front3.jpg (8125 bytes)


«Как много,— думал я,— нужно времени, чтоб просветить умы и души этой пестрой толпы, сделать их восприимчивыми ко всему идеальному, высокому, даже в политически свободном республиканском строе, а не только в таком, как у нас, когда мы все принуждены говорить шёпотом, с глазу на глаз!»

По временам я видел здесь и дикие сцены жестокости, возмущавшие меня до глубины души. Одной из них не забыть мне до самого конца моей жизни. На второй же день моего водворения здесь городовой привез в извозчичьей пролетке бесчувственного пьяного рабочего, подобранного им, очевидно, на улице, босого, в разорванной рубашке и штанах, из которых виднелись в прорехи голые ляжки. Было ясно, что разрывы эти сделаны самим городовым для издевательства.

Он сидел, важно развалившись на заднем сиденье, а несчастный пьяный лежал у него под ногами, поперек пролетки, брошенный на спину; его руки и голова свисали к подножке с одной стороны пролетки, ноги — с другой, и все это болталось и ударялось о крылья пролетки при каждом ее толчке о камень; но ужаснее всего было то, что городовой своими каблуками все время бил и топтал бесчувственного с таким зверским ожесточением, что, имей я револьвер, я тотчас же выстрелил бы в него из своего окна. Он припрыгивал на своем сиденье, топтался на обнаженной груди бесчувственного, потом отбрасывался вновь назад, как бы помешавшийся в припадке жестокости, и с размаху ударял его изо всей силы каблуками по спустившейся голове, по носу, из которого текли струи крови, по губам; потом тыкал ему в голову ножнами своей шашки, стараясь попасть по зубам, проткнуть ноздри...

Хотя мне и запрещено было разговаривать в окно под страхом его закрытия, но я не утерпел и крикнул:

— Зачем вы его бьете?

— А тебе какое дело?—крикнул городовой.— И тебе тоже всыплю! — и он начал бить еще сильнее.

Услышав голос и не будучи в состоянии определить, откуда он идет, жандарм-часовой побежал смотреть в камеры, но я в в то время уже бегал из угла в угол, не в силах более смотреть в окно.

«Что же это такое?—думал я,— где я живу? Что это за новый для меня мир, в котором искалечить ни с того ни с сего первого встречного и незнакомого вам человека считается величайшим наслаждением».

Прошло не менее часа, когда пароксизм отчаяния у меня начал проходить, но и тогда мысль направилась на безотрадные сюжеты.

«Чему же после этого удивляться,— думал я,— если, например, многие заразившиеся сифилисом не стесняются для своего удовольствия продолжать ходить к продающимся женщинам и распространять свою болезнь между ними, а через них и среди мужчин, идущих покупать их, подобно им, и этим сознательно содействовать вырождению человеческого рода? Ведь без такого сознательного злодейства болезнь прекратилась бы сама собою на земле! Что же мы будем делать с подобными нравственными выродками в нашем новом строе, основанном на всеобщей свободе, равенстве, братстве, общности всех наших имуществ?»

В моем воображении воскрес вдруг один из тех временных радикалов, которых мы смеясь называли «негодницею» и «понизовою вольницею», утверждавший, что в будущем обществе должна быть и общность жен и детей.

«Уж не говоря об уничтожении современной идеальной любви между мужчиной и женщиной, возможной только при единобрачии,— думалось мне,— хотя бы и с правом развода при неудачном опыте, ведь при общности жен вся земля стала бы сплошной лечебницей всевозможных венерических болезней, всеобщее распространение которых затрудняется теперь только изоляцией супружеских отношений!»

«Но общность жен,—продолжал я думать,— это только глупые идеи наших временных и несознательных спутников из бесхарактерной части человечества, идущей сегодня с нами, а завтра с нашими врагами, смотря по тому, куда их направит ветер. Ведь мы, настоящие революционеры, никогда не считали их за истинных «своих» и по возможности сторонились от их прилипания, зная, что при первом допросе они струсят, получат новые убеждения и всех нас выдадут для спасения своей драгоценной личности».

Мне теперь было больно подумать не о них, а о моих настоящих товарищах, сознательных и убежденных друзьях всего человеческого рода, действительно жертвующих и готовых далее жертвовать жизнью за свои убеждения. Многие из них искренно думают, что как только мы введем социалистический строй и общность имуществ, так сейчас же окончатся все преступления, и никаких судов и мест заключения не будет. А вот этот городовой переродится ли сейчас же, обратится ли в «богочеловека», как утверждают наши товарищи «маликовцы»?

Маликовцы были предшественниками толстовцев, отделившиеся от нашего революционного движения 70-х годов, так как не признавали насилия. Они говорили, что в каждом человеке скрывается искра божества, которую нужно только раздуть словами братского убеждения, и она тотчас же разгорится в каждом ярким пламенем бескорыстной любви. Их тогда тоже всех посадили с нами в тюрьмы, причем прокуроры и жандармы страшно оскорблялись, когда эти юноши на допросах начинали доказывать им, что и в них тоже имеется скрытая искра божественной сущности и может разгореться бескорыстной любовью. Рассказы о допросах их представляли из себя нечто трагикомическое, неподражаемое, а судьба всех была — ссылка 12.

Все мое существо говорило мне теперь, что внушить такому человеку, как этот городовой, чувство бескорыстной любви ко всему живущему так же невозможно, как заставить прирожденного идиота с любовью и успехом разрабатывать высшую математику.

«Точно так же и воровство,— думал я в этот памятный мне вечер,— не прекратится сейчас же после введения братского разделения продуктов труда между всеми участвующими в нем: бывают прирожденные клептоманы, как и прирожденные истязатели. И они отравят первые годы нового строя жизни, их придется изолировать от других людей, а следовательно, и причинить им страдание. Но новый строй постепенно будет совершенствовать, перевоспитывать человечество, и в отдаленном будущем прирожденные моральные уроды будут так же редки, как теперь прирожденные физические. Значит, мы, друзья человечества, на самом деле работаем не для настоящего, а для отдаленного будущего. Мы — пришельцы в своем поколении, и мы должны всегда принимать это во внимание, чтобы потом не разочароваться, видя, как никому кругом нет дела до нас, умирающих в темницах. Не только простой рабочий народ, к которому мы шли, но даже собственные наши отцы и матери совершенно не понимают нас!»

Таковы были мысли, навеянные на меня здесь в первые же дни моего заточения.

Человеческий мир на городской площади представлялся мне теперь из окна моей темницы совершенно в новом освещении: это был мир, недоступный для меня, как облака, ходящие над ним, мир, живущий своею собственною жизнью, которому до меня, до моих идей, желаний и страданий явно не было ровно никакого дела.

 

12. Мир внутри темницы

А доступный для меня мир, внутренний мир моей темницы, был так тесен! Это был прежде всего мир двух жандармских унтер-офицеров, чередовавшихся посуточно своим дежурством. Только они одни могли разговаривать со мною.

Один из них был украинец, а другой — русский из Московcкой губернии, и оба жили одними животными интересами. Москвич был полуграмотный, с хитрецой, страшно богомольный и суеверный, что и обнаружил при первом же разговоре со мной.

— Нельзя ли дать мне умывальник, чтоб умыться? — сказал я ему утром после моей первой ночевки, не найдя у себя ничего для умывания.

— Нет, этого никак нельзя! — ответил он решительно.

— Почему нельзя?

— Совершенно невозможно!

— Да почему же?

— А потому, что многие из вас уж больно учены. Вот одному и у ваших, говорят, дали умывальник, а он вдруг сказал какие-то волшебные слова, наклонился, протянул вперед обе руки, да как прыг в умывальник, в воду... А вынырнул за пять верст оттуда из Москвы-реки!

— И вы верите? —спросил я. .

— А как же не верить, когда это правда, и весь наш корпус знает!

— А как же у вас другие умываются?

— Не из кувшина, а из глиняного таза,  в него нельзя нырнуть!

— Ну, так дайте мне ваш таз.

Мне подали, и я начал умываться, причем унтер стал прямо за мною с явным намерением схватить меня за ноги, если я вдруг нырну головой в этот таз.

Какие идейные разговоры могли быть с подобными сторожами?

Я мог только заключить, что мы, т. е. новые люди, арестовывать и хранить которых от постороннего глаза заставляли их, служили им неоднократно темой вечерних разговоров в жандармских казармах, а отбираемые от нас брошюры и прокламации считались ими прежде всего за чернокнижие.

Конечно, этот первый туман, происшедший от неожиданности нашего появления в России, должен был рассеяться рано или поздно, как и в привилегированных классах должен был постепенно померкнуть тот карикатурный образ, которым воображение не знающих нас людей, на усладу себе, заменяло наши реальные личности.

Но когда все это произойдет? — вот вопрос первостепенного значения, разрешить который, хотя бы и приблизительно, я тогда еще не мог.

Второй унтер, украинец, был несколько грамотнее, но и он держался того же мнения, что через кувшин возможно нырнуть в Москву-реку, зная «надлежащий наговор». Оба, кроме того, были страшные сквернословцы и всякую тему разговора сводили на анекдоты порнографического характера.

Я вскоре совершенно разочаровался в своей первоначальной мысли выяснить им наши истинные цели и стремления, тем более что сразу было видно, что они не поверили бы ни одному моему слову.

Больше всего, конечно, интересовали меня мои соседи по заключению. Нас было здесь четверо.

Один сидел в особом коридоре, направо от лестницы, ведущей к нам, и как раз против него помещался в коридоре столик и скамья, где сидел унтер и лежали свободные от дежурства жандармы.

Я слышал, что этот товарищ по целым часам разговаривал с ними через окно своей двери, но сам я не мог войти с ним в сношения при таких условиях. Налево же от меня сидели еще двое, как я тотчас заметил по отпиранию дверей, когда им приносили лампы и обед.

В первый же вечер я попробовал стучать своему соседу, но он не отвечал мне совсем.

«Он, видимо, еще не доверяет,— думал я,— может быть, считает подсаженным соглядатаем».

Желая приручить его, я выждал, пока нам принесли лампы. Когда все успокоилось, я встал перед своими дверями у окошка, которое, как я уже говорил, было величиной в полный лист писчей бумаги и перегорожено железным крестом.

Световое изображение этого окна отчетливо обрисовывалось на противоположной глухой стене полутемного коридора, когда лампа горела на моем столе у противоположной стороны моей комнаты. Такое же изображение в коридоре почти в шести шагах от моего получалось и от камеры соседа. Мне видно было, как мелькала на нем по временам его тень, когда он ходил из угла в угол, а на световой фигуре моего окна, когда я встал между ним и лампой, получилось изображение моей головы. Но вот и тень моего соседа смотрит в коридор. Я сделал ей пальцами рожки и увидел на тени, что такими же ответила мне и она. Я приставил рожки к своему затылку, и на 'моей тени получилось изображение чёртика. Такое же появилось и на его тени. Я тогда подошел к стене и снова стал ему стучать по первобытному способу, отсчитывая буквы, но он не понимал и отвечал мне простой музыкой, как и я когда-то Кукушкину. Думая, что на следующий день он догадается, я повторил стук, но он все еще не понимал. Хотя я и бился с ним целых три дня, делая однообразные удары, однако ничего не выходило, кроме музыки с его стороны.

«Как бы внушить ему эту простую идею?»—думал я.

На столе у меня появилось к тому времени несколько оберточных бумаг, так как в Москве в это время отпускали на пищу политическим заключенным по двадцати пяти копеек в день и, кроме обеда, который приносили нам из кухмистерской за пятнадцать копеек, можно было покупать что угодно на остальные десять, и все купленное приносили в бумаге.

«Попробую из них сделать буквы А, Б, В,— подумал я,— И покажу ему на тени окна».

Так я и сделал. Показав ему букву А, я тотчас же бросился к стене и стукнул ему раз, он тоже подскочил и начал свою музыку. Не отвечая ему, я опять подошел к окну, дождался, пока ему надоело барабанить и тень его головы снова показалась в световом отверстии. Я тотчас показал ему Б и, бросившись к стене, стукнул два раза... Он опять ответил мне простой музыкой. Так продолжалось и далее без помехи со стороны часового, который в это время рассказывал какой-то порнографической анекдот своим товарищам, громко хохотавшим после каждой его фразы. Я положительно приходил в отчаяние от недогадливости своего соседа, не понимавшего ничего даже и после того, как я раза по три показал ему весь свой набор первых букв азбуки, выстукивая в стену номер каждой буквы.

Так, ничего не добившись, я и лег в эту ночь на свою соломенную постель с такой же подушкой и коротким войлочным одеялом, не закрывавшим всего моего тела. Но вот следующий день принес, наконец, свой результат.

Как только наступил вечер и стало смеркаться, я с радостью услышал, как мой сосед уже равномерно выстукивает мне буквы.

Первой буквы я не разобрал, но из двух остальных вышло: то.

«Значит,— подумал я,—-он спрашивает: кто я?» И, не дожидаясь дальнейшего, я качал выстукивать ему свою фамилию. Он, очевидно, сбился, так как опять повторил свое кто, но на второй мой стук последовало с его стороны молчание. Тогда я сам спросил его:

— Кто?

— Рабочий Котов,— последовал ответ.

— За что? -— спросил я.

— За политику. А вы?

— Тоже.

Этим и ограничились наши разговоры в первый вечер. В следующие три дня мы сообщили друг другу некоторые подробности о себе; из рассказанного им единственно интересным было то, что на допросах из опасения подписывать протоколы он объявил себя безграмотным.

Через неделю его увезли, и я остался с этого времени совершенно изолированным.

Единственная вещь, которую я потом услыхал о Котове, была не в его пользу. Мне говорили, что он назвал тех, которые дали ему запрещенную книжку, и потому его быстро выпустили.

И вот начались для меня недели полного и абсолютного одиночества, без соседей, без книг. Воображение сначала вновь стало строить свои романы, но все они были односторонни и сводились к мрачным картинам окружающего насилия и в конце концов к одной и той же навязчивой мысли — к побегу.

Но как было его осуществить?

Целый месяц не мог я ничего придумать, несмотря на все напряжение ума, но в конце мая у меня вдруг стал складываться совершенно определенный план — воздействовать на суеверие моих сторожей.

Я вспомнил, как, будучи в младших классах гимназии, я по временам играл с товарищами в чёртиков. Унеся лампу из комнаты, мы зажигали спички, потом быстро задували их, и, пока еще тлелся обгорелый конец, мы вставляли его себе в рот между зубами, которыми защемляли спичку, как клещами. Затем, открыв широко губы и оскалив зубы, мы начинали быстро вдыхать и выдыхать воздух. Тлеющий конец в глубине рта, за зубами, то вспыхивал, то потухал, вся внутренняя полость рта становилась как бы огненной, и казалось, что из щелей между нашими зубами вырывается красное пламя. Это казалось очень страшно в темноте, и, выскочив неожиданно в сени, когда кто-нибудь туда входил в полутьме, мы пугали даже взрослых.

«Возьму,— думал я,  затушу у себя лампу и скажу, что сама потухла. А когда они отворят дверь, я зажгу спичку, задуну и ту лампу, которую они могут с собой принести, а затем, вложив тлеющую спичку себе в рот, дохну на них пламенем, брошусь в коридор, надену там на голову еще бумажный пакет, углы которого сделаю вроде рогов, и убегу от них, превратившись в чёрта. Наверно, эти люди, воображающие, что я могу нырнуть от них в умывальный кувшин, так перетрусят, что не решатся даже и преследовать меня».

И я это непременно осуществил бы сейчас же,— так мне казался верным мой способ.

Но вот в чем была беда! В мае в Москве совсем не бывает темных ночей, а только сумерки, и мне перестали подавать даже лампу на ночь: сторожам и без того меня было видно. Очевидно, придется подождать темных августовских ночей, т, е. ровно три месяца. Это мне показалось целой вечностью. Но ничего нельзя было придумать: суеверие у православных разыгрывает-< н главным образом только в те ночи, когда особенно темно.

Я стал ломать голову над придумыванием других способов и, наконец, остановился на том, какой мы с Кравчинским придумали для Волховского. Вместо огня и пламени изо рта придется употребить менее романтический способ: засыпать просто табаком глаза своим сторожам и броситься прямо на улицу. Но как заставить их отпереть мою камеру в полночь или ранним утром, помимо погашения лампы, которой теперь совсем не дают?

Устроить себе искусственную рвоту? Свалиться с криком с постели на пол и там лежать, барахтаясь?

А вдруг они с перепугу не захотят входить ко мне без доктора и вместо того побегут с докладом?

Все равно! Надо раздобыть табаку! Нюхательного они не купят после случая с Волховским, но я могу сильно высушить и растереть в труху обычный курительный.

Хотя и некурящий, я сэкономил себе из своей пищи пять — десять копеек и купил на них табаку и гильз. Мало-помалу табак был высушен мною на солнце, на карнизе окна, выходившего почти на запад, и превращен пальцами в мелкую пыль. Я уже подумывал, что если не буду ранен при побеге и меня не успеют догнать, то скроюсь прежде всего на вокзале Рязанской железной дороги, из которого проникну известными мне путями в свою прежнюю квартиру к Печковскому. Там переоденусь гимназистом в его пальто и фуражку и перейду в другое убежище, по его указанию, так как квартиры моих уцелевших друзей, по всей вероятности, теперь уж все новые, не известные мне.

13. Тайные сношения и попытки к побегу

Через сколько дней после изготовления табаку я решился бы употребить его в дело, я не знаю, так как в это самое время вопрос о моем побеге неожиданно вступил в совершенно новую (разу. Раз, в самом начале июня, полицейский служитель, доставлявший нам обед и ужин, подал мне, с жандармским унтером за своей спиной, жестяную кружку с молоком, которое я брал себе вместо ужина. Просунув в мое дверное окошко свою руку г кружкой, он опустил ее значительно более вниз, чем обыкновенно, а лицом своим, смотря на меня, произвел невероятные гримасы. Перекосив как бы в конвульсиях рот и нос направо, налево, вверх и вниз, он начал вращать колесом свои зрачки и затем показал мне ими на свою руку, в которой между пальцами, кроме кружки, торчала еще сложенная бумажка. Я понял и, приняв кружку, вынул у него, зажав между своими пальцами, также и записочку и спокойно удалился к своему столу. Можете себе представить мое волнение! В монотонности одиночного заключения проходят одни за другими медленной вереницей дни и ночи, напоминая собою вращающиеся колеса экипажа. Как колеса не обнаруживают при своих вечных оборотах ничего нового, за исключением тех же спиц и ободьев, так и дни неволи однообразно чередуются в нашей жизни, и потому малейшее, не вошедшее там в обиход событие заставляет сильно биться сердце человека. А ведь в данном случае были все признаки чего-то серьезного, начинающегося теперь со мной!

Воспользовавшись первой удобной минутой, я повернулся спиной к двери и расклеил свернутую в виде короткой папироски записочку.

Она была от Батюшковой и так врезалась мне в память, что я буквально привожу ее здесь:

«Дорогой друг! Наконец-то нам удалось отыскать вас. Мы все так беспокоились, когда вы без вести пропали на прусской границе! Все вас обнимают, все мы надеемся, что скоро вы будете с нами. Но я не могу писать вам теперь всего, вот ключ для будущей шифрованной переписки: 1) Существуют 2) случаи, 3) когда 4) приложения 5) делаются 6) целями... 7) Бездыханны 8) фетиши? 9) Гвельджий! Каждая буква в письме, написанном этим шифром, изображается парой цифр. Первая цифра означает строку, вторая цифра означает место буквы в строке; так, слово «вы» будет 1775 и так далее». Затем уже самым шифром было написано: «Сообщите день и час получения этой записки и заклеена ли она, чтоб мы могли быть уверенными, что шифр не скопирован. Приклейте вашу ответную записку ко дну вашей кружки, служитель возьмет ее утром, когда будет мести пол. Сергей уехал за границу, и советует вам все валить на него. Ему теперь все равно! Как вы живете? Здоровы ли, не надобно ли вам чего? В каком положении ваше дело? Ваша Варвара Б.».

Внутри записки был завернут тоненький кусочек карандаша и бумажка для ответа.

Я тотчас понял, что Сергей, так желающий принять на себя все, в чем меня будут обвинять, не кто иной, как мой друг Кравчинский, и принялся отвечать Батюшковой:

«Передайте Сергею, что я крепко обнимаю его и очень прошу его никому и никогда более не давать таких скверных советов, какой он дал сейчас мне. Ужасно рад, что устроились сношения с вами, дорогой друг. Я здоров. Обвиняют меня в тайном обществе и пропаганде у Писарева. Я отказался отвечать на все вопросы о моей деятельности, а на вопрос, знаком ли с Алексеевой И другими, отвечал, что не знаком ни с кем. Так буду говорить и до конца. Даже если б кто и говорил, что знает меня, буду говорить, что я его не знаю. Ваше письмо дошло до меня заклеенным, без признаков расклейки».

Затем я обозначил день и час, когда я его получил, и прибавил, что если она мне сообщит, что это исключает возможность копирования, то в следующий раз напишу более. Все это было сложено в маленький, как две почтовые, приложенные друг к другу марки, пакетик, заклеено черным хлебом и им же прилеплено к дну моей кружки, которая и была унесена в следующее утро служителем.

Тем временем я уже успел заучить на память присланный мне шифр и уничтожить письмо Батюшковой, разжевав его по частям в бумажное тесто.

Вечером я снова осмотрел дно поданной мне кружки, но на нем ничего не было. Весь следующий день прошел в томительном ожидании ответа, но к вечеру глаза служителя, подававшего мне кружку, опять завращались колесом, и новая записочка оказалась тоже приклеенной черным хлебом к ее дну.

В ней были самые нежные приветствия от Наташи Армфельдт, от ее брата и от барышень Панютиных. Они были всем, что осталось теперь в Москве вместе с Батюшковой от нашей прошлогодней дружеской компании.

«Мы хотим попытаться вас освободить,— писала она мне, между прочим,— и уже поручили это дело одному не знакомому вам молодому человеку, очень преданному, Цвиленеву. Он хочет приискать лошадь, на которой вас можно было бы быстро увезти от ворот. Напишите заявление в Третье отделение, что чувствуете себя нездоровым и просите разрешить вам прогулки по двору».

Разобрав эту шифрованную часть письма, я в волнении начал бегать из угла в угол камеры. Итак, я совсем не забыт друзьями на воле! Они настолько меня любят, что выбрали первым для освобождения, хотя в Москве сидит столько народу, более серьезного и опытного, чем я! Собственно говоря, я должен бы был решительно и окончательно сразу же отказаться на этом основании, но у меня не было сил.

В своем ответе я рассказал им свои прежние планы побега: и план в виде огнедышащего чёрта с бумажным пакетом от сахара вместо рогов на голове и план табачный. Я соглашался, что извозчик, приготовленный на площади, был бы большою помощью для меня, но все же, скрепя сердце, спрашивал друзей, не находят ли они, что его лучше применить к кому-нибудь более важному, чем я?

С тревогой и замиранием сердца я принял через день ответную записочку, опасаясь, что вдруг друзья согласились с моим мнением, но, расшифровав наполовину, я убедился, что ничего подобного нет и что на специальном совещании было решено освободить прежде всего именно меня, а затем при моем участии и других.

Это было страшно радостно!

Я написал им теперь длинное письмо, где рассказывал свои впечатления за границей и в заточении; потом со следующими почтами настрочил второе, третье. Письма мои все разрастались, и, как оказалось, их читали не только мои друзья, но все новое юное поколение, заменившее нас теперь в революционной деятельности, хотя большинство из нас, заключенных, были еще «юношами».

Да, все свежее, живое в русской общественной жизни создавалось тогда исключительно детьми, потому что их родители, как справедливо выразился когда-то Кукушкин, почти поголовно 'были «непонимающие».

В нашей среде было мало достигших гражданского совершеннолетия и еще менее переваливших через него хотя бы на четыре года. Да и не могло быть, так как срок нашей активной жизни до ареста редко превышал четыре или пять месяцев. Наши поколения сменялись быстро: тот, кто прожил год, считался уже ветераном. Таким неожиданно для себя оказался и я для новой, выступившей теперь на арену молодежи.

Не прошло и двух недель со времени начала моей переписки, как меня предупредили, чтобы я каждый день сидел на окне у самой решетки между пятью и шестью часами вечера, так как по тротуару площади передо мною будут ходить некоторые из моих знакомых и друзей, чтобы посмотреть на меня в темнице.

И действительно, в назначенный срок в тот же день на тротуаре появились, парочками и по-трое вместе, не менее восемнадцати человек молодежи, три четверти из которых были женского пола. Идя по направлению ко мне, они махали мне белыми платочками, как только отворачивались городовые и пожарные, стоявшие у моих ворот, и разошлись с площади только вечером, в половине шестого.

Понятно, что они обратили на себя внимание служащих в части, но те были еще слишком неопытны, чтобы усмотреть какое-либо соотношение между моим, никому неинтересным с их точки зрения окном и этими непривычными здесь любителями и любительницами чистого воздуха. Ведь вспыхнувшее позднее пламя тогда еще только что разгоралось. Наши преследователи еще не успели его раздуть своими гонениями во всепожирающий пожар и обратить на него всеобщее внимание желающих и нежелающих, возбуждая в одних стремление нам помочь, а в других — суеверный ужас перед нами.

Так продолжалось и в следующие дни, а по воскресеньям здесь бывало настоящее гулянье.

Я еще издали прекрасно отличал наших барышень от обыкновенных девушек по какой-то одухотворяющей поэзии, как будто окружавшей их фигуры, и в особенности по эластичности их движений.

Обычные барышни казались перед ними совершенно вялыми: они ходили несравненно медленнее наших, какими-то мелкими неровными шажками и оставляли впечатление физической недоразвитости и беспомощности.

«Вот идет наша!» — говорил я, сидя у окна и видя смелую грациозную походку, и в подтверждение моей догадки из ее кармана появлялся белый платочек, которым она с беззаботным видом махала мне взад и вперед несколько раз.

Одновременно с этими развлечениями подвигалось и дело моего освобождения.

Я уже получил разрешение на прогулки, и меня выводили на дворик моей части от трех до половины четвертого днем под наблюдением двух жандармских солдат, становившихся с одной и другой стороны дворика, и солдата-часового, дежурившего с незаряженным ружьем у дверей здания; пожарный же стоял у раскрытых ворот двора, имея, как и всегда, беззаботный .вид.

«Не мое дело!» — казалось, говорил он, при взгляде на меня, всем своим видом.

Однако все же я имел шансы рассчитывать, что когда я брошусь в ворота, он меня постарается схватить, а потому решил, что и против него надо быть наготове со своим табаком в кармане.

План моего побега теперь состоял в том, что, выйдя на прогулку, я должен ждать, пока на площади шагах в пятидесяти от открытых ворот моего двора появится Цвиленев с белым платком в левой руке, в шарабане, запряженном черным рысаком, а на козлах у него кучер с белым поясом. Тогда я бросаюсь в ворота, засыпаю горстями моего истертого в порошок табаку глаза всех, кто будет меня хватать, и, пока они плачут, вскакиваю в шарабан, сажусь рядом с Цвиленевым, и мы мчимся через площадь мимо генерал-губернаторского дома, не жалея и для следующих возможных противников большого запаса табаку, которым будут полны карманы Цвиленева. Это должно было быть единственным, но очень действительным орудием нашей защиты.

Владелец намеченного рысака, так называемый извозчик-лихач, высказывал большое сочувствие социалистическим идеям, и Цвиленев надеялся в скором времени настолько приобрести его доверие, что он согласится увезти меня, заменив свой номер сзади экипажа каким-нибудь подставным.

На приобретение этого доверия пошло более трех недель. В продолжение этих недель я положительно исхудал от нетерпения.

Наконец, желанное согласие «лихача-кудрявича», как мы его называли в переписке, было получено.

«Приготовьтесь к побегу послезавтра к обычному времени ваших прогулок, а в знак того, что вы получили это письмо, садитесь у окна сегодня в шесть часов вечера и, когда Батюшкова пойдет по тротуару, возьмите пакет с сахаром и доставайте из него что-нибудь, а послезавтра с полудня в знак того, что вы готовы, поставьте ваш жестяной чайник на левой от вас стороне окна».

Можно себе представить мое возбужденное состояние!

Итак, скоро буду или на свободе среди новых друзей и товарищей, или, в случае неудачи, и я буду, как год тому назад Волховской, переведен в Бутырский замок и посажен там в Пугачевскую башню, или, наконец, буду убит или ранен. По мне будут стрелять, а если поймают, то будут и бить, как того несчастного пьяного, которого привез городовой в первое время моего пребывания здесь...

Необходимо окончить все скорее!

Назначенный час приблизился, все условные сигналы были сделаны мною.

Наступило обычное время прогулки. Еще за четверть часа я начал следить за площадью, но там ничего особенного не было.

Вот Батюшкова прошлась по тротуару, очевидно, наблюдая за окружающим, и исчезла.

«Вдруг опоздают? — подумалось мне.— Вдруг приедут, когда меня уже уведут обратно? Надо немного задержать прогулку».

— Подождите, пожалуйста, минут десять! — сказал я подошедшему к моей двери унтеру.— Я пока еще не готов. Я позову сам.

Тот охотно согласился, так как всегда получал от меня чай и сахар, и ушел.

Прошло полчаса, а за воротами все еще не было никакого извозчика.

Унтер снова подошел ко мне.

— Больше не могу ждать! — сказал он.— Если хотите сегодня гулять, то выходите теперь.

— Хорошо! — сказал я и, медленно надев свой пиджак, вышел.

С сильным внутренним волнением начал я ходить взад и вперед по своему дворику, опустив руки в карманы пальто, наполовину наполненные мелко истертым сухим табаком и табачной пылью, и заглядывая сквозь ворота на площадь. Но там по-прежнему ничего не было.

Наконец, уже перед самым концом прогулки почти у самых ворот части появилась Батюшкова и, глядя на меня, несколько раз отрицательно кивнула головой, обратив на себя внимание моего жандарма. Он заметил ее, подозрительно взглянул затем на меня, но я уже сделал вид, что даже не смотрю в ту сторону.

— Пора кончать прогулку! — сказал он мне раньше обычного срока.

— Пойдемте! — ответил я.— Мне и самому это хочется; все еще продолжает нездоровиться.

На следующий день мне принесли записку от Цвиленева.

«Лихач-кудрявич в решительный момент струсил часового с ружьем, стоящего около входа в вашу часть, и сказал, что не согласен увозить отсюда никого ни за какие деньги. Но он согласен увезти из бань. Напишите сейчас же в Третье отделение просьбу отправить вас в баню. Разрешение дают обыкновенно за день, а возят около двух часов пополудни. Ближайшие к вам бани находятся в безлюдном переулке, и оттуда мой кудрявич обещает непременно вас увезти. Дайте знать утром того же дня, выставив между десятью и одиннадцатью часами столько каких-нибудь вещей на вашем окне, во сколько часов вы поедете».

Я тотчас послал заявление и одновременно просил Цвиленева прислать мне достаточную дозу морфия, чтоб я мог усыпить сопровождающего меня унтера, всыпав ему морфий в кружку пива, когда буду мыться в отдельном номере, а ему предложу тем временем выпить на мой счет бутылку этого напитка.

Морфий был мне прислан со следующим письмом, а разрешения съездить в баню пришлось дожидаться от Третьего отделения около двух недель.

Наконец, и оно было получено моим караулом, начальник которого и объявил мне, что меня повезут на извозчике за мой счет на следующий день.

— Наконец-то! Наконец-то! — с облегчением воскликнул я про себя, бросившись бегать взад и вперед по камере.

Полтора месяца ожидания сделали для меня почти невыносимым дальнейшее продолжение неопределенного состояния. Мне нужно было чем-нибудь его окончить, чтоб не помешаться на идее побега. Я как-то уже упоминал в этих своих рассказах, что был в силах делать все возможное для человека, за исключением только одного: ждать. В состоянии же ожидания я всегда делался неспособным думать о чем-нибудь ином, кроме ожидаемого, и каждая минута физического бездействия казалась мне длиннее целой жизни.

А предстоящее мне завтра не могло не волновать меня своей рискованностью и невозможностью предвидеть окончательный результат.

Унтер-офицер, если я не успею ему засыпать оба глаза, конечно, станет стрелять по мне. Но я не мог не согласиться, что из бань действительно безопаснее умчаться, чем с генерал-губернаторской площади перед моей темницей. Я, собственно говоря, мало верил, что в меня попадут жандармские пули, и не это меня более всего тревожило. Была одна причина, делавшая для меня особенно мучительным осуществление своего личного побега: мне было невыносимо совестно вдруг повернуть спину и броситься бежать от тех самых жандармов, с которыми я мгновение назад добродушно разговаривал и которые постоянно мне говорили:

— Сейчас же отпустили бы вас на все четыре стороны, да ведь нам самим тогда придется сесть на ваше место!

Но все это, конечно, необходимо было превозмочь, и я решил, что превозмогу. Только бы не продолжать долее бесконечных сборов и не сойти от этого с ума!

А пролог к сумасшествию как будто уже начинался: в голове от бездействия и отсутствия чтения все время лежала какая-то свинцовая тяжесть, как будто пудовой гирей давившая мне мозг, а по ночам меня начали мучить кошмары, такие яркие, что я никак не мог их отличить от действительности. Особенно ужасен был один: какой-то седой, худой, морщинистый старик подкрадывался к моей постели почти каждую ночь и бросался меня душить. Сопротивляясь ему, я сам хватал его за горло, и вот мы катались по каменному полу моей камеры, напрягая последние усилия и не будучи в состоянии одолеть один другого, до тех пор, пока, выбившись окончательно из сил, я не просыпался со страшным сердцебиением и, взамен убегающих из глаз очертаний ужасного старика, видел пустые стены моей камеры... Пережитое во сне представлялось мне тогда так ярко, что отожествлялось с самой действительностью, и я спрашивал себя, когда же я сплю: теперь ли в темнице или в борьбе с этим стариком?

Не схожу ли я с ума?

И ужас перед возможностью сумасшествия сделался для меня страшнее смерти.

Вдруг я в сумасшествии разболтаю все, что знаю о товарищах? Вдруг стану причиной их гибели? Холод проходил у меня по спине, и волосы на голове шевелились при одной этой мысли. Нет! бежать, бежать, скорее, во что бы то ни стало! Бежать завтра же из бани, все равно, приедет цвиленевский лихач или нет!

И вот извозчик, нанятый на мой счет солдатом (я получал теперь деньги контрабандой от Батюшковой), въехал во двор под моим окном, и унтер-офицер, уже привыкший теперь ко мне и. по-видимому, не боявшийся, что я нырну в кувшин с водою, отворил мою камеру. Мы приехали в ближайшие бани, в одном из пустынных переулков Тверской улицы. Для меня там был уже обеспечен отдельный номер с передней и горячей комнатой, с матовыми окнами и с форточкой, выходившей прямо на улицу Я должен был раздеться в прихожей, где спросил у банного служителя две бутылки пива.

Он принес их вместе с двумя кружками, раскупорил, налил в обе кружки и ушел, поставив их на карниз перед зеркалом, под которым был камин. Попросив унтера взять полотенце, нарочно оставленное мною с другой стороны, я всыпал в одну кружку свой морфий и предложил ему. Но, он, очевидно, боялся опьянеть и потому решительно отказался. Я допил свою и пошел голый в жаркую комнату. Он тоже вошел за мной в своей шинели и полном вооружении, но через десять минут ему стало здесь так жарко, что, весь обливаясь потом, он вышел в переднюю комнату, не затворив за собою двери.

— Не думаете же вы, что я голый выскочу из окна и побегу по улице? — сказал я ему, смеясь.— Ведь у меня здесь нет никакой одежды. Закройте дверь, а то из нее дует в этот жар холодом.

Он нерешительно затворил ее, а я тотчас же приотворил форточку и выглянул направо и налево в переулок. Там никого не было, кроме редких прохожих.

Я мгновенно закрыл форточку, чтоб не рисковать ни одним лишним мгновением ее открытого положения, и сделал хорошо. Через две-три секунды дверь немного приотворилась, и мой сторож заглянул в комнату, чтоб убедиться, тут ли я. Я налил себе горячей воды, намылил голову и, подождав минут десять, опять на мгновение открыл форточку, после нового заглядыванья ко мне, и снова убедился, что там никого нет.

Так повторялось около часу. Никаких результатов! Все пусто кругом.

— Верно лихач-кудрявич опять струсил,— подумал я.— Протяну же подольше время.

— Пора кончать, господин,— сказал мне унтер.

— Сейчас! — ответил я.— Еще не вымыл ноги. Прошло четверть часа. Опять никого нет! Не выскочить ли

голым, не убежать ли по улицам куда-нибудь, а потом укрыться в первом попавшемся незнакомом доме, откровенно рассказав хозяевам, кто я, и попросив у них одежду? Вдруг окажутся сочувствующие? Но и этого оказалось невозможно сделать.

— Мне более нельзя ждать! — заявил мой сопровождающий, очевидно сильно встревоженный моим необычно долгим мытьем и уже более не затворяя двери.

Пришлось подчиниться и идти одеваться.

— Да выпейте же!—сказал я, опять подвигая ему кружку.

— Нет, нет! Не хочу,— отвечал он, уже сильно насторожившийся.

Тогда я выпил сам другую бутылку и остатки первой и начал одеваться. Как бы выиграть время?

«Может быть, просто они запоздали по нашему русскому обыкновению? — пришло мне в голову.— Сделаю вид, что я опьянел от пива».

Надев последнюю часть своего платья, я притворился, что хочу встать и не могу. Я придержался рукой за стену.

— Ой, как кружится в голове! — тихо сказал я.— Мне теперь не пройти по улице. Право, не знаю, как быть.

Ему нельзя было привезти меня в темницу пьяного: его оштрафовали бы. Он совсем перепугался, побледнел.

— Надо выпить холодной воды! —сказал он мне и пошел к двери, а я воспользовался этой минутой и вылил приготовленную ему кружку пива с морфием в кадку.

Возвратившись, он подумал, что я ее выпил, и начал попрекать меня, говоря, что я его совсем погублю.

— Уж полежите лучше полчаса на скамье, пока перестанет кружиться! — сказал он и, дав мне холодной воды, облил ею мою голову.

Обрадовавшись, что хитрость удалась, и, не имея более возможности выглянуть на улицу, чтоб убедиться, ждут ли меня там, я через полчаса сказал, что чувствую теперь себя совсем хорошо и могу идти.

Мы вышли.

На улице никого не было. Отчаяние овладело мною. Брошусь бежать в первый двор! В Москве за домами везде сады, разгороженные друг от друга деревянными заборами. Я уже не раз скакал через них, когда был гимназистом, перескочу и теперь. Ему меня не догнать там. Выйду оттуда на какую-нибудь параллельную улицу и скроюсь. Все равно! Будь, что будет! Сидеть далее в тюрьме с вечным ожиданием этого старика по ночам значит окончательно сойти с ума. Я этого не хочу!

Я взглянул в первые ворота, мимо которых мы проходили, но в них стоял дворник. Я взглянул вперед по переулку. Перед нами шел длинный забор, и вторые ворота в нем были удобнее.

Мы шли пешком, так как везший нас сюда извозчик был предусмотрительно отпущен мною, а другого в переулке не было видно.

Мы подходили уже к заветным воротам, как вдруг из них навстречу мне вышел молодой человек с дамой под ручку. Я сразу узнал в даме Батюшкову. Она вышла вся взволнованная и, смотря на меня, отрицательно кивала головой.

Мой унтер так и впился в нее глазами. Затем показалась другая пара, мужчина и женщина, и по огромному росту последней я узнал в ней Наташу-великаншу.

Il faute attendere! (надо ждать!) — сказала она, проходя мимо меня, как будто своему спутнику, и это сразу разрушило мое решение броситься тут же через забор.

«Им лучше знать! —подумал я.— Надо подчиниться!» На углу ближайшей улицы стоял извозчик. Мы сели в него, и через десять минут я снова вошел в свое одинокое узилище, и железный замок снова загрохотал за моей дверью.

 

14. Мысли в заключении

Просто удивительно, как ясно припоминаются давнишние грезы, давнишние сновидения, когда вновь попадаешь в прежние условия жизни!

Вот я теперь сижу в новом одиночном заключении в каземате Двинской крепости, пишу за своим маленьким столиком в тетрадке кусочком карандаша эти мои воспоминания о прошлом и чувствую, как одни из них вытягивают другие, менее живые. И многие из них даже не вспоминались мне целые десятки лет моей предыдущей жизни в Шлиссельбурге и на свободе. Тогда у меня были новые, чисто научные мысли и занятия, которым я придавал, да и теперь придаю несравненно более значения. Они же были бы у меня и здесь теперь, если б был удобен доступ научных книг из Петербурга в это отдаленное место, где нет никакой библиотеки, где сидят только трое товарищей по заточению.

Но книги передаются сюда с трудом; они доходят после разных пересмотров, нередко через три-четыре недели после получения в комендантском управлении, и потому мне поневоле пришлось отложить до своего выхода окончание давно, еще в Шлиссельбурге, начатой мною книги «Пророки» и приняться за какую-нибудь более производительную работу.

Но что же может быть производительнее в таких условиях, как не воспоминания о прошлом, материалы для которых целиком находятся в моей собственной голове, из глубины которой никто не в состоянии их унести и запереть на ключ, чтобы я не мог более ими пользоваться?

Правда, время похитило многое, и некоторые записи в постепенно развертываемом моею памятью свитке воспоминаний наполовину стерлись или выцвели от времени. Однако некоторые буквы и в них еще сохранились отчетливо, как в старых, порыжелых и попорченных сыростью бумагах архива, и по ним при некотором усилии я могу восстановить целые фразы в безмолвии своих ночей, когда, принявшись за эту работу, я весь отдался ей и пишу день за днем страницы за страницами целыми месяцами, даже не читая ни одной книги.

И странная вещь! Когда я писал здесь о моей жизни на свободе, мне было легче. Я на время забыл о своем новом заточении.

Но вот я дошел до прежнего заключения, и на душе стало тяжело вдвойне. И вновь зашевелились на голове волосы от давно минувших душевных страданий. Вчера я весь вечер ходил по комнате и думал: была ли моя жизнь на свободе действительностью или бредом давно сумасшедшего галлюцинатора?

Какая мучительная тоска охватывает меня всего! Кто был в моем положении? В этой последней- своей тюрьме я описываю первую тюрьму и ее мучительные переживания, бывшие тридцать пять лет назад,— ведь это тюрьма в квадрате! Однако начатое дело надо окончить во что бы то ни стало, как бы это ни было мне тяжело. Вот уже полгода я сижу вновь в одиночном заключении. Вновь горит на столе керосиновая лампа, вновь надо мною каменные своды потолка. Тихо снаружи да и внутри. Только мышь в углу грызет по временам свою корку хлеба.

Дорогое для меня существо далеко теперь от меня. В окно ко мне снаружи глядит только черная осенняя ночь, и в душе моей проходят такие же черные безотрадные мысли. Мне вспоминаются вновь и те давно забытые мною мышки, целое семейство которых навещало меня и в печальной камере в Москве, из которой я так неудачно собирался два раза бежать на свободу. Это были тогда мои единственные гости, привыкшие, наконец, ко мне до того, что лазали даже по ногам на мою постель и, не стесняясь, принимались есть на табурете перед самым: моим лицом положенные на него куски хлеба. Они садились по-заячьи на задние лапки, поднимали кусок обеими передними лапками, как дети, к своему рту и грызли, сияя, повернувшись всегда лицом ко мне и глядя на меня своими блестящими, круглыми, черными глазками.

Мне вспоминаются вновь и мои забытые сны первого периода заточения, и некоторые из них, вынырнув неизвестно каким образом из мира долгого забвения, даже снова повторились здесь в эту самую ночь.

Все это были безотрадные сны гонений и преследований. Мне часто снилось, как я бегу от гонящихся за мною и стреляющих в меня жандармских солдат по каким-то бесконечным рядам зал и коридоров. Каждый раз передо мною стоит стена, далее которой нельзя уже бежать, но, подбежав к ней, я, против ожидания, всегда нахожу в ней какую-нибудь ранее незаметную дверь, через которую проникаю в другой такой же коридор. Там опять сплошная стена перегораживает дорогу, но, побегав вдоль нее, я в самый последний момент, когда преследователи уже настигают меня и готовы расстрелять, вновь нахожу какое-нибудь отверстие и попадаю в новую залу, опять с такой же стеной. И каждый раз, несмотря на сотни повторений, сохраняется ощущение, что эта новая стена уже последняя, далее которой невозможно проникнуть.

Порой это ощущение бесконечного бега с постоянно встающими препятствиями, возбужденное, без сомнения, моими постоянными приготовлениями к побегам во время первого заточения, реализовалось и в другой форме. Часто, как и в детстве, я видел, будто усилиями собственной воли я могу поднять себя от земли, но обыкновенно не выше человеческого роста,— подняться выше у меня не хватало сил,— и я летал по воздуху на этой небольшой высоте, а жандармы бежали за мной и старались схватить за мои свисавшие ноги. Вот они уже близко, они догоняют, я не могу лететь скорее, чем они бегут, я поднимаю ноги, но зато сам тотчас же спускаюсь на их уровень.

Однако в решительный момент, когда их руки уже готовы меня схватить, я вдруг получаю силу подняться почти до высоты домов появляющегося передо мной города. Но я не имею сил перелететь через крыши возникающих постоянно на моем пути многоэтажных домов, а должен облетать их кругом; а мои преследователи бегут за мною, и число их непрестанно увеличивается.

К ним присоединяются солдаты, каждую секунду стреляющие в меня на бегу из своих ружей. Их пули, жужжа, пролетают мимо меня.

Вот одна пронизала все мое тело и улетела, вот другая... Я лечу, весь простреленный, как решето, множеством пуль... Кровь течет из меня и капает на землю, оставляя за мной кровавый след, но я все еще могу лететь и, пока есть хоть капля сил, не хочу сдаваться.

Но мучительней всего был этот проклятый седой, морщинистый старик, приходивший почти каждую ночь бороться со мною. При одном виде его, подкрадывающегося ко мне из-за угла, на меня нападал суеверный ужас, как перед какой-то чисто дьявольской сверхъестественной силой.

И он не преминул явиться ко мне в печальную ночь, которая наступила после моего возвращения в тюрьму из бань, после нового надувательства «сочувствующего лихача-извозчика».

— Нет,— говорил я сам себе на следующее утро.— Более не хочу иметь с этим извозчиком никакого дела. Сейчас же напишу об этом Цвиленеву. Буду сильным! Жизнь теперь этого требует от меня, и притом же мне нет никакого выхода. Если я не убегу, я через несколько недель буду окончательно сумасшедшим.

И я послал письмо Цвиленеву с горячей признательностью за его старания, но писал, что, не веря более в его лихача, хочу бежать на днях сам, под видом «чёрта», так как наступил уже август и ночи стали теперь совершенно темные. Я просил только указать мне квартиры в окрестностях, куда я мог бы явиться.

Но раньше чем я отослал это письмо, при возвращении мне моим тайным почтальоном кружки с молоком ее дно принесло мне длинное письмо от Цвиленева, где он, очевидно, страшно сконфуженный неудачей, просил меня не предпринимать ничего отчаянного.

«Извозчик оказался трусом,— писал он.— Несмотря на все мои уговаривания, он в самый решительный момент отказался подъехать к баням. Мы все страшно сконфужены, а я считаю себя прямо ответственным за эти неудачи. Мы сейчас же решили приобрести рысистую лошадь и шарабан. Дайте только мне недели две или хоть дней десять для того, чтобы успеть подучиться ездить. Я сам буду кучером».

Мне было слишком больно огорчить его. Мне казалось, что убежать самому теперь, когда мои друзья так сконфужены, не давши им возможности реабилитироваться — не передо мною, а в своих собственных глазах,— было бы слишком жестоко.

Я разорвал свою записочку и вместо нее написал новую с обещанием ждать еще две недели.

И вновь дни пошли за днями в моем одиночестве.

С каждым днем длиннее становились осенние вечера. Уже давно в моей камере по ночам горела лампа, и записочки прилеплялись уже не к кружке, а на дно лампы.

Я не нуждался теперь ни в чем, кроме книг, которых мои друзья не могли передать мне незаметно для моих сторожей, и жажда чтения стала мучительной, сильнее всякой физической жажды. Прошло уже полгода моего одиночного заключения, и за исключением нескольких дней в петербургском Третьем отделении я все время не читал никаких книг.

Чтобы скоротать время, я повторял без конца все известные мне стихи Некрасова, Лермонтова, Пушкина, Кольцова и других поэтов.

Раз я, лежа вечером, закинув руки за голову, на своем соломенном тюфяке, вспомнил, как и сам когда-то почувствовал вдохновение и составил стихотворение, сидя ночью один у Арм-фельдта. Мне захотелось писать стихами, но на душе было уныло, и унылое настроение навевало на меня одни меланхолические мотивы, так мало согласовавшиеся с обычным жизнерадостным состоянием моей души.

Я сам не знаю, как у меня сложилось вдруг четверостишие;

Кругом непроглядною черною мглой

Степная равнина одета,

И мрачно и душно в пустыне глухой,

И нет в ней ни жизни, ни света. .

Я записал его спичкой на стене камеры, и оно мне понравилось, но продолжать я не мог. От него стало еще хуже на моей душе.

Теперь я жил с вечным ожиданием сумасшествия и с леденящим душу предчувствием приближающейся ночи и обязательного кошмара со стариком, как только засну. Мысль, что я уже сошел с ума, все чаще и чаще стала навязываться мне.

— Ты уже сумасшедший! Ты уже сумасшедший!—постоянно нашептывал мне один из моих внутренних голосов.

Он прорывался сквозь все, о чем бы я ни думал, мешал всяким моим отвлеченным размышлениям или сочиняемым мною в уме фантастическим романам. Ни днем, ни ночью он не давал мне покоя. Это стало моей idee fixe!

Я думаю теперь, что у меня и действительно был тогда приступ острого помешательства, которое развилось бы в настоящее, если бы заключение без книг продолжалось еще несколько месяцев. Я помешался бы на том, что я сумасшедший и что в припадке безумия я могу назвать своих товарищей, и что третьеотделенские шпионы услышат и запишут их имена по моему бреду.

«Лучше убей себя,—- говорил мне один голос,— только не допусти до этого!»

«Но, может быть, я еще не совсем сумасшедший,— отвечал ему второй голос, который говорил от моего имени.— Может быть, я еще поправлюсь, может быть, меня еще успеют освободить! Я не хочу умирать! Самоубийцы — это жалкие, бессильные люди! Много ли их погибло на каком-нибудь геройском деле? Вот Ромео убил себя на могиле Джульетты, убил бесполезно, не принеся никому никакой пользы. Если бы я был в его положении и не мог жить после смерти любимого мною дорогого существа, то я выбрал бы себе другую, более славную смерть на каком-нибудь великодушном героическом подвиге, сделанном в память дорогой для меня души. Зачем умирать, бесполезно на могилах, принося лишь отчаяние всем, кто нас "любит? Самоубийца— это моральный и физический трус; он бежит из жизни, как обыкновенный трус бежит с поля сражения. .Я не хочу быть беглецом, я хочу бороться до конца и не отдам судьбе без нужды ни одной секунды моей жизни, как бы тяжела она ни была».

«Но если бы твоя гибель была неизбежна, неотвратима, если бы ты убедился, что всякая борьба безнадежна,— зачем продолжать борьбу?» 

«Для самой борьбы!—отвечал другой голос.— Потому что ведь вся наша жизнь— это борьба за жизнь. Для всех нас конец, и без того неизбежен, мы не боимся же его в неопределенной дали, зачем же будем бояться вблизи? Нет, если бы меня стали даже вешать и петля была бы надета уже палачом на мою шею, то я и тогда счел бы малодушием броситься самому в нее, чтобы ускорить смерть. Хоть одна лишняя секунда жизни, сказал бы я себе,— но я ее не отдам им сам, не поддамся страху предстоящей смерти, потому что жизнь есть первая цель каждого сознательного существа, начиная от его рождения... Жертвовать своей личной жизнью можно только для спасения чьей-нибудь другой или, как теперь я, для торжества общечеловеческой жизни».

«Но,-—возражал первый голос,— когда ты уже сошел с ума и боишься в припадке безумного бреда разболтать о своих друзьях, тебе и надо доказать свое великодушие на деле и покончить с собою раньше, чем ты успеешь совершить предательство».

«Но кто тебе сказал, что я сошел с ума?» — возражал я.

«А этот старик, который является душить тебя каждую ночь, как только ты заснешь? А твой суеверный страх поздними вечерами, когда ты ходишь из угла в угол, с твоей свинцовой тяжестью на темени и жаром в затылке, когда ты боишься взглянуть в темные углы комнаты и ожидаешь увидеть там скрывающихся сверхъестественных зверей и чудовищ, готовых броситься на тебя, хотя умом ты и не веришь в их реальное существование? Разве это не явные признаки уже начавшегося сумасшествия?»

«Но это может еще пройти, я еще могу жить!—возражал первый голос.—: Даже и сумасшедший, я буду думать только об одном: чтоб никогда не упоминать имен своих друзей. Я чувствую, что именно это и будет идея моего помешательства, а не какой-нибудь горячечный бред. Вот почему не мешай мне еще жить, не пугай меня возможностью невольного предательства посреди бреда, .которого у меня, наверное, не будет».

Но первый голос все же не умолкал и твердил в промежутки между моими мыслями, о чем бы я ни думал, все одну и ту же зловещую фразу, от которой у меня холод проходил по телу:

«Ты уже, сумасшедший! Ты уже сумасшедший! У тебя может начаться бред!»

Так прошли еще две или три недели.

Цвиленев мне писал, что он постоянно берет из татерсаля прекрасную лошадь с шарабаном, на котором обучается скорой и ловкой езде по улицам под руководством одного из тамошних конюхов. Он скоро уже совсем напрактикуется и получит достаточно доверия к себе, чтобы, отпустив кучера, поехать «покатать знакомую даму»... А между тем, высадив ее, он увезет меня и сдаст затем коня обратно в татерсаль раньше, чем начнутся повсюду поиски.

Следующая


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz