прошением о выдаче ей свидетельства о благонадежности, необходимого для поступления на акушерские курсы. Просьба ее была вполне законная, ей предложили, как и другим просителям, подождать здесь же в приемной зале, пока его высокопревосходительство генерал-адъютант выйдет из внутренних покоев. А когда Трепов появился наконец в окружении свиты и подошел к ней вплотную, она, не поднимая руки, не целясь, выстрелила в упор; тотчас же бросила револьвер на пол, успев лишь крикнуть, что мстит за Боголюбова. Чины полиции сразу набросились на нее, стали бить. Трепов же, по сведениям Кравчинского, остался жив, только ранен сильно: в живот...

— Куча народа была при этом, — выпалив единым духом все, что знал, прибавил Кравчинский.—Не удивительно, что слух так быстро разошелся. По пути сюда я нарочно за вернул к дому Трепова, против Адмиралтейства, — не подойти! Перед домом множество карет, — спроста ль такое?

Да, сомневаться в истинности происшествия не, приходилось. Осталось лишь рассеять некоторые недоумения. В первую очередь, кто же такая эта Елизавета Козлова?

— Друзья, кто-нибудь слышал это имя? Никто? Странно... В таком случае можно поручиться, что — по крайней мере, в последние годы — Козлова не числилась ни в одной из наших организаций. Одно из двух: либо Козлова действовала на свой страх и риск, либо фамилия эта — псевдоним всем нам хорошо известного человека. Не так ли?

Это Богданович сделал было попытку внести порядок в сумятицу разговора, но, правду сказать, у него мало что получилось; взбудораженные, растревоженные, все говорили разом, каждый торопился выяснить и обсудить лишь то, что интересовало его лично; разговор поминутно перескакивал с одного на другое, почти невозможно было понять, кто спрашивает, кто отвечает. Но кое-что все же запало в память... 

— ...Не понимаю, неужели она даже не попыталась скрыться?

— Может, и пыталась, ты ведь слышал — ее сразу схватили! '

— Нет, нет, все неверно! Я думаю, она сама не хотела убегать!

— Где логика? Неопытная?.. Но что ей грозит виселица, уж это-то она не могла не знать!

— А привлечь внимание? Не к себе, нет;— к боголюбовской истории! К Трепову! К факту вопиющего произвола!

— Послушайте, господа: в этом много правды! Не случайно же она крикнула, Что мстит за Боголюбова...

— Сонечка, ты умница, но. я должен тебя разочаровать. Чтобы привлечь внимание, достаточно было крикнуть то, что она крикнула, совсем не обязательно оказаться в руках палачей. Так ведь?

— А мотивы? Где еще объяснить обществу, что двигало ею, как не в суде!

— Мотив один — месть. Да что тут гадать — она сама ведь сказала, что мстит!

— Странная, в таком случае, месть...

— Что тебе непонятно, Александр Константинович?

— Многое. И прежде всего вот что. Когда мстят, стремятся нанести противнику как можно больший вред. Иначе что это за месть? А теперь объясните-ка мне: как можно умудриться, стреляя в упор, не убить человека наповал? Почему она целила не в голову, не в грудь, не в сердце?

— Твой вывод? Прости мою темноту, но я что-то не очень понимаю, к чему ты клонишь.

— Постараюсь объяснить. Я считаю, что у нее не было специального намерения непременно убить Трепова, попросту это было ей безразлично. Поэтому я и думаю, что месть местью — заметь, Николай, я не отметаю вовсе этот мотив, — но главным для нее было именно приковать внимание к 13 июля, вынудить общество вновь вернуться к забытому — к трагедии Боголюбова. Иначе сказать, она целила не столько в Трепова как частное лицо, она метила выше — в самый, тут верно кто-то сказал, принцип административного произвола и беззакония.

Все это говорил Соловьев, и пока он говорил (как всегда, негромко, точно стесняясь), была удивительная тишина. Даже Морозов на сей раз не перебивал, слушая с предельным вниманием.

Вероятно, оттого, что Соня была согласна с Соловьевым, ей казалось, что его точка зрения восторжествует. Но она ошиблась. Все же немало было и таких, кто, как Морозов, стоял на том, что Козловой руководил лишь мотив мести. Запомнилось крепко: в тот момент расхождение это не казалось ей столь уж принципиальным; она полагала, что в конечном счете дело не в том, чем руководствовалась сама Козлова, главное — какой отзвук вызовет ее поступок. Поэтому она уже не очень внимательно следила за перипетиями этого неожиданно возникшего спора, тем паче, что новых аргументов ни у тех, ни у других уже не было. Только один эпизодик (из последующего) врезался в память, да и то, верно, потому лишь, что» заключал в себе явную несообразность. Она задумалась о чем-то, когда услышала вдруг эту запальчивую тираду Николая Морозова.

— Наконец, — пылко восклицал он, — наконец-то нашлась и у нас Шарлотта Кордэ! Помянете меня: скоро, очень скоро появятся у нас и Вильгельмы Телли! Им, и только им будет принадлежать ближайшее будущее!

Так далеки все были в то время от мыслей о терроре; сомнительно, чтобы хоть кто-нибудь придал серьезное значение самой сути высказывания Морозова. Что же до Сони, то она отнеслась к его пророчеству как к очередной мальчишеской эскападе, на которые Морозов и вообще был горазд. Резануло ей ухо другое — то, что Морозов поставил на одну доску Телля, боровшегося с врагами своего народа, и Шарлотту Кордэ, убившую Друга народа — Марата.

— Можно ли сравнивать их? — высказала она вслух свое недоумение.

— Пожалуйста, Не придирайся, — чуть ли не с обидой сказал Морозов.— Ты прекрасно понимаешь, что я имею в виду не цеди их, тут сравнивать действительно не приходится, а только средства, чисто внешние средства, с помощью которых они выполняли свое намерение!

Подумать только: такое его объяснение всех, решительно ведь всех удовлетворило тогда, ее тоже! Никому и в голову не пришло, что он не объяснил главного: того, что с р е д с т в а находятся в прямой зависимости от цели, что забвение .«того может незаметно привести к искажению, даже извращению цели, какой бы благой сама по себе она ни была.

Разговор сразу перекинулся на другое. У кого-то возник вдруг довольно резонный вопрос: чем объяснить, что выстрел в Трепова произведен сегодня? Не вчера, не месяц назад,—" именно сегодня? Случайность? Совпадение? Вряд ли. Вероятнее всего, день выбран не случайно. Козлова явно учитывала, что ее выстрел может пагубно отозваться на нашем приговоре, потому и отложила свое намерение до того момента, когда приговор будет объявлен... Но и при этом, правда, возникало опасение: не повлияет ли покушение на судьбу тех? кто осужден на каторгу, не отягчит ли их положение?

— Нет, нет!—сказал Саблин. — Это было бы совсем недостойное дело! Ведь они не принимали участия в покушении!

С ним тотчас согласились все, едва ли сознавая в ту минуту, что самой поспешностью этой выдают себя с головой: ничуть-то Саблин никого не успокоил, себя первого!

Но это так, частность. Чувство радости — от того, что злодейство не осталось неотмщенным, — преобладало над всеми другими чувствами и соображениями.

При этом вот на что нельзя было не обратить сейчас внимания. Потому ли, что против Трепова, один на один, вышла женщина, потому ли, что в тот раз дело обошлось без смерти, так или иначе, но Соня, при всем ее тогдашнем неприятии террора, ни на секунду не усомнилась в правоте стрелявшей. О, если бы людям дано было заранее знать, какие последствия может иметь тот или иной факт! От скольких лишних шагов убереглись бы они! Насколько прямее двигались бы к цели!

Но лиха беда начало. Остальное, как водится, приходит само. И все, чему суждено быть, хочешь не хочешь, будет, тут ничего не спрямишь, не выправишь.

Будут потом еще и еще акты террора, и у каждого из них, конечно же, будут свои резоны и свое оправдание; при этом всякий раз особо будет подчеркиваться, что все эти казни вызываются конкретными, совершенно исключительными обстоятельствами, а отнюдь не следованием, боже упаси, какой-либо теории. Найдутся и люди, готовые лицом к лицу встретиться с врагом, не думающие о себе и о своем спасении, не холодные убийцы, не закоренелые душегубы — люди, которым непереносимо тяжко было нести доставшийся им крест; любой из них был бы вправе вслед за Верой Засулич сказать: «Страшно поднять руку на человека» — и тут же, как она, прибавить: «Но я находил, что должен это сделать». Не в этом ли добавлении вся суть? Мы были вынуждены — именно вынуждены!— делать это: не было у нас иного пути, не было...

Следующая


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz