Михайлов не вмешивался в их разговор, но слушал внимательно, с тихой улыбкой, наблюдая за Анной, радуясь точным ее вопросам. При этом чувствовалось, что в нем созревал и какой-то особенный вопрос, и Клеточников догадывался, что это за вопрос, и не удивился, когда Александр Иванович наконец и обратился к нему со сдержанной улыбкой: — Так как же, Николай Васильевич? Поговорим об основаниях жизни... об основаниях нравственности? Мы нес с вами собирались выбрать для этого свободный вечерок. Когда еще представится случай? — сказал он, когда Чина на минуту вышла за новым чайником. Заметив нерешительность Клеточникова, заговорил преувеличенно бодрим голосом: — Нет, уж вы, Николай Васильевич, пожалуйста, не отказывайтесь. Я этого разговора давно жду. Л, можно сказать, из-за вас оставил всякие надежды на Религию. Помните, вы говорили: делать ставку на религию — недальновидно? Я это к-крепко запомнил! Так что извольте... В самом деле, Николай Васильевич,— уже несколько иным тоном, без выпирающей веселости заговорил он,— вы были правы: незачем огород городить из всей этой ум-мирающей чуши, в которую притом и не веришь... недостойно! И непроизводительно. Вы правы, основания нравственности надо искать в реальной жизни, в законе — как вы говорили? — общежития и общения, да. Правы, Николай Васильевич, правы... Но ведь вот, как подумаешь, и то нравы, к-критики-то наши, г-гонители атеизма, правы, когда говорят нам: вы отвергаете религиозные основания нетленности, это прекрасно, но ваши-то атеистические основания — где они? Составили вы их? Ведь нет их у вас? Нет их, не так ли? Ведь так? — Михайлов помолчал, вглядываясь в лицо Клеточникова.— Вот и я вас теперь об этом спрашиваю, Николай Васильевич: где они? Покажите нам, пожалуйста, как вы их понимаете, какие вы-то для себя нашли, составили? Помнится, вы в этом роде говорили... Извольте, Николай Васильевич! И он умолк с выжидательной улыбкой. Анна, которая вошла с новым чайником в тот момент, когда Михайлов заговорил о критиках атеизма, поставив чайник на столик, села и тоже выжидательно стала смотреть на Клеточникова. Она не спросила, о чем идет речь, видно было, что догадалась, потому что и об этом знала — об интересе друг к другу Михайлова и Клеточникова и их разговорах. Клеточников ответил задумчиво, как будто сам с собой говорил: — Да ведь их, может быть, и вовсе нельзя составить... — Как?! — в один голос вскричали Михайлов и Анна, не ожидавшие этого. — Как нельзя составить? — взволнованно заговорил Михайлов.— Это не может быть! От вас это довольно странно слышать... Или, может быть, вы теперь отрекаетесь от того, что говорили прежде? Что же, выходит, с отмиранием религии границы между добром и злом все-таки сотрутся? Клеточников ответил как бы с недоумением: — Почему сотрутся? — Но ведь если, по-вашему, не существует оснований, если их нельзя составить...— повторил Михайлов. — А почему не может быть так, что и оснований нет, их нельзя составить, и границы не сотрутся? — с улыбкой спросил Клеточников; ему вдруг сделалось весело. — Как это м-может быть? — спросил Михайлов с недоверчивым выражением. — Да зачем непременно надо составлять такие основания? Кому надо? Вам? Вам не надо, вы и не зная этих оснований уже боретесь со злом. И мне не надо, зачем мне их знать? И что они должны собою представлять — таблицу такую, что ли, в которую заглянул и получил ответы на все вопросы жизни? Такие таблицы уже составлялись, и от них было не много проку — не выдерживали проверки сомнением и критикой. Примером могут служить те же религиозные основания, которые мы с вами не приемлем, потому что они не выдерживают проверки сомнением, а без сего нам их не надобно... — Но ведь надо же мне знать, для чего быть добродетельным? — со странной улыбкой спросил Михайлов.— Ведь если я не буду этого знать, я ведь и в самом дело могу, как тот подпольный парадоксалист, уперев руки в боки, однажды показать всем язык? — Да ведь вы, как доказывает тот же парадоксалист, и зная это, все равно можете показать язык? — из каприза одного можете, из пустейшего желанья проявить свободную волю? — Тем более... что же в таком случае может удержать от этого? — Ничего! — горячо сказал Клеточников, опять удивив Михайлова, который уже без улыбки, с напряженным вниманием следил за тем, что говорил Клеточников.— Ничего не удержит! Никакая таблица не удержит! Но и никакая «инстинктивная» вера не удержит! Но значит ли ото,— Клеточников теперь торопился, не давая Михайлову снопа перебить себя,— значит ли это, что все мы непременно так и будем поступать... зная, что всегда можем так поступить... и будем так поступать? Да отчего же! Если я, обладая свободой воли, даже и прекрасно понимая, видя мои выгоды, пользу и необходимость, могу, уперев руки в боки, показать язык и выгодам и необходимости, так ведь точно также я могу показать язык моему капризу — и строить жизнь именно по логике выгод и необходимости? Ведь так? Могу? Согласитесь же и вы: ведь могу?.. Конечно, надо знать, для чего я хочу поступать так, а не иначе, зачем мне надо быть добродетельным. Но для этого не таблицу надо знать, а себя, свою человеческую природу... стараться, конечно, знать... стремиться себя познать, узнать же и себя до конца невозможно — и потому как раз невозможно, что мы обладаем свободой воли, что всегда можем проявить себя неожиданным образом... вот вам, кстати, и бесконечность, о которой столько толков... неисчислимость мотивов поведения человека суть бесконечность — вот и ведите отсюда ваши таблицы, если все-таки нельзя без них... Но это к слову! — все не давая сказать Михайлову, торопился Клеточников.— А ваш парадоксалист ленив, он не хочет в себе искать опору для жизни, ждет, что кто-нибудь ее найдет... конечно, на небесах... и как-нибудь сумеет сделать так, что он, парадоксалист, примет ее «непосредственно» и «инстинктивно»... Вы можете сказать,— нетерпеливым жестом поднял руки Клеточников, показывая, что еще не кончил,— да где гарантия, что однажды, в какую-нибудь роковую минуту, все не захотят воспользоваться своей свободной волей именно в разрушительном смысле? Да вот мне, отвечу я на это, мне это не подходит! Вот мне выгоднее строить мою жизнь по логике моей человеческой природы, а не каприза! Я так решаю! И, свидетельствуя об этом, надеюсь, что не я один делаю такой выбор... надеюсь хотя бы потому, что сила жизни сильнее наших сомнений в ней! — Как? Сила жизни сильнее сомнений в ней? Хорошо! Это я з-запомню. Но все-таки... почему вы уверены в этом? — спросил Михайлов. — Сегодня, когда я шел на свидание с вами,— ответил Клеточников,— я обратил внимание на то, с какой странной завершенностью художественного замысла построен Петербург, хотя строился на протяжении веков. Когда обращаешь на это внимание, невольно спрашиваешь себя: могла ли возникнуть эта красота, если бы течение жизни определяли разрушители, парадоксалисты? А с другой стороны; чем объяснить момент приращения красоты в мире? — Чем же объяснить? — Ведь только одним и можно объяснить,— продолжал Клеточников со сдержанной улыбкой,— тем, что красотой движим мир. Красота привязывает нас к жизни... если мы что-то и ценим в жизни, так именно ее проявления, хотя и не всегда отдаем себе в этом отчет. Будет ли так впредь? Да почему нет? Если и впредь будет сохраняться необходимое количество красоты в мире... сохраняться и приращиваться. А почему, спрашивается, мы с вами, Петр Иванович, не будем этому содействовать? — Так. Ст-тало быть, одним из искомых оснований вы все-таки назвали красоту,— произнес Михайлов.— О других, п-пожалуй, поговорим в другой раз. На сегодня хватит... д-доволъно всего сказано. Надо подумать! — Он улыбнулся.— Т-теперь Аннушка принесет нам еще чаю, и мы поговорим о более простых в-вещах. Идет? И Аннушка принесла чаю, и они еще долго сидели в этот вечер, и говорили о разных вещах, имевших и не имевших отношения к злобе их дней, и смеялись, и будто по было за окном пустоватых улиц Петербурга с секретными агентами и переодетыми жандармами, которые могли оказаться за ближайшим углом, за стеклянной дверью ближайшего подъезда. В Третьем отделении известие о расколе «Земли и воли» встречено было с ликованием. В распадении подполья власти увидели обнадеживающий симптом, решив, что это начало конца, что, обессиленное внутренними раздорами, лишенное поддержки либеральной части общества, деморализованного, затравленного весенне-летними полицейскими погромами, подполье теперь не выживет. Все лето в Петербурге, Москве и крупных южных городах производились методические обыски и аресты, и, хотя по-прежнему в полицейские сети не попадались землевольцы, власти, казалось, имели основание полагать, что конец заговорщиков близок, что взятый курс правительственной политики есть в условиях России единственно благодетельный и оправданный. Радовали и агентурные успехи. На явочных квартирах Кирилова и Шмита время от времени появлялись новые таинственные фигуры, восходящие звезды сыска, о которых кроме Кирилова и Шмита в отделении знало, может быть, еще только два-три человека (не считая Клеточникова). Одна из этих фигур, Петр Иванович Рачковский, бывший судебный следователь из Архангельской губернии, лишившийся своего места за либерализм и содействие политическим ссыльным, прибывший в Петербург с рекомендательными письмами от них, быстро завел здесь знакомства в радикальных кружках, близких к нелегалам. Сотрудничая в газете «Новости» (он оказался неплохим журналистом, в газете с ним считались), предложил своим новым друзьям превратить эту газету, с его помощью конечно, в легальный орган «Земли и воли». Проект был основательно обдуман, выглядел привлекательно, при его обсуждении в разных кружках Рачковский свел знакомства и кое с кем из землевольцев, однажды беседовал с самим «хозяином» подпольной типографии Бухом — словом, подошел очень близко к центру организации. Другой агент, столяр Василий Швецов, обещал заменить собою Николку Рейнштейна, которого Третье отделение не переставало оплакивать. Чем-то они и похожи были, Швецов и Николка, не внешне, внешне они как раз представляли собой противоположные типы: в отличие от Николки, легкого, радостного, как бы светившегося доброжелательным интересом к людям, этот был кряжист, угрюм, смотрел исподлобья, со своим рябым, чернобородым лицом выглядел сущим разбойником, притом отпугивал знавшившихся с ним резкими циническими заявлениями, он даже Кирилову и Шмиту не стеснялся заявлять, что выдает друзей-социалистов не вследствие перемены своих социалистских убеждений, а только из желания заработать больше денег. Но начинал он, как и Николка, с пропаганды, пользовался безусловным доверием товарищей-рабочих, с которыми работал на заводе Голубева и в Новом Адмиралтействе, и, так же как Николка в свое время был близок с Обнорским, Швецов был близок с другим верховодом рабочих — Халтуриным, не имевшим от него тайн, а через Халтурина познакомился и с землевольцами. Предложить свои услуги Третьему отделению он решил после того, как от землевольцев получил заказ изготовить несколько ящиков для типографского шрифта. Это было в конце июня, в самый пик полицейских успехов и Петербурге, когда ни у кого из обывателей столицы не оставалось сомнений в том, что правительство не успокоится до тех пор, пока последний радикал не окажется за решеткой. В этих условиях для человека сметливого, расторопного, склонного к риску (а таким и был Швецов, этим он и был особенно похож на Николку) представлялся сильный соблазн разом устроить свою судьбу, при этом не только ничем не заплатив за избавление от неминуемой в противном случае расплаты за социалистские увлечения, но еще и остаться с барышом. И однако же при всем том он вовсе не лукавил, когда заявлял Кирилову и Шмиту, что не отрекается от своих социалистских убеждений. Он был благодарен учению, преподанному ему его радикальными друзьями, которых он теперь намеревался предать, благодарен за то, что это учение помогло ему увидеть ложь этого мира, в котором узаконены были несправедливость и неравенство, освящены основания, на которых несправедливость и неравенство покоились,— право частной собственности и сословный принцип,— показало ему, что он, труженик, есть подлинный хозяин этого мира. Но из этого, однако, вовсе не вытекало с непреложностью — для него, Швецова, не вытекало,— что ради утверждения в жизни принципов, провозглашенных этим учением, он должен положить свою жизнь, напротив, вытекало, что коли он действительно хозяин мира, как доказывали ему его радикальные учителя, так должны были они, учителя дать, ему возможность это ощутить — теперь, скорее, любой ценой, хотя бы ценой их свободы, ибо он не просил и: соблазнять себя знанием о своем праве, они сами пришли к нему и соблазнили. И почему в этих условиях, когда oi мог, принеся в жертву своих учителей, осуществить их же идеал, ради которого они сами готовы были отдать себя на заклание, то есть дать ему, вчерашнему рабу, пусть пока хотя бы только ему, возможность уже теперь ощутить себя хозяином мира,— почему ему было и не сделать это? Заказ на типографские ящики от землевольцев он получил через Баску, которая в то время была связной между «Землей и волей» и «Северным союзом» в лице Халтурина, жившего у Швецова на Васильевском острове, и часто бывала на квартире Швецова, приносила паспорта для нелегальных рабочих, номера «Земли и воли», иногда еще влажные, прямо из-под станка; последнее обстоятельство, особенно волновало Швецова. Первоначально предполагалось, что ящики сделает Халтурин, сам прекрасный столяр, с которым многие землевольцы были давно и хорошо знакомы, но он почему-то не смог заняться этим и передал работу Швецову. Из разговоров с Баской, из рассказов Халтурина Швецов вывел заключение, что Баска — виднейший член центрального кружка «Земли и воли», что ей известны все, или почти все, адреса главных землевольцев — квартиры для многих из них она же сама и подыскивала,— что у нее самой на квартире хранится касса пропагандистов и ведутся опыты с какими-то взрывчатыми веществами, чуть ли не динамитом, к которому землевольцы почему-то стали в последнее время проявлять повышенный интерес, а влажные листы номеров «Земли и воли» указывали сверх того и на ее прямую связь с типографией; когда же Баска передала Швецову заказ на типографские ящики и со знанием дела стала объяснять, что именно от него требуется, догадка относительно типографии превратилась в уверенность. Баска, таким образом, могла стать для него, Швецова, кладом. Конечно, если к этому кладу умело подойти. Он и повел свою игру умело. И не его вина, что между ним и Третьим отделением кроме Шмита, Кирилова, Гусева и агента Янковского, выполнявшего роль посредника, оказался еще и Клеточников. Швецов обещал Кирилову выдать землевольческий центр и открыть подпольную типографию к осени, когда подполье, разъехавшееся на лето из Петербурга, снова будет в сборе. Открывать свои тайны он обещал не вдруг, а постепенно, чтобы отвести от себя подозрение радикалов и измене. При этом поставил условием, чтобы Третье отделение до поры до времени не трогало ни Баску, ни Халтурина. Вначале Швецову не очень верили, но уже первые его указания позволили Третьему отделению арестовать нескольких нелегалов из «Северного союза» и разных революционных кружков, непосредственно не связанных с землевольцами. А однажды Кирилов вернулся с тайного свидания со Швецовым, состоявшегося в каком-то ресторане, с сияющим лицом, вызвал к себе в кабинет Гусева и Клеточникова и торжественно объявил, что теперь но только шефу, но и самому государю императору готов подтвердить, что революционный центр пробит и что действительно, как и обещал Швецов, не пройдет и двух месяцев, как все революционеры будут переловлены и всякая противозаконная деятельность в Петербурге прекратится. Затем продиктовал Клеточникову сведения, полученные им от Швецова, и прежде всего список членов революционного центра, семнадцати человек. Пятеро из них и самом деле принадлежали к центральному кружку землевольцев: Плеханов, Шмеман, Кожин (Александр Михайлов), Клеменц (арестованный) и Анна Якимова (Баска). Остальные были люди, в той или иной мере близкие к землевольцам, но вовсе не входившие в организацию, например писатель Салтыков-Щедрин, с которым землевольцы поддерживали отношения через Баску, бывавшую у него, публицист-народник Каблиц, жена статс-секретаря Анна Философова, собиравшая для землевольцев денежные средства. Почти половина названных Швецовым лиц были нелегалами, жили на конспиративных квартирах, но Швецов, встречаясь с ними в разных домах, мог легко указать их полиции. Из названных Швецовым нелегалов, членов центра, в этот момент в Петербурге находилась одна (так полагал Швецов) Баска. За Баской установили наблюдение. В доме Швецова поселились агенты, в том числе лучший из них, Янов, и, когда Баска появлялась, следили за ней, стараясь выяснить, где бывает, уходя от Швецова, а главное, где живет. Но это не удавалось. Баска, кроме способности находить удобные в конспиративном отношении квартиры, обладала еще и способностью отделываться от «хвостов», в этом отношении она была соперницей Дворнику, знавшему все проходные дворы Петербурга и учившему своих товарищей пользоваться ими для спасения от преследователей. У Баски был иной способ, она уходила от погони на людных улицах, было непонятно, как она это делала, высокая, сильная, с очень светлыми волосами, она, казалось, должна была выделяться в толпе, нет, в толпе посреди улицы она и исчезала. Эти неудачи с Баской раздражали Кирилова, и однажды он устроил слежку за ней целой бригады агентов. Он поручил Швецову назначить ей свидание в сквере и затем во главе шести агентов следил за ней, применяя всю технику внешнего наблюдения с переодеваниями, подставными извозчиками, следованием по параллельным улицам. Баска шесть часов водила и возила агентов по всему городу, ездила на лодке через Неву, на конке прокатала все деньги, измучилась от ходьбы, но и агентов измучила. Кирилов потерял ее из виду на третьем часу погони, постепенно отстали и другие агенты, кроме Янова, который выследил-таки ее до самого ее дома, правда, так и не смог определить, жила она в этом доме или забежала к кому-то, скрываясь от преследования, не смог определить и квартиры, в какую она вошла, даже лестницы, на какой находилась эта квартира,— вход в ее квартиру был со двора, туда выходило несколько лестниц, притом была еще парадная лестница, проходная, выводившая со двора на улицу, параллельную той, с которой Баска, убегая от Янова, вошла во двор,— здесь, во дворе, и пропал ее след для Янова, когда он вбежал во двор и затем через парадную лестницу выскочил на другую улицу; он разыскал швейцара, обычно сидевшего на парадной лестнице, но теперь спавшего в своей каморке, и из расспросов установил (это открылось Клеточникову на другой день, когда Янов давал отчет Кирилову), что барышня, похожая на описанную Яновым, бывает в этом доме, навещает белокурого молодого человека, живущего в меблированных комнатах, вход в которые, однако, не со двора, а с парадной лестницы. За молодым человеком установили наблюдение, которое, понятно, ничего не дало. А вскоре Баска и вовсе исчезла из поля зрения агентов и самого Швецова. Впрочем, для Швецова (и Кирилова со Шмитом) она уехала на время в Москву и должна была вернуться к сентябрю, когда должны были съехаться (как полагал Швецов) и остальные радикалы. В Москву для наблюдения за нею послали одного из тех агентов, что следили за ней. В Москве, однако, след Баски обнаружить не удалось. Он и не мог быть обнаружен в Москве, поскольку никуда из Петербурга Баска не выезжала. Точно так и центральному кружку землеволъцев не нужно было съезжаться в Петербург к сентябрю — он давно в полном составе находился в Петербурге. Вся эта игра Баски со Швецовым (а это была именно игра) была затеяна для того, чтобы обеспечить безопасность Клеточникова. Нельзя было тут же порвать сношения со Швецовым, как только сделалось известно его предательство, это навело бы подозрения Кирилова на Клеточникова, одного из пяти лиц, посвященных в тайну Швецова. Тем более нельзя было этого допустить, что однажды на Клеточникова уже падало подозрение. Это случилось в конце марта, когда при обыске у девиц из квартиры 54 в доме Мурузи на Литейном проспекте, обыске бесплодном, ничего компрометирующего не нашли, были, однако, обнаружены клочки разорванной записки, непредусмотрительно брошенные в мусорную корзину, и из этих клочков составился текст предупреждения о предстоявшем обыске (та самая записка, которую переслал им Дворник). Тогда для Клеточникова все обошлось благополучно: кроме Клеточникова в тайну предполагавшихся обысков были посвящены еще два человека — переписчик агентуры Николаев, вместе с Клеточниковым составлявший распоряжение жандармам о проведении обысков, и молодая шпионка, слушательница женских курсов Яроцкая, бедная девица, зарабатывавшая на жизнь доносами на своих подруг; от Яроцкой агентуре и было известно о преступном направлении девиц из дома Мурузи. Установить, кто из названных трех лиц виновен в разглашении тайны, не удалось, так как все они отрицали вину и все в равной мере производили впечатление благонадежных людей, но в конце концов подозрение все же пало на Яроцкую. Кирилов почему-то решил, что это она предупредила девиц. Повод для разрыва со Швецовым представился, когда он выполнил заказанную работу. Он сделал не совсем то, что требовалось: вместо нескольких небольших ящиков изготовил один большой, который нужно было везти на лошади, и Баска наотрез отказалась взять его, как ни старался он доказать ей все удобства расположения шрифта в таком ящике,— ящик был бы виден за версту, это было бы во всяком случае неконспиративно. (На этот ящик, как узналось от Клеточникова, очень рассчитывали Кирилов со Шмитом, надеясь с его помощью выследить типографию.) Швецов обещал переделать работу. Баска против этого не возражала, но сказала, что она теперь должна ехать в Москву, а когда к сентябрю вернется в Петербург, там будет видно: может быть, ящики еще и понадобятся. Нa том и расстались. Прошло лето, прошел сентябрь. Надежды властей выловить к осени последних радикалов не оправдывались. Радикалы как будто и не заявляли о себе все эти месяцы, и орган их «Земля и воля» после пятого, весеннего, номера больше не выходил, и самой организации «Земля и воля» уже не было, и все же... и все же... Странные вещи происходили с агентами. Рачковский, так много обещавший, неожиданно оказался как бы в пустоте, невозможно было понять, что произошло, он по-прежнему бывал в домах, где прежде встречался с нелегалами, но теперь вдруг нелегалы куда-то исчезли, окапались недосягаемыми, вдруг потеряли интерес и к его проекту легальной газеты, и к нему самому, и никто из его знакомых не мог сказать, каким образом можно было бы вновь связаться с ними, в лучшем случае ему говорили, что надо потерпеть, они, мол, явятся, когда им нужно будит,— связь этих его знакомых с нелегалами, как оказалось, была односторонняя, нелегалы не открывали им своих адресов, сами же появлялись в их домах всегда неожиданно. Точно так и со Швецовым получалась какая-то ерунда. начала исчезла (для него и для агентуры) Якимова. Затем исчез Степан Батурин (то есть Халтурин, живший на квартире Швецова под фамилией Батурина), наблюдение за которым установило, что он, покуда Швецов возился с Якимовой, продолжал заниматься пропагандой, пользуясь при этом запрещенной литературой, хранившейся у Швецова. На Швецова пало подозрение: не водит ли он за нос Третье отделение, не употребляет ли его доверие во вред правительству и на пользу нигилистов? У него сделали обыск, запрещенную литературу конфисковали, его самого арестовали, он плакал, жалуясь на несчастливую судьбу, уверял, что сам не понимает, почему так неожиданно повернулись против него обстоятельства, обещал выдать еще каких-то социалистов. Его выпустили, установив, однако, за ним секретное наблюдение. Наступил октябрь. Событием, которого власти никак не ожидали, которое нанесло мучительный удар по надеждам на скорое естественное умирание распадавшегося на части радикального мира, явилось появление в Петербурге нового подпольного издания, органа только что сформировавшейся новой партии, название которой и приняло издание, партии «Народная воля». Дрентельн писал 2 октября императору в Ливадию: «С тяжелым и скорбным чувством вижу себя обязанным всеподданнейше донести вашему императорскому величеству, что вчера появился первый номер новой подпольной газеты под названием «Народная воля»...» Факт появления новой газеты Дрентельн назвал в письме явлением «в высшей степени прискорбным», а для себя лично и «крайне обидным». И император на полях этого письма меланхолически приписал своим мелким и корявым, неразборчивым почерком: «Да, оно, действительно, и стыдно и досадно!» Клеточников видел это письмо с пометками Александра, когда оно было доставлено из Ливадии для помещения в архив Третьего отделения. А через несколько дней видел и другое письмо Дрентельна государю, тоже доставленное из Ливадии для помещения в архив и тоже с пометками государя, и при чтении его не мог не испытать горделивого чувства, не мог не усмехнуться про себя с сознанием своего, весьма своеобразного превосходства, даже некоторой власти над этими, казалось бы, всевластными людьми. В письме Дрентельн сообщал государю, что в связи с появлением новой подпольной газеты он распорядился произвести обыски у тех лиц, которых можно было заподозрить в причастности к революционному делу, что и было проделано — были произведены обыски у сорока трех таких лиц, тринадцать человек были заключены под стражу; но при обысках не было обнаружено ничего компрометирующего, ни одного экземпляра только что вышедшей подпольной газеты; таким образом, писал Дрентельн, «непосредственная цель принятой меры не была достигнута». Против этого места на письме государь написал: «Довольно странно!» Но то, что было странно для императора всероссийского, не было странно для коллежского регистратора, чиновника для письма Третьего отделения Собственной его императорского величества канцелярии, не было странно и для коноводов новой подпольной партии, своевременно предупрежденных этим коллежским регистратором о предполагавшихся обысках. В первом номере «Народной воли» объяснялись причины, побудившие русскую революционную партию сосредоточить внимание главным образом на политической борьбе, доказывалось, что в создавшейся исторической обстановке борьба революционеров с правительством единственно соответствовала требованиям истории, что бы там ни говорила книжная теория. В том же номере, на первой странице, под рубрикой «От Исполнительного Комитета», заведенной еще на страницах «Земли и воли» после того, как от Клеточникова стали поступать сведения о шпионах и провокаторах, заведенной для публичного изобличения их было опубликовано очередное изобличение: «Исполнительный Комитет извещает, что Петр Иванович Банковский (бывший судебный следователь в Пинеге и в настоящее время прикомандированный к министерству юстиции., сотрудник газет «Новости» и «Русский еврей») состоит на жалованьи в Третьем отделении. Его приметы: рост высокий, телосложение довольно плотное, волосы и глаза черные, кожа на лице белая с румянцем, черты крупные, нос довольно толстый и длинный; на вид лет 28—29. Усы густые, черные. Бороду и баки в настоящее время бреет. Исполнительный Комитет просит остерегаться шпиона». И на этом окончательно провалилась много обещавшая провокаторская карьера Рачковского, надежда внедриться в социалистскую среду и сокрушить ее изнутри; ему оставалось только поступить в штатные чиновники Третьего отделения, что он и не преминул сделать. Традицию распубликования правительственных агентов «Народная воля» продолжала и в дальнейшем. В третьем номере, вышедшем через три месяца, наступила очередь и Швецова,— редакция публиковала сведения о шпионах не по мере поступления их от Клеточникова, а с таким расчетом, чтобы время опубликования невольно не навело полицию на источник их. Дрентельн и его августейший корреспондент справедливо опасались возобновления радикалами подпольного издания: это могло свести на нет все усилия властей, предпринятые весной и летом и направленные на умиротворение возбужденных в стране в последние годы страстей. Так и случилось. Как будто все только и ждали появления подпольной газеты, чтобы начать роптать на правительственный террор, на полицейские притеснения, от которых страдали не одни только революционеры —-массовые высылки из столиц и крупных городов Центральной и Южной России студентов, литераторов, юристов, учителей, земских и городских служащих задевали все слои общества, настраивали его критически. Перелом в общественных настроениях, наметившийся с начала октября, особенно явственно определился после 19 ноября того же, 1879 года, когда на жизнь Александра Второго было совершено очередное покушение, и на этот раз не отдельным лицом, а партией, той самой хорошо организованной группой мужественных молодых людей, которые называли себя Исполнительным Комитетом «Народной воли». Поражали грандиозность замысла и технический уровень исполнения. При возвращении императора ил Крыма был взорван под Москвой царский поезд, для чего под полотно железной дороги был подведен тоннель, заложена динамитная мина и взорвана с помощью электрической цепи. Император и на этот раз остался жив, но отношение общества к этому обстоятельству было теперь совсем иным, чем семь месяцев назад. Клеточников ясно ощутил перемену в общественных настроениях в те последние месяцы года, ощутил несмотря на то, что внешне жизнь в Российской империи как будто мало изменилась после 19 ноября. По крайней мере, в столице внешне мало что изменилось. Можно было даже поражаться тому спокойствию, с каким население столицы приняло известие о покушении под Москвой. Не было торжественно-радостных манифестаций по случаю счастливого избавления государя императора от гибели. В вагонах конки, в кухмистерских, всюду, где собирались люди, не заметно было ни особенного волнения, ни даже просто большого любопытства к факту покушения, этот факт воспринимался как ставшее привычным довольно заурядное событие, и если заходила о нем речь, то чаще можно было услышать такие, например, суждения: «Мина устроена так, что лучше не устроил бы и офицер Артиллерийской академии. В чем другом, а в ловкости и искусстве им нельзя отказать». Но уже в этом видимом равнодушии публики к судьбе государя был знак перемены, уже само по себе это равнодушие было новым явлением. Тем более заметно было это новое в характере проходившего через руки Клеточникова потока «частных заявлений». Казалось бы, странно, но после того, как подполье вновь заявило о себе, и заявило дерзко, победоносно, поток анонимных доносов сократился. Если весной и летом не было дня, чтобы почта не доставила в Третье отделение хотя бы с десяток доносов, теперь такие дни случались. Ничего, однако, странного в этом не было: доносчик приспосабливался к менявшейся обстановке, в обстоятельствах, когда появились сомнения в безусловной силе правительства, осторожность требовала не выскакивать ни под каким видом, хотя бы и с анонимным заявлением. В тех же доносах, что приходили, теперь чаще всего заявлялось о лицах, которые высказывали сожаление по поводу неудачи московского покушения. На двух мещан, например, донесли, что они, рассуждая о покушении, сошлись на том, что, мол, «лучше бы удалось, по крайней мере все бы кончилось». Этот разговор они вели в бане, где их подслушали какие-то их знакомые и донесли; мещан арестовали. Фразу арестованных мещан, несколько видоизмененную, Клеточников потом встречал не раз в делах Третьего отделения, именно в так называемых делах об оскорблении величества, которыми очень интересовался Михайлов и к которым недавно Николай Васильевич получил доступ. Михайлова более всего интересовало, как реагировали на событие 19 ноября крестьяне, сведения об этом он записывал особо, систематизируя их, имея в виду использовать в статьях «Народной воли». Крестьяне же, как свидетельствовали дела Третьего отделения, реагировали примерно так, как и городское население. Среди обвинявшихся в государственных преступлениях, в том числе и в оскорблении величества, наибольший процент составляли именно крестьяне. В Миргороде один крестьянин после московского взрыва заявил на базарной площади: «Велика была б тому награда, кто б его убил!» Другой крестьянин, старик из Псковской губернии, узнав о покушении и решив, что царь убит, осенил себя крестным знамением и возвестил: «Слава тебе, господи, авось теперь полегчает!» Такого рода факты были особенно дороги Михайлову. Вывод о том, что наибольший процент обвинявшихся в государственных преступлениях приходился на долю крестьян, вывод, чрезвычайно важный для партии, подкреплялся статистическими данными министерства юстиции и Третьего отделения. Эти данные содержались, во-первых, в «Обзоре социально-революционного движения в России», написанном по заказу Третьего отделения агентом литератором Мальшинским на основе проведенного им исследовании дел о государственных преступлениях за годы 1873— 1876 и изданном Третьим отделением всего в 150 экземплярах, и, во-вторых, в делах, переданных Третьим отделенном в судебные органы за последующие годы. Клеточникову доводилось держать в руках эти материалы; то, что запоминал при беглом чтении, он передавал народовольцам. Желательно было, конечно, получить эти материалы целиком. — Если их опубликовать, это был бы гром на весь мир. И пожалуй, не меньший, чем от московского взрыва,— сказал Михайлов. Клеточников обещал попытаться их достать. Михайлов рассказывал Клеточникову, что после 19 ноября в кружках радикальной интеллигенции и молодежи окончились споры о различии программ народовольцев и чернопередельцев, которые велись всю осень, большинство радикальной публики приняло народовольческую программу. Об этом можно было судить по результатам студенческих сходок, очень многолюдных в последние месяцы года, на которых теперь всегда принимались резолюции народовольческого толка; можно было судить и по возросшим сборам на нужды партии, возросшему спросу на издания партии, также и по тому, что увеличилось число предложений со стороны различных революционных кружков и отдельных лиц о присоединении к «Народной воле». Все это также было показателем перемены в общественных настроениях. О том же Клеточников мог судить и по менявшемуся отношению к нему, собственно к факту его службы в Третьем отделении, со стороны его прежних знакомых. Наблюдать за этим было и забавно, и поучительно. В переулках, выходивших на Стремянную улицу, в густонаселенных дешевых, с узкими лестницами шестиэтажных домах-муравейниках, прятавшихся во дворах, внутри кварталов, еще в то время, когда Клеточников слушал лекции в медицинской академии, было основано несколько коммун студентов-медиков, товарищей Клеточникова по курсу. Они и теперь жили здесь. С ними Клеточников встречался почти каждый день утром, отправляясь на службу. Весной они вполне безразлично отнеслись к факту его поступления в Третье отделение, и те из них, что были с ним на поклонах, не переставали раскланиваться при встречах и не считали зазорным вступать с ним в разговоры, когда им случалось идти вместе или ехать в одном вагоне конки — им было по пути, по Литейному. Теперь его сторонились, на его поклоны не отвечали, причем не отворачивались, напротив, смотрели прямо ему в лицо — с вызовом, презрением. Хозяин квартиры, тихий чиновник, попросил съехать с квартиры. С ним состоялся смешной разговор. Сначала он долго мямлил, путаясь и пугаясь, не смея прямо сказать, чего хочет, потом, отчаявшись, заговорил, что он-то, мол, понимает, что Николай Васильевич человек достойный, благороднейший и жилец идеальный, да вот соседи-с, а главное, гости-с, то есть сослуживцы-с, изволите ли видеть, полагают, что он, как и его жилец, служит-с Третьему отделению, оттого, мол, и держит такого жильца, и для него, человека тихого-с, это оскорбительно, пусть Николай Васильевич не примет это на свой счет. Клеточников переехал на другую квартиру, тоже найденную для него Михайловым, на Захарьевской, в двух кварталах от Третьего отделения. Но больше всех удивил Ермилов, тот самый, пензенский, который перебрался-таки в Петербург, как рассчитывал когда-то в Пензе, когда объяснял Клеточникову систему карьеристского преуспеяния. О его перемещении в Петербург, чиновником особых поручений в министерство финансов, Клеточников узнал из «Правительственного вестника», по случайному совпадению из того же номера, в котором было напечатано сообщение о его собственном определении на службу в Третье отделение, это было в октябре, когда Клеточников через посредство Кирилова был зачислен в штат отделения,— до октября он числился вольнонаемным. Встретился с ним Клеточников уже после московского взрыва, в театре, на новой пьесе Островского, на которую почему-то пришло все министерство финансов во главе с министром Грейгом. Встретились в антракте, в фойе, вполне могли бы поговорить, Клеточников был настроен поговорить, пошел навстречу Ермилову с улыбкой, в уме складывая шутливый комплимент его шутовской системе, рассчитывая об этой его системе и поговорить, но Ермилов, всегда искавший встреч с ним, теперь уклонился от разговора. Не то чтобы он шарахнулся от Клеточникова, однако же в некотором роде, пожалуй, и шарахнулся: он вздрогнул, когда увидел Клеточникова, на белом и круглом его лице на миг отразилось замешательство, но он тут же изобразил веселое удивление, развел руками, как бы в восхищении Клеточниковым (этот жест, однако, можно было принять и за жест разочарования), и сам шагнул навстречу — поспешил шагнуть, чтобы не пришлось представлять Клеточникова сослуживцам, с которыми он только что беседовал. — Ну-с, знаете ли-с! Никак-с не ожидал-с! — сказал он, упирая веселые глаза в вицмундир Клеточникова, показывая, что не ожидал, что Клеточников выберет для карьеры такое ведомство, какое выбрал; в тоне его были и веселое почтение (к выбору Клеточникова и к его ведомству), и откровенная насмешка. И тут же поспешил откланяться.— Однако покорнейше-с прошу извинить. Спешу-с. И исчез. Можно было теперь с уверенностью сказать, подумал с усмешкой Клеточников, что Ермилов больше не будет ему надоедать,— по крайней мере, до тех пор, покуда подполье будет пользоваться кредитом в интеллигентной среде, а он, Клеточников, служить в Третьем отделении. И дело тут, конечно, было не только в том, что Ермилов боялся быть скомпрометированным в глазах сослуживцев знакомством с чиновником Третьего отделения, но и в том, что он, Ермилов, сам того, быть может, не сознавая, был захвачен общим настроением, проникся искренним сочувствием к радикалам и столь же искренним несочувствием к правительству. Конечно, это не помешало бы ему, если бы по условиям его игры — избранной им карьеры — требовалось пройти через службу в Третьем отделении, не помешало бы сделать это, тем не менее- радикалам он теперь не мог не сочувствовать. В том, что Ермилов действительно проникся радикальным духом и оттого потерял интерес к Клеточникову, увидев в факте его поступления в Третье отделение проявление беспринципности, даже для самого Ермилова слишком откровенной, цинической, Клеточников вскоре получил возможность вполне убедиться. В декабре неожиданно объявился в Петербурге Иван Степанович, разыскав Клеточникова, сказал ему, что приехал из-за него, и не только по своей инициативе, но и по просьбе Леонида, оба они, Иван Степанович и Леонид, были убиты известием о поступлении Николая в Третье отделение, правда, потом они с Леонидом нашли, как им кажется, удовлетворительное объяснение этому — да, нашли с Леонидом, с которым Иван Степанович сблизился в последние годы: кроме него да Ермилова, у него ведь нет собеседников; но прежде чем высказать свои мысли Николаю, Иван Степанович хотел бы выслушать объяснение самого Николая, затем он и приехал. Что же мог ему объяснить Николай? Впрочем, Иван Степанович не слишком его тормошил, ему не терпелось высказать свое собственное объяснение и проверить, насколько оно верно, это он и поспешил сделать. — Мы с Леонидом вспомнили,— сказал Иван Степанович, приблизив к Николаю лицо, чтобы не нужно было попытать голос: они беседовали в шумном трактиришке на Садовой, с дребезжащей расстроенной машиной, с входной дверыо прямо в зал, эта дверь то и дело с гулом распахивалась, впуская с улицы клубы морозного пара, на входивших пьяно кричали, чтобы скорее входили; Николай предлагал Ивану Степановичу пойти для разговора к Палкину, это было в двух шагах, на Невском, там Клеточникова знали и отвели бы отдельный кабинет, но Иван Степанович с отвращением отверг чинного и дорогого Палкина и затащил в этот трактир,— он был все тот же, видом полумужик, полукупчина, тянулся к Николаю через весь стол, вывалив на засаленную скатерть мужицкие руки.— Мы с Леонидом вспомнили,— сказал он,— что в то лето, когда ты вернулся из Крыма два года назад и выбирал, что тебе делать, поступить учиться или служить, и рассказывал... это мы теперь вспомнили и сопоставили, рассказывал о крымских знакомых... помнишь? — Помню,— ответил Николай; действительно, в то лето, вернувшись из Крыма и думая о том, как дальше строить свою жизнь, и уже зная, как строить, уже решив поступить в академию, он тем не менее в разговорах с Леонидом и Иваном Степановичем обсуждал и другие возможности, и при этом рассказывал о крымских знакомых, об их идеалах и принципах. — Когда ты о них рассказывал,— продолжал Иван Степанович,— а более всего рассказывал о двух господах, о Корсакове и другом, с немецкой фамилией, не помню... — О Винберге. — Да, о Винберге. Ты разбирал их взгляды и мнения так, будто примеривал к себе. Так мы и подумали. Но ты определился в академию. А вот теперь... Нет, постой! Не так... Так вот, эти господа. Не знаю, не могу сказать точно, ты уточнишь, чей именно, Корсакова или этого Винберга, ты разбирал взгляд, именно тот, что порядочному человеку в России надобно служить в государственных учреждениях, не гнушаясь никакой службой, тем самым облагораживая государственный механизм... или что-то в этом роде... Чей это взгляд? — Корсакова,— ответил Николай, помолчав, заслонившись ладонью, как бы для того, чтобы поправить очки, но чтобы не выдать невольной усмешки, не обидеть ею Ивана Степановича: он понял, какое объяснение нашли Леонид и Иван Степанович. — Корсакова,— повторил Иван Степанович задумчиво.— Вот мы с Леонидом и подумали,— произнес он медленно и еще ближе придвинулся к Николаю, всматриваясь в его лицо,— мы и подумали: не оттого ли ты вступил в Третье отделение? Не с той ли мыслью, что надобно же и там кому-то служить, и уж лучше человеку порядочному, тем более в такое время? — Он умолк на секунду и прибавил еще медленнее: — Мы не ошиблись? Он с волнением, которого и не старался скрыть, ждал ответа, словно его собственная судьба зависела от этого ответа. И Николай ответил тихо и серьезно (что еще он еще мог ответить?): — Нет, не ошиблись. Иван Степанович с облегчением откинулся назад, повеселел. Позвал полового и велел принести вина и больше уже на эту тему не говорил, рассказывал о Пензе, о Надежде, о Ермилове. Ермилов действительно в последнее время склонился к радикальным мнениям. Иван Степанович и сам не мог понять, что повлияло на него, по, конечно, радовался этому обстоятельству, поскольку его самого всегда раздражал в Ермилове цинический нигилизм; теперь, похоже было, этот нигилизм уступил место положительной вере. Да, да, пусть Николай не улыбается, это положительно так. Не кто иной, как Ермилов, предложил Ивану Степановичу, и Иван Степанович, разумеется, согласился, взять на себя одно деликатное и опасное дело — да, хотя Николай и служит в Третьем отделении, но ему Иван Степанович не боится сказать — сбор денег между знакомыми, и сам же первый и внес самый крупный вклад, чуть ли но тысячу рублей. Зачем? А затем,— сказал Иван Степанович свирепым шепотом,— затем, что пусть они убьют его, деньги-то для них, для тех, пусть убьют его, может быть, все и переменится («Авось полегчает»,— услышал Николай знакомый мотив). Какой же перемены желали они с Ермиловым, чем их не устраивало настоящее? Ермилов, положим, мог быть недоволен настоящим, в его глазах, конечно, настоящие порядки были причиной того, что он за шесть лет, истекшие с тех пор, как в Пензе он разворачивал перед Николаем расчеты своей карьеры, и наполовину не достиг того, на что рассчитывал: только через шесть лет, а не через три года, как полагал, перебрался в Петербург, так и не став к этому времени управляющим палатой и чином не больно продвинулся; Ермилов мог возлагать надежды па перемену порядков, тем более что все передовое в России возлагало на это надежды, а он не был ретроградом. Но почему зарадикальничал Иван Степанович, ему-то зачем нужна была перемена? Не затем же, что при новых порядках он мог надеяться продавать дороже кровных рысаков, которых он продолжал выводить и цены на которых и без того были хороши? Перемена нужна была ему затем, что, как честный человек, он не мог быть счастлив, покуда не были счастливы другие люди, покуда вокруг господствовала несправедливость? Но отчего же в таком случае Иван Степанович только теперь решил содействовать борьбе с этой несправедливостью — теперь, когда общественный климат стал яснее и появились сильные мнения и сильные партии (так некогда говорил Леонид), почему не сам пришел к этому, почему?.. Все эти вопросы Николай поставил мысленно, ничего Ивану Степановичу, понятно, не сказав. Через день Иван Степанович пришел к Николаю проститься. Он уезжал назад в Пензу, Николай пошел его проводить, и они снова заговорили о том, о чем говорили в трактиришке на Садовой. Иван Степанович сказал, что он виделся с Ермиловым и передал ему их с Николаем разговор, но Ермилов, к удивлению Ивана Степановича, отнесся к его рассказу с обычным своим циническим безверием. По его мнению, Николай поступил в Третье отделение потому, что надо же было где-то служить, а ему, мол, все равно где, и, как ни пытался Иван Степанович переубедить его, доказать, что это не так, и даже в конце концов разругался с ним, тот оставался при своем циническом мнении. Конечно, рассуждал вслух озабоченный Иван Степанович, если бы Ермилов был прежним циником, можно было бы думать, что это его упрямство вызвано тем, что ему выгодно думать, что Николай такой же циник, как и он, это избавляло бы его от сомнений в целесообразности избранной им жизненной линии, но ведь он теперь не циник, он теперь готов служить общественному делу, при этом сильно рискуя, при этом не считаясь с затратами. Словом, было бы хорошо, если бы Николай нашел возможность повидаться с Ермиловым и поговорить с ним, разрушить его предубеждение. — Порядочные люди должны держаться друг друга,— сказал Иван Степанович со значением.— Должны быть имеете! Это уже говорилось при отходившем поезде, Иван Степанович в распахнутой волчьей дохе стоял в дверях вагона, закрывая собою весь проем двери, и повторял: «Должны быть вместе!» Николай шел по платформе рядом с нагоном и, улыбаясь, кивал: «Хорошо, хорошо!» С Ермиловым он, разумеется, не собирался встречаться. Так же как Иван Степанович с Леонидом, объяснили себе факт поступления Клеточникова в Третье отделение и другие его знакомые, из тех, кто знали его несколько лучше, чем Ермилов или студенты, бывшие его товарищи по курсу. В январе нового, 1880 года Клеточникова навестил Петр Щербина, нашел его по адресу, данному Винбергом, как он поспешил объяснить, а откуда этот адрес узнал Винберг — осталось загадкой, об этом Щербина ничего не сказал. Впрочем, Клеточников мог сам догадаться. Еще в то время, когда он работал у Винберга в Симферополе, Винберг начал клониться к нигилизму. Порой приходя в отчаяние от ничтожности результатов многолетних усилий земства убедить верховную власть в необходимости предоставить больше свободы местным органам самоуправления, он стал подумывать, не имеет ли смысл делить ставку не только на диалог с этой властью, но и на более решительные формы воздействия на нее, в том числе и то, которые предлагают радикалы,— военный язык не суть ли более понятный язык для этой власти? Эти мысли он высказывал Клеточникову, еще не имея об этом окончательного мнения. Теперь, похоже, оно сложилось. Об этом Клеточников мог судить по отчетам Таврического жандармского управления, регулярно присылаемым в Третье отделение. В этих отчетах немало места занимали сведения о двадцати или тридцати молодых людях, частью поднадзорных, высланных в Симферополь из университетских городов, частью подозреваемых в политической неблагонадежности. Все эти молодые люди так или иначе были связаны с Винбергом — либо служили в учреждениях, подведомственных земской управе, либо встречались с ним частным порядком, причем встречи их, как правило, носили конспиративный характер. Некоторых из них Клеточников знал по Симферополю, это были сложившиеся социалисты и пропагандисты, кое с кем из них Винберг и тогда знался, интересуясь новыми веяниями в среде молодежи (уже тогда в земской больнице в Симферополе служили фельдшерицами устроенные Винбергом пропагандистки Карцева, Товбич и поднадзорная Перовская, та самая Соня Перовская, которая теперь была авторитетнейшим членом Исполнительного Комитета «Народной воли»), других считал все-таки слишком крайними и не сходился с ними; теперь и эти другие были в числе тех, с кем у него были, как отмечалось в отчетах, близкие отношения или кто даже служил у него. Не от этих ли молодых людей, которые могли быть связаны с петербургским центром «Народной воли» через Перовскую и других крымчан-народовольцев — Желябова, Тригони или Теллалова (тоже служившего у Винберга), знал Винберг адрес Клеточникова? Вот только неясно, зачем ему это понадобилось, не затем ли, что, не зная вполне о роли Клеточникова, характере его отношений с народовольцами, строил какие-то собственные планы на его счет? Но с Щербиной об этом едва ли стоило говорить. |
Оглавление|
| Персоналии | Документы
| Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|