front3.jpg (8125 bytes)


Впрочем, Щербина как раз производил впечатление человека, с которым можно откровенно говорить. Он снова был полным радикалом, без оговорок, это видно было уже в том, как он передал, с жаром и убежденностью, мнение Винберга и свое собственное мнение (такое же, как и Винберга) о мотивах, руководивших Клеточниковым при поступлении в Третье отделение,— мотивах, которые они с Винбергом и определили как корсаковские, на что их натолкнуло, между прочим, сопоставление странных писем Клеточникова, полученных Винбергом и Щербиной осенью и зимой семьдесят восьмого года. Он и внешне стал иным, похожим на Винберга: был поджар и собран, сух, как будто высушен степным солнцем, и одет степным помещиком, который много ездит в бричке и верхом и ночует где придется. Как бы то ни было, Щербине можно сообщить для передачи Винбергу сведения, имевшиеся в Третьем отделении о связях Винберга с нелегалами, и Клеточников рад был случаю сделать это. Щербину не напугало услышанное от Клеточникова, но он был удивлен и озадачен тем, что жандармам так много известно, несмотря на то что Винберг, как это знал Щербина, всегда был крайне осторожен и предусмотрителен в своих сношениях и разговорах; значит, сделал вывод Щербина, всем нам (он так и сказал— «всем нам») надо быть еще осторожнее и предусмотрительнее.

Щербина привез ворох новостей о ялтинском coup d'Etat, как выразился он, разумея недавно произошедшие перемены в городском управлении Ялты. Кое-что Клеточников уже знал — из тех же отчетов Таврического жандармского управления. В Ялте победили взбесившиеся консерваторы во главе с бароном Врангелем и местным публицистом Овсяным. В уездах могут происходить события,  подобные ялтинским, но что касается губернии — тут шалишь, тут реакция не пройдет.

Так легко они нас не слопают, — блестя глазами, говорил Щербина. —Мы им дадим отпор.

Он же сообщил Клеточникову и такую новость, которая заставила сильно забиться сердце Николая Васильевича. Он рассказал о том, что Машенька Шлеер, десять лет назад пропавшая из виду ялтинского общества, года полтора назад объявилась в Симферополе с дочерью, но без мужа, который, непонятно было, то ли умер, то ли его и не было никогда (Машенька осталась при прежней фамилии Шлеер), — словом, у нее была какая-то семейная драма, Щербина толком не знает, он с ней не разговаривал, а вот Владимир Карлович разговаривал и вынес о ней, между прочим, очень благоприятное впечатление и даже, когда она уезжала в Петербург (она недолго прожила в Симферополе и уехала в Петербург с намерением поступить на медицинские курсы), надавал ей каких-то поручений, о которых Щербина тоже ничего не может сказать, кроме того, что с тех пор Владимир Карлович с ней регулярно переписывается, причем письма пересылает не через почтовое ведомство, а через доверенных лиц. Теперь и Щербина везет ей какие-то письма, целую кучу, не ей адресованные и не от Винберга только, а для передачи каким-то русским за границей, она уезжает за границу, то ли заболела и едет лечиться, то ли еще по какой причине, Щербина и этого не знает.

О том, что Маша вот уже почти год жила в Петербурге и училась на медицинских курсах, Клеточников знал, он знал это от ее подруги по курсам, тоже крымчанки, пожилой девицы Остроумовой, которую как-то встретил на Литейном в книжной лавке, она и сообщила о Машеньке и о курсах и немного о ее драме (муж, с которым Машенька состояла в гражданском браке, действительно умер, умер и первый ее ребенок, мальчик, девочку же Машенька не потащила с собой в Петербург, оставила у родителей в Полтавской губернии и теперь тоскует по ней, плачет). Остроумова звала Клеточникова в гости, они с Машенькой жили вместе, и Клеточников обещал зайти (почему было и не зайти? — то, что когда-то было, давно прошло и забыто), но как-то не собрался, все что-то мешало, а правильнее сказать, что-то все-таки его удерживало от этого визита, он и сам не знал что. Теперь известие о ее отъезде за границу отозвалось в нем неожиданной болью. И позже, когда он расстался с Щербиной и мысленно переживал разговор с ним, эта странная боль не отпускала его.

И он сделал то, на что не решался все эти месяцы, как узнал о ее появлении в Петербурге: послал ей по городской почте записку с напоминанием о себе и просьбой принять »>го, когда ей будет удобно.

На другой же день курьер-мальчишка примчался с ответом от нее. Она писала, что просит его прийти тотчас, никак не позднее сего вечера, потому что она завтра утром уезжает. И он отправился к ней.

Они с Остроумовой нанимали две комнаты в большой квартире, чем-то напомнившей Клеточникову квартиру Анны Петровны, должно быть двумя коридорами с множеством выходивших в них дверей, хотя в этой квартире коридоры располагались не параллельно один другому, как у Кутузовой, а расходились от передней под некоторым довольно странным, почти прямым, однако все же и не прямим углом; комнаты Машеньки и Остроумовой, смежные, Лили в самом начале правого коридора, и, пока Клеточников раздевался в передней (ему открыла и впустила в переднюю горничная в белой наколке и белом фартучке). Машенька, тоже вышедшая на звонок, стояла у открытой двери своей комнаты. Она была сильно взволнована и так скована, что не в силах была произнести ни слова. Когда он разделся, она кивком головы пригласила его за собой и поспешно отступила в глубину комнаты. Он прошел за ней.

Комната, как бы повторяя и усиливая странность геометрии коридора, представляла собою неправильный пятиугольник из сторон разной величины, расположенных под разными углами друг к другу, отчего комната имела изломанный, беспокойный облик, несмотря на то что была весьма просторна. На большом квадратном столе стопками лежали тетради и книги, на стенах висели какие-то таблицы, цветные рисунки из анатомического атласа. Над столом висела яркая лампа.

Машенька — она была одна — стояла спиной к столу и смотрела на Клеточникова как будто с каким-то ужасом, остановившимися, расширенными глазами, которые, по мере того как он приближался к ней, делались еще шире — она как будто с ужасом ожидала момента, когда он совсем близко подойдет и надо будет с ним заговорить. Как же заговорить? Что сказать? В записках, которыми они обменялись по почте, они обращались друг к другу на «вы»; надо ли было и теперь говорить друг другу «вы», когда они вновь стояли друг перед другом, как будто и не было всех этих лет после их прощания в доме Корсаковых? Он подошел к ней и, улыбнувшись, неожиданно (сам этого не ожидал) подал ей руку, так, как подавал когда-то в горах, помогая спуститься по крутой тропе, и она вдруг шагнула и прижалась к нему, тоже, как тогда, легонько, почти не прикасаясь. Несколько мгновений они так и стояли, полуобнявшись, замерев от неожиданности, потрясенные тем, что так у них вышло, потом она отстранилась и сказала, чтобы скрыть смущение, глядя на него снизу вверх вдруг ожившими глазами, и само собой получилось, что нужно говорить друг другу, как и прежде, «ты»:

— Какой ты стал... хотела сказать — длинный... Что ж, и длинный! Неужели вырос?

— Нет,— ответил он, смеясь, любуясь ею, радуясь знакомой Машенькиной непосредственности.— Я таким и был. Может быть, лицом изменился? Лицо, наверное, вытянулось. Все, кто меня долго не видел, замечают это. Кроме того, борода, усы... А ты совсем не изменилась!

— Ох, нет, изменилась. Изменилась,— вздохнула она. Конечно, изменилась. Поблекло, стало шире и проще лицо, замедлили свой бег, поугасли бесовские глазки. Она спохватилась, с грохотом двинула стулья, отставляя от стола.— Садись же.

Они сели и некоторое время сидели молча, но уже пе чувствуя неловкости, рассматривая друг друга с улыбкой, привыкая друг к другу.

— Петр Сергеевич Щербина сказал мне, что ты уезжаешь за границу,— сказал Клеточников.— Он собирался тебя навестить.

— Да, он был у меня вчера.

— Ты надолго уезжаешь?

— Не знаю, это будет зависеть от разных обстоятельств. Возможно, что надолго.

— Ты едешь одна?

— Нет, с дочерью. Ты же знаешь, у меня дочь...

— Да, знаю.

— Завтра еду в Полтаву, заберу ее и оттуда в Карлсбад, там теперь Корсаковы, я с ними переписываюсь, они предложили остановиться у них.

— В Симферополь не будешь заезжать?

— Нет, не буду.

И снова они замолчали. Потом она неожиданно спросила:

— Что же твоя система? Помнишь, ты объяснял: какого-то эгоизма?

— Ответственного,— ответил он, помолчав.— Последовательного и ответственного...

- Что же, ты закончил ее? Ты говорил, что тебе надо «и» покончить. Что значит закончить? Я тогда плохо слушала или не поняла.

 - Ее нельзя закончить,— сказал он осторожно, уклоняясь от ответа; в тоне ее, показалось ему, было какое-то нетерпение, как будто ей вовсе не было дела до системы.

— Что это значит? Она никуда не годится или же так хороша? — продолжала спрашивать она. Он засмеялся:

— Как сказать? Не то чтобы хороша, вроде и не хороша, собственно, даже дурна, как ты тогда и определила, ты сказала: нехорошо так думать. Помнишь? — спросил он с улыбкой.

— Я все помню,— серьезно ответила она.

— Однако же нельзя и то сказать, чтобы вовсе никуда не годилась,— снова помолчав, сказал он, присматриваясь к ней: для чего она спрашивала про систему, что это значило? — Все-таки кое-что из того, что я тогда говорил... и думал, конечно, не только говорил... мне и теперь представляется серьезным... на что я и теперь не могу ответить... и, может быть, вовсе невозможно ответить... Впрочем, теперь не до этого,— скомкал он и остановился, потому что увидел, что она его не слушала, ей не терпелось спросить его о чем-то другом.

— Еще я хотела у тебя спросить,— быстро сказала она, едва он умолк,— Помнишь, ты говорил о браке, о соединенном «я»? Что же... ведь ты, кажется, не был женат... Что же, такой брак оказался невозможен?

Она опять была сильно взволнована и смотрела на него напряженно, настойчиво и тяжело.

— Почему же невозможен? — медленно ответил он.— Я думаю, дело не в этом.

— А в чем дело? — тотчас спросила она.

— Дело в том...— начал было он, но умолк, нахмурившись. Ему не хотелось отвечать. И смотреть на нее было тяжело, неловко.

— Ты не хочешь ли сказать,— быстро и почему-то очень тихо, почти шепотом, каким-то обмирающим голосом заговорила она,— не хочешь ли ты сказать, что дело в том, что я... я... что я...— ей было трудно решиться что-то сказать.— Я виновата, да? — вдруг решилась она сказать, и что-то жалкое, как будто просительное, несвойственное ей прорвалось в ее тоне.

Ему стало не по себе от этого ее тона.

— Ты ни в чем не виновата,— строго сказал он, чувствуя, как трудно ему выговаривать эти слова, а надо их сказать.— Если уж говорить о том, кто виноват... Хотя в чем же виноват? В том, что такой брак не состоялся между нами? Но он и не мог состояться между нами... тогда по крайней мере, когда мы были такими, какими были тогда. А в остальном виноват я сам. Хотя опять-таки не знаю, в чем же виноват и почему виноват. Впрочем, это уже к твоему вопросу не относится,— сказал он холодно, почти враждебно и нахмурился.

— А почему ты думаешь, что между нами не мог состояться такой брак? — спрашивала она теперь вовсе не робко, спрашивала с неожиданной живостью, знакомой ему, характерной настойчивостью, оставив без внимания его тон, пожалуй, не пожелав на нем задержаться, чтобы не упустить главное, к чему ей надо было пробиться.

Ему показалось на миг, что между ними продолжается один из тех разговоров, которые они вели когда-то на их полянке в горах, на каменной площадке над бездной. И прежнее, давно, казалось бы, похороненное мстительное чувство вдруг охватило его. Он не мог удержаться, чтобы не спросить ее,— с самого начала, как только она заговорила о браке, вертелся у него в голове и дразнил его этот плои вопрос.

— Уж не хочешь ли ты сказать,— спросил он с усмешкой, нехорошим тоном, неожиданно пахнувшим ермиловщиной,— что жалеешь о том, что это не случилось?

Спросил и тут же пожалел о том, что спросил, испугавшись, что это оскорбит ее.

Но это как будто нисколько даже и не смутило ее! Напротив, она как будто даже рада была это услышать, как будто даже вздохнула с облегчением, словно ждала от него, жаждала услышать этот вопрос.

— Не знаю,— ответила она просто и вдумчиво, очень серьезно (теперь она была вполне спокойна), ответила, как бы прислушиваясь к себе, как бы стараясь быть прежде всего предельно открытой и точной.— Наверное, не жалею. Да, конечно, не жалею. Хотя...— Она усомнилась в чем-то и задумалась на секунду.— Нет, не жалею.

Закончила она, однако, не очень твердо, все-таки что-то осталось для нее неясно, чем-то все-таки озадачил ее его вопрос, хотя она и ожидала его и знала заранее, как на него ответить, и она снова задумалась. Теперь это была вполне прежняя Машенька, она добросовестно взвешивала все «за» и «против», чтобы окончательно устранить неожиданно возникшее сомнение — сомнение в том, что она не напрасно некогда оттолкнула Клеточникова,— взвешивала это, с трогательным простодушием нисколько не стесняясь того, что делала это при нем, с бессознательной уверенностью в том, что он ей не помешает, не собьет ее, даже если она будет взвешивать вслух. Он смотрел на ее сосредоточенное, напряженное лицо со смешанным чувством нежности к ней и неясной горечи, и обиды, и раскаяния, и что-то сжималось в груди... сжималось.

Устранить сомнение не удавалось, и она, вздохнув, заговорила о другом:

— Щербина говорил о тебе очень хорошо. Объяснил, почему ты вступил в это ужасное заведение. Что ж, это в твоем духе.— Она опять вздохнула.

Что-то она еще хотела сказать, но не сказала, а снова задумалась, должно быть о его вопросе и своем сомнении. А потом стала рассказывать, как жила все эти годы. После отъезда из Крыма жила некоторое время у родителей в их имении под Полтавой, потом уехала в Москву, где сошлась-таки с «новыми людьми», о которых мечтала, работала в одной переплетной мастерской среди таких же, как она, молодых идеалисток (она сама сказала: идеалисток) и нигилисток, там же познакомилась со своим будущим мужем, тоже нигилистом и тоже, как она, из простых, из купцов. С ним она уехала в Швейцарию, в Берн, где они поступили в университет. Но родился ребенок, и пришлось оставить ученье, вернуться в Россию. Через год родился второй ребенок, девочка. Они жили у родителей Машеньки, жили прекрасно, она занималась детьми и была счастлива. Муж был прекрасный человек, добрый и мягкий, чем-то похож на Клеточникова (она сказала это просто и невинно, деловито отметила такой факт, при этом посмотрела на Клеточникова со специальным вниманием, как бы проверяя это свое впечатление о муже, и это тоже было трогательно... и больно); правда, продолжала она рассказывать о муже, у него была и другая семья, он был уже женат к тому времени, когда встретился с Машенькой, и с той семьей не порывал, но это ничего не значило, для нее, по крайней мере, ничего не значило, она вовсе не ревновала мужа к той семье, напротив, она даже предлагала съехаться обеим семьям и жить вместе, но там (то есть в той, «законной», семье) не захотели. Словом, жили прекрасно, она и не заметила, как пролетели пять лет. Можно ли тут о чем-либо жалеть? А потом случилось ото несчастье с мужем и первым ребенком, мальчиком, они умерли почти одновременно от какой-то непонятной болезни; она едва оправилась от горя; если бы не дочь, может быть, и сама убралась бы с белого света. Теперь же все хорошо. Она вырастила девочку, и снова ее потянуло к учению, к общественным вопросам. Вот кончит учение и будет работать, может быть в Симферополе, у Винберга...  Нет, она ни о чем не жалеет.

Клеточникова она не расспрашивала, она и без того знала о нем все («Интересовалась»,— сказала она), знала о нем главным образом от Винберга, когда последний раз была в Симферополе... И опять-таки, опять-таки задумывалась. Рассказывала и задумывалась, все время задумывалась! Вдруг рассеянно останавливалась посреди рассказа, уходя в свои мысли, забывая о нем. Было забавно и трогательно наблюдать за нею: думала-то она о нем, а он-то ей теперь как раз и не нужен был, тяготил ее, мешал думать, ей самое время было остаться одной.

Да и ему было время уйти, вот-вот должна была прийти Остроумова, а ему теперь никого не нужно было, не хотелось видеть.

Он поднялся и стал прощаться. Они решили, что будут переписываться, а когда Машенька, поправившись на европейских водах, вернется в Петербург, непременно будут видеться. Он поцеловал ей руку и пошел к двери, а она, задумавшись, осталась стоять у стола.

Он был уже почти у двери, в двух шагах от нее, когда вдруг почувствовал, что ему трудно идти, что эти последние два шага ему сделать будет мучительно трудно, движения стали скованными, как во сне. Непонятная тревога овладела им. Потом он почувствовал, что непременно должен оглянуться назад и что, конечно, оглянется, но что сделать это будет еще труднее, еще мучительнее... У двери он оглянулся и разом охватил взглядом изломанную геометрию комнаты, яркую лампу над квадратным столом, Машеньку, в напряженной позе застывшую у стола,— поразило, что повторилась картина, которую он уже видел два часа назад, когда вошел в эту комнату... и Машенька... Машенька...

Он шагнул к Машеньке, и она бросилась к нему с громким плачем:

— Мы больше не увидимся!

— Что ты, Машенька! Родная! Бог с тобой! — потрясенно сказал он.

— Я знаю, чувствую: не увидимся... не увидимся...— Она прижималась к нему и вся колотилась от рыданий, слезы лились по щекам, заливали шею, белый полотняный широкий воротник платья.— Не увидимся никогда, никогда не увидимся, никогда...

—-Не надо, Машенька. Успокойся. Почему же не увидимся? — потерянно говорил он и гладил ее по голове, по плечам, сам едва удерживаясь от слез.

— Я совсем одна, мне так тяжело жить! Мне так тяжело! Я о тебе все годы думала! Я не могу больше! Не могу! — горько говорила она, подняв к нему несчастные, заплаканные глаза, и трепетала, трепетала.

— Мы будем переписываться, Машенька. Все будет хорошо. Теперь успокойся. Успокойся...— уговаривал он ее и прижимал к себе, гладил ее судорожно вздрагивавшие плечи, всеми силами стараясь унять собственную тяжелую, будто от холода, оковывавшую дрожь.

Она успокоилась, и они еще раз попрощались и расстались.

Он вышел на улицу с тяжелой головой и смутой в душе.

 

Наутро, было уже 18 января, придя в отделение, он застал необычайную суету у подъезда, то и дело подъезжали и отъезжали легкие санки с жандармскими и полицейскими чинами, несколько санок с какими-то завернутыми в рогожи предметами в сопровождении усиленного конвоя конных жандармов проследовало во двор отделения. Суета была и внутри здания; между приемными Дрентельна и Шмита, разделенными парадной лестницей, сновали чиновники отделения и жандармы, у всех был загадочный, празднично-торжествующий и вместе озабоченный и даже как бы подавленный вид. Старик швейцар, принимая пальто Клеточникова, шепнул ему с том же загадочным траурно-радостным выражением честного солдатского лица: «Накрыли этих-то... револьверщиков... главных-то...»

Едва Клеточников поднялся в агентуру и только успел выяснить, что ночью захватили народовольческую типографию в Саперном переулке, что взяли ее с боем, что нигилисты отстреливались до последнего патрона, что обнаружили типографию, однако, не жандармы и не агенты Третьего отделения, а полиция (так вот в чем была причина загадочной траурной озабоченности чинов первого этажа и жандармов), как от Кирилова прибежал служитель: Кирилов требовал Клеточникова к себе.

Кирилов, с сентября принявший в управление третью экспедицию, перебрался в кабинет бывшего ее управляющего князя Масальского. Кабинет помещался на том же этаже, что и агентура, но в противоположном крыле здания, был просторен, с несколькими высокими окнами, выходившими на Фонтанку, с красным ковром между дверью и обширным письменным столом. На стене за столом висел огромный, во всю стену, портрет императора Александра в гусарском мундире. Головой государь почти упирался в потолок, а подошвы его блестящих ботфортов были на уровне плеч пропадавшего за большим столом коренастого Кирилова, так что казалось, будто государь стоит на плечах Кирилова и держит его голову между каблуками со шпорами.

Кирилов угрюмо смотрел на Клеточникова, пока тот шел от двери к столу. Когда Клеточников подошел, Кирилов, не предложив ему сесть, молча протянул какую-то тетрадь. Собственно, это была не тетрадь, а обложка толстой тетради из уплотненной светлой клеенки, обгоревшая с одного края и надорванная по сгибу.

— Что это? — спросил Клеточников, похолодев: он тотчас узнал эту тетрадь, это была та самая тетрадь, которую почти год назад завел Михайлов, после того, как Клеточников поступил в канцелярию агентуры, а когда она кончилась, ее, как тогда сказал Клеточникову Михайлов, положили на хранение в надежное место. Клеточников взял обложку в руки и прочитал знакомую надпись: «Сообщ. агента». Обложка обгорела именно с того края, где была надпись, и надпись частые пострадала, но все-таки ее можно было прочитать.

— «Сообщ. агента... Сообщения агента»,— прочитал вслух и расшифровал надпись Клеточников. Он вопросительно посмотрел на Кирилова и спросил как бы со сдерживаемым любопытством, показав Кирилову на надпись: — Что же это значит?

— Это значит,— помолчав, медленно произнес Кирилов, не спуская с Клеточникова холодного, недоброго взгляда,— это значит, что среди нас есть предатель.

И умолк с холодной, зловещей многозначительностью.

«Неужели что-то ему известно или пугает? — соображал Клеточников.— А если пугает, значит, в чем-то подозревает?»

— Кто же этот предатель? — спросил Клеточников спокойно, опять-таки как бы с умеренным, пожалуй, вежливым любопытством.

Кирилов, сидевший до этого в грозной, напряженной пояс, навалившись грудью на стол, как бы подавшись к Клеточникову, как бы нацелившись схватить его, теперь расслабился, вздохнул и с видимым облегчением откинулся на спинку кресла.

— Хотел бы я знать, кто он,— глухо сказал он и небрежно отшвырнул принятую от Клеточникова обложку на край стола, где лежали кучкой еще какие-то полуобгоревшие клочки бумаги.

«Пугал»,— с облегчением подумал Николай Васильевич.

— Вот все, что удалось захватить,— продолжал Кирилов — Большой таз перемешанного пепла и эти клочки. Они жгли бумаги, пока эти болваны полицейские торчали на лестнице. Выстрелов испугались. Ждали жандармов, чтобы ворваться в квартиру.

Теперь Клеточников понял: надежным местом, куда Михайлов положил на хранение клеенчатую тетрадь, была подпольная типография, и типографщики, когда пришла полиция, выстрелами остановили полицейских, чтобы успеть сжечь тетрадь и другие важные бумаги.

Но как была обнаружена типография? Клеточников так и спросил Кирилова, и Кирилов ответил с большой неохотой: «Случайно». Потом в двух словах объяснил. Из его объяснений и из того, что самому Клеточникову было известно, выстроилась такая история. Еще в декабре при обыске у студента-радикала Мартыновского, точнее обычной полицейской проверке паспортов, околоточный, производивший проверку, заметил под кроватью Мартыновского чемоданчик, который чем-то его заинтересовал, может быть тем, что был из дорогой кожи, не по состоянию бедного студента. Околоточный потребовал открыть чемоданчик. Мартыновский, который, возможно, и сам не знал, что в чемодане (позднее Клеточников узнал, что так и было, чемоданчик оставил у Мартыновского на хранение на одну ночь Порфирий Николаевич, не предупредивши его о содержимом), открыл чемодан — он оказался битком набит фальшивыми паспортами, печатями, бланками для изготовления разных документов, и между ними был список с брачного свидетельства супругов Лысенко из Саперного переулка, тех самых, которые теперь оказались не Лысенками, а хозяевами подпольной типографии нелегальными Бухом и Ивановой. Больше месяца, однако, прошло, прежде чем этот список привел полицию в Саперный переулок, и все это время супруги Лысенко были вне подозрений градоначальника Зурова, державшего обнаруженные документы у себя: Зуров, которому участковая полиция аттестовала супругов Лысенко как людей солидных и благонамеренных, решил, что копия брачного свидетельства либо списана радикалами с подлинного документа, хранившегося у супругов в Саперном переулке, либо добыта в духовной консистории, которая выдала документ, и не спешил провести обыск или хотя бы проверку документов в Саперном. Вот, желчно комментировал это обстоятельство Кирилов, можно судить о том, способна ли полиция эффективно действовать без Третьего отделения и корпуса жандармов — на одном глупом счастье (Кирилов назвал факт обнаружения типографии полицией «глупым счастьем Зурова») далеко не уедешь. Теперь надо вступать в глупую переписку с Зуровым, которого это глупое счастье (Кирилов был сильно раздражен и не выбирал выражений) нелепо вознесло во мнении Зимнего дворца.

Кирилов предложил Клеточникову сесть и приготовиться писать. Клеточников присел к столу, разложил бумаги.

Вечером того же дня Клеточников узнал и другую сторону драмы, произошедшей в Саперном переулке. Оказалось, что злополучный список с брачного свидетельства супругов Лысенко был на самом деле не списком, а черновым вариантом этого свидетельства. Дело в том, что отставной чиновник Лука Лысенко, по паспорту которого (подлинному) жил Бух (сам Лука к этому времени умер), был холост, и, когда организовывалась подпольная типография, было решено женить Луку, что и было проделано с помощью «небесной канцелярии». Был составлен Сашей (Квятковским) черновик брачного свидетельства, его одобрили, и Саша его переписал. Переписал, а черновик, вместо того, чтобы тут же уничтожить, сохранил — правда, на время: как раз в то время предполагалось составить еще одно подобное свидетельство, и черновик должен был послужить образцом, после чего Саша и собирался его уничтожить. Случайно же вышло так, что в те дни сделать это не удалось. Потом совершенно случайно был арестован Саша. Затем случайно же Порфирий Николаевич встретил на улице Мартыновского и попросил взять на ночь, только на ночь, чемодан, в котором находился этот забытый всеми черновик. И уже вовсе случайно именно в эту ночь полиции вздумалось прийти с проверкой документов в тот самый дом, где жил Мартыновский. Таким образом, и Михайлов, подобно Кирилову, обращал внимание на цепь случайных обстоятельств, которые привели к гибели типографии и которые могли оказаться для народовольцев еще более роковыми, в том числе, может быть, и для самого Николая Васильевича, если бы в руки полиции попались хранившиеся в типографии тетради с сообщениями Николая Васильевича, если бы, следовательно, не самоотверженное мужество типографщиков, трех мужчин и двух женщин, добрый час оборонявших квартиру от полиции и жандармов, пока не уничтожили эти тетради вместе с другими документами.

— У нас с вами, Николай Васильевич, б-большая власть над событиями,— задумчиво сказал Михайлов, размышляя вслух.— Но есть кое-что посильнее нас: н-не-лепая власть случайности. Впрочем,— тут же поправился он,— в наших силах ограничивать действие этой власти.

Этот разговор с Михайловым не раз вспоминал Клеточников на протяжении всего года, потому что год 1880-й был как бы иллюстрацией этих слов Михайлова. Неудачи преследовали народовольцев в этом году, и удивительным образом проявляла себя в них странная власть случайности. Случайность заметно проявила себя вновь уже спустя полмесяца после гибели типографии. Очередное покушение народовольцев на жизнь Александра Второго окончилось неудачей: 5 февраля при взрыве столовой в Зимнем дворце, подготовленном Халтуриным, государь не пострадал оттого, что в этот день неожиданно был отложен на три четверти часа царский обед и в момент взрыва государь только подходил к столовой...

Но разрушительное действие случайности, разумеется, можно было ограничивать, Дворник и в этом был прав, и по мере возможности они с Клеточниковым этому содействовали. Возможности же эти не только не уменьшились в восьмидесятом году, но возросли, несмотря на то что известные перемены в системе правительственной власти, последовавшие после 5 февраля, должны были, казалось бы, подкосить тайное могущество Николая Васильевича. И главнейшей из этих перемен была ликвидация (в том же 1880 году) Третьего отделения.

Упразднение Третьего отделения было следствием 5 февраля, прямым результатом борьбы «Народной воли» с правительством. Правительство наконец почувствовало, что поправить положение в стране военным путем невозможно, что нужен иной подход, что подполье, поддерживаемое обществом, может однажды преуспеть в своей охоте на государя, и тогда... что же будет тогда? Из Петербурга повеяло ветром перемен, намеков на дальнейшее развитие реформ, либерализацию и чуть ли не конституционность, и залогом будущих вольностей и свобод явилось упразднение Третьего отделения. Правда, это вовсе не означало прекращения борьбы с крамолой, напротив, передача функции Третьего отделения новому учреждению — Департаменту полиции, объединившему под одним началом разные виды полиции,— помимо прочего, преследовала цель совершенствовать методы борьбы с политической оппозицией в стране. Но уже сам факт ликвидации ненавистного для всех Третьего отделения означал много, очень много, означал, что правительство впервые сознательно отступило под напором оппозиционного движения. Это, конечно, тотчас заметили революционеры.

Преобразование Третьего отделения в Департамент полиции и особенно то обстоятельство, что из Департамента била практически выведена агентурная часть и передана и секретное отделение градоначальства, должно было, как казалось, ограничить возможности Клеточникова при сборе нужных для радикалов сведений. Но большой беды не произошло. Одновременно с совершенствованием механизма сыска шла своим чередом и открывала новые возможности карьера Николая Васильевича. В начале года Кирилов перевел Клеточникова в третью экспедицию — с повышением: ему поручалось заведывание всей перепиской по экспедиции и распределение ее между переписчиками. К пасхе Клеточников был представлен за «отлично-усердную и ревностную службу» к ордену св. Станислава. Шмит начал хлопотать о повышении его в чине. Затем ему было поручено, в помощь заведывавшему секретным отделом коллежскому асессору Цветкову, принять на себя дела по перлюстрациям и переписку с комендантом Петропавловской крепости. Наконец, с переходом Цветкова в первую экспедицию, Клеточников получил в самостоятельное заведывание весь секретный отдел. Таким образом, в его руках сосредоточились все дела политического характера Департамента полиции, вся секретная переписка по ним, в том числе и обширнейшая переписка с секретным отделением градоначальства, действовавшего в теснейшем контакте с ведомством господина Кирилова. Это с избытком компенсировало утрату Клеточниковым непосредственной связи с агентурой. Благодаря переписке с секретным отделением и доверительности Кирилова, по-прежнему поручавшего Клеточникову секретарскую часть на совещаниях, которые он проводил, в частности, с чинами секретного отделения, Клеточников был посвящен во все важнейшие практические предположения и планы сыска, был осведомлен о ходе полицейских розысков по всей территории империи. Кроме того, он получил теперь доступ к таким материалам, которые прежде были для него закрыты. Он смог добыть и доставить народовольцам обещанные данные секретной статистики государственных преступлений — «Обзор» Мальшинского и материалы министерства юстиции, которые и были затем опубликованы в четвертом и пятом номерах «Народной воли». Доставил и несколько сверхконфиденциальных распоряжений властей, которые власти очень бы не желали обнародовать, вроде распоряжения Шмита начальникам губернских жандармских управлений на тот предмет, чтобы не верили слухам, будто правительство и в самом деле намерено произвести либеральные преобразования в стране, и эти распоряжения находили место на страницах «Народной воли».

И все-таки... все-таки случайность производила свою разрушительную работу...

Осенью Клеточников поселился на углу Колокольной и Николаевской улиц, поближе к квартирам Дворника и Порфирия Николаевича (который теперь уже назывался не Порфирием Николаевичем, а Семеном, по паспорту же Георгием Ивановичем Алафузовым, а в действительности был, как теперь знал Клеточников, Александром Баранниковым); переехать сюда предложил Дворник, имевший в виду удобство связи с Николаем Васильевичем,— удобная во всех отношениях квартира Натальи Николаевны была к этому времени ликвидирована, и связь с Клеточниковым поддерживали Дворник и Семен, встречаясь с ним в бесчисленных в этих кварталах трактирах и портерных или, реже, забегая к нему на квартиру; иногда роль связной выполняла Анна Корба; она тоже иногда заходила к нему на квартиру.

Почему была ликвидирована квартира Натальи Николаевны? Этого Клеточников не знал, тут были какие-то конспиративные соображения, он мог только догадываться, что это было связано с новой ролью, предназначавшейся Наталье Николаевне, ролью трудной и опасной, однако чрезвычайно ее радовавшей,— когда прощались, Наталья Николаевна несколько раз принималась плакать, жалея Николая Васильевича, к которому успела привязаться, в все же глаза ее горели восторгом ожидания чего-то... Чего? (Позже, много позже, спустя два с лишним года, Клеточников узнал, что Наталья Николаевна тогда переходила на нелегальное положение, она должна была вместе с Соней Перовской выслеживать императора — Исполнительный Комитет готовил очередное покушение.)

Новая квартира Клеточникова была удобна в том отношении, что можно было приходить к нему в любое время дня и ночи, не вызывая любопытства ни хозяйки, ни дворников,— квартира была большая, все комнаты сдавались внаем и были на попечении придурковатой, доброй девки Натальи, прислуги, сама хозяйка жила в другой квартире; в этом доме на всех этажах были меблированные комнаты, а в подъезде — два выхода: на улицу и во двор, проходной, в котором к тому же были какие-то ночные заведения, и в подъезде днем и ночью толклось много разного народа.

Поздним вечером в один из последних дней ноября, когда Клеточников, напрасно прождавший Дворника (или Анну, которая могла, как предупредил при последней встрече Дворник, заменить его в этот вечер), уже собирался лечь спать, у входной двери позвонили, и Наталья впустила кого-то. Тут же постучали в дверь к Клеточникову, и вошел Семен. Он был не один, с ним пришел незнакомый Клеточникову господин высокого роста, чернобородый, с бледным лицом и в очках, со взглядом исподлобья, очень сурового, какого-то угрюмого вида, под стать Семену, Поклонившись Клеточникову, господин остался стоять у двери. И Семен, прежде всегда сразу шагавший на середину комнаты, теперь почему-то тоже остался у двери. Они оба молчали, пока Клеточников торопясь, с нараставшим волнением надевал сюртук, покрывал одеялом постель, уже разобранную; по их молчанию и по тому, что они пришли вместо Дворника, он понял, что произошло что-то ужасное и это ужасное связано с Дворником. Он повернулся к ним.

— Что-нибудь случилось? — спросил, стараясь говорить ровным голосом, стараясь не показать волнения.

— Да,— ответил Семен и только теперь шагнул от двери, избегая, однако, смотреть на Клеточникова. Он остановился перед Клеточниковым и опять замолк.

— А... что Петр Иванович...— с отчаянной надеждой спросил Клеточников — начал было спрашивать, ему хотелось спросить: придет ли Петр Иванович? — вдруг показалось на миг, что, может быть, ему ответят, что придет...— и принужден был остановиться, почувствовав, что не может говорить.

— Саша арестован,— тихо сказал Семен, впервые при Клеточникове назвав Дворника его настоящим именем, и только теперь посмотрел на Клеточникова.

Клеточников молчал. Семен смотрел на него так, как будто чего-то ждал от него.

— Когда? — только и мог спросить Клеточников. Семен оглянулся на чернобородого, и тот подошел ближе.

 

— Вероятно, утром, в городе,— сказал чернобородый.— Он привел полицию на квартиру и оставил знак, что арестован... А мы думали у вас узнать подробности.

Клеточников помотал головой:

— Нет...

Он все не мог говорить и сел на кровать, сцепил руки, стараясь справиться с собой. Семен и чернобородый осторожно сели у стола.

— У нас сегодня было тихо, ни о каких арестах не ныло слышно,— заговорил Клеточников с усилием.— Если это... дело рук секретного отделения, завтра будем знать... Господи, как же это могло случиться? — вырвалось у него.

Семен и чернобородый одновременно вздохнули.

— Николай Васильевич, у нас теперь мало времени, мы зашли на минуту,— сказал Семен.— Теперь вы будете встречаться со мной и вот... Петровым Алексеем Алексеевым,— показал он на чернобородого, тот учтиво склонил голову (Клеточников мельком глянул на него, лицо Петрова показалось ему знакомым),— Он будет заходить к вам сюда или вы к нему, он живет за Александрийским театром...

— Фонтанка, сорок семь, квартира пятьдесят один,—  предупредительно назвал адрес Петров.

— А как же Елизавета Ивановна? — спросил Клеточников и вдруг замер, пронзила мысль, что ведь и о ней может сейчас услышать роковую весть.

— С Елизаветой Ивановной вы, вероятно, тоже будете встречаться... потом,— поспешно ответил за Семена Петров.

— Что с ней? — спросил Клеточников, обращаясь к Семену.

Семен сказал, помолчав, отведя взгляд в сторону:

— Я знаю, что она сегодня должна была быть у вас. Она не смогла прийти, потому что... сами понимаете, когда она узнала об аресте Саши... Она в плохом состоянии, ее увезла к себе сестра...

— На Аптекарский? — испуганно спросил Клеточников.— Но ведь...— он хотел сказать, что Анну давно разыскивают и за квартирой ее родственников на Аптекарском острове ведется постоянное наблюдение, об этом он в свое время извещал народовольцев,— там Анна не должна появляться.

Семен нахмурился:

— Ей нельзя было оставаться на комитетской квартире. В ближайшие дни, конечно, постараемся ее устроить, а пока...— Он странно присматривался к Клеточникову и вдруг сказал: — Но вы, пожалуйста, не надумайте там появиться. Ни в коем случае, Николай Васильевич, прошу вас.— Он встал.— Я завтра загляну к вам, в девятом часу.

Взяв со стола свечу, Клеточников пошел проводить гостей в переднюю. Прощаясь у двери с Петровым, он вновь обратил внимание на суровое выражение его лица, в котором, однако, было и что-то противоречившее этому выражению,— было в выразительности просторного, необычайно развитого, с большими буграми лба, в больших серых глазах, которые смотрели теперь на Клеточникова ласково и с участием. И вдруг он вспомнил, где видел это лицо,— на фотографической карточке в секретном отделе. Перед ним стоял Николай Колодкевич, член Исполнительного Комитета; о нем Клеточников много слышал от Михайлова.

Па другой день Клеточников узнал подробности арестования Михайлова. Дворник был схвачен на улице, после посещения фотографии на Литейном, где получил дюжину заказанных им ранее карточек политических каторжан Гервасия и Боголюбова и где полицией была устроена насада. О том, что за этой фотографией и еще за несколькими на Невском, где Дворником некоторое время назад были заказаны снимки с карточек осужденных революционеров, установлено секретное наблюдение, Дворник знал от Клеточникова, который еще в середине ноября сообщил об этом. Почему же он пошел туда? Конечно, думал Клеточников, выручить снимки павших товарищей было важно, но как можно было идти на такой риск в условиях, когда совершенно ясно было, чем это могло кончиться? Это было непонятно, мучила мысль о какой-то нелепости, пустяке, погубившем Дворника,— об этом было оскорбительно думать, за Дворника оскорбительно.

И еще мучила мысль об Анне, сердце начинало болеть, кик только он представлял ее себе, подурневшую, почему-то в детской длинной рубашке... Весь день он не находил себе места, помог дождаться вечера; и чем ближе подходил вечер, тем томительнее делалось ему: мысль, что и до Анны могут добраться, и, может быть, именно в этот вечер, когда еще ее можно спасти — и кто же может ее спасти? — он и может спасти... доберутся и запрут ее со всей ее безысходной мукой в каменный сырой каземат, оденут в грубую, колючую мешковину, будут каждый час подходить к ее двери, заглядывать, зевая, в глазок... эта мысль была нестерпима... Не дождавшись конца дня, передал срочную переписку помощнику, велев сказать Кирилову, если спросит его, что поехал по делам, и поехал к Анне.

...Никого как будто не было ни на улице, ни во дворе, когда он шел к знакомому флигелю. Ему открыла молодая дама, миловидная, похожая на Анну, возможно ее сестра, не удивилась, когда он спросил Анну, и молча показала ему наверх. Еще какие-то две дамы были в передней, и они тоже молча посмотрели наверх.

Он поднялся по деревянной лестнице. Анна, одетая, причесанная, быстро ходила по комнате, обхватив себя руками, как бы стискивая себя, будто сдерживая распиравшие ее гнев и раздражение. Она напустилась на Клеточникова, едва он вошел,— быстро заговорила горячим полушепотом:

— Зачем вы пришли? Вы же знаете, что эта квартира опасна! Кто вас сюда прислал?

За окнами темнело, и в комнате был полумрак, света она не зажигала и держалась подальше от окон, и он не мог хорошо рассмотреть ее лицо, но все же заметил, что оно осунулось, щеки провалились, черные круги обозначились вокруг глаз, и глаза оттого казались неестественно огромными, полыхали черным недобрым огнем.

— Никто, я сам. Я думал...

— Вы думали! Вы же взрослый человек! Нельзя же быть таким...— она запнулась,— легкомысленным! Извините... Вас, наверное, Семен прислал?

— Нет, напротив, он именно просил не делать этого, пи в коем случае не ездить к вам,

— Он у вас вчера был? -

— Да, вчера. Он сказал, что вам было плохо, и...

— Да, было плохо! — снова перебила она его, вскипая.— Я женщина, раскисла! Но он-то о чем думал? Дала себя уговорить увезти сюда. Глупое положение! И уйти не могу, и оставаться здесь нельзя, теперь вы еще пожаловали. Я так и знала: кто-нибудь придет, этого-то и боялась. Вас никто не видел, когда вы сюда шли, вы уверены? (Он кивнул.) Я видела вас, как вы шли по двору, и сказала... там, внизу, чтобы вас пустили ко мне. Когда вы увидитесь с Семеном?

— Сегодня, в девятом часу.

Она приняла эту весть с заметным облегчением.

— Скажите ему, что я сама уехала... он знает куда. Я уйду отсюда часа через два. А вы сейчас уйдете... вот только немного стемнеет... пусть хоть стемнеет! Как же вы так неосторожно...

— Мы можем вместе выйти. Я провожу вас.

— Нет, вам нельзя.

— Со мной вам будет удобнее... в городе, в случае чего...

— Нет, Николай Васильевич, ни в коем случае. Мне еще не хватало вас провалить.

Она задумчиво и беспокойно принялась снова ходить по комнате. Он наблюдал за ней со смешанным чувством: он и доволен был, что нашел ее в боевой форме, что вновь она была поглощена заботами о деле, такой привык ее видеть в последние месяцы (в последний год она сделалась видным членом Исполнительного Комитета — оказалась хорошим конспиратором, агитатором), и вместе с тем, вместо с тем... впрочем, он не имел права об этом судить... во судить... Она остановилась перед ним.

— Николай Васильевич, что вам удалось узнать... — голос ее дрогнул, — о Дворнике? Как он был арестован?

— Он заходил в фотографию Таубе за карточками. Таубе его и выдал...

— А...— слабо сказала Анна.

Клеточников помолчал. Но она больше ничего не сказала. Он продолжал:

— Сначала он получил карточки... Кроме него и Таубе, в фотографии никого не было, и Таубе отдал карточки, а когда вышли на улицу... Таубе вышел вместе с ним, проводить... Наткнулись на околоточного, тот подходил к фотографии. Таубе и указал околоточному на него. Он пытался бежать, но не вышло...

Клеточников умолк. Она кивнула. Помолчав, она сказала печально:

— Я так и думала, что он пойдет туда.— Заметив изумление Клеточникова, пояснила: — Он еще накануне пытался получить карточки, заходил в фотографию Александровского на Невском, но не решился спросить заказ, потому что ему показался подозрительным швейцар... Видите ли,— заметив, что изумление Клеточникова стало еще больше, сказала она усталым тоном,— несколько дней назад он написал Таубе и Александровскому, что выезжает из Петербурга и заказ прекращает. Он думал, что полиция поверит письмам и снимет или по крайней мере ослабит наблюдение за фотографиями. К этому времени карточки уже должны были быть отпечатаны, и можно было бы, представив квитанции... Притом не он должен был это сделать, а какие-то студенты...

— Ах, вот в чем дело! — сказал Клеточников.

— ...но студенты отказались. И тогда он решил сам пойти. Он думал, что студенты струсили, на самом же деле большой опасности нет...

— Нет, не поэтому,— покачал головой Клеточников.

— Это было позавчера. Когда он нам рассказал о швейцаре, мы потребовали, чтобы он больше не ходил в фотографии, взяли с него слово, что не пойдет... А вчера... Наверное, он решил, что все-таки большой опасности нет... и вот...

Следующая


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz