ГЛАВА ПЯТАЯ Княжна Марья Михайловна Дондукова-Корсакова Во второй главе я уже упоминала вскользь имя Марьи Михайловны Дондуковой-Корсаковой. Подробности об этой глубоко религиозной умной и энергичной аристократке, друге митрополита Антония, изложены в моей книге: “Запечатленный труд”, ч. II. Желающие могут обратиться к ней. Здесь же скажу только, что переступить с разрешения Плеве порог нашего заколдованного царства ей удалось благодаря тому, что, одушевленная духом прозелитизма, она надеялась, что нас, атеистов-народовольцев, ей удастся вернуть в лоно православной церкви. Хотя Марья Михайловна с достаточной ясностью могла видеть, что ее старания в этом направлении не приведут к желанным результатам, все же она с упорством преследовала свою цель и, конечно, в тех же видах в письмах ко мне не раз выражала желание приехать в Нёноксу. 76-летней старухе ехать по железной дороге одной в Архангельск, а потом 70 верст на лошадях, чтоб жить со мной в избушке, где ветер с моря дует из щелей стен, от окон и с пола, казалось мне невозможным. Я сопротивлялась ее желанию изо всех сил, но 22 января 1905 г. эта неутомимая поборница Христа все-таки прибыла в наш посад. Она так много надежд возлагала на эту поездку ко мне! Жена губернатора, г-жа Бюнтинг, которой Марья Михайловна сделала визит в Архангельске, встретила ее чуть ли не так, как сибирские губернаторы встречали в свое время жен декабристов, ехавших к мужьям, так ни с чем не сообразно казалось ей, что княжна стремится к бывшей шлиссельбургской узнице. Марья Михайловна приехала в Нёноксу в 8 часов вечера, и такая оживленная и энергичная, словно сделала крошечное путе-{43}шествие. Однако, с первых же слов она заявила, что, на случай своей смерти у меня, она предупредила своих родственников, чтоб ее не перевозили на родину, а похоронили на месте, в Нёноксе. Такое введение в совместную жизнь смутило меня: нервы мои были расстроены, я сама нуждалась в уходе, и вот предо мной перспектива удручающих сцен болезни и смерти человека, потратившего последние силы на то, чтоб повидать меня в архангельской глуши... К счастью, все опасения были напрасны, и все время пребывания в Нёноксе Марья Михайловна была здорова и проявляла энергию и кипучую деятельность, которым мог бы завидовать любой юноша. И это с первого же дня: когда, по приезде, в 10 часов я предложила идти спать, и мы разошлись, Марья Михайловна долго сидела с лампой, читая священное писание, а наутро, в 7 часов, не ожидая чая, ушла в церковь. После этого тотчас познакомилась с местным священником и в течение шести недель не пропускала ни одной церковной службы, беспрестанно заказывая молебны и панихиды. В это время я получала много писем от ссыльных; я читала их Марье Михайловне, и на каждое их горе она откликалась своим сердцем. Одно письмо было с крайнего севера, из какого-то жалкого поселка в несколько избушек далеко на Кольском полуострове. В нем описывались тягости изолированной жизни интеллигентных людей, заброшенных в этот медвежий угол. Ужас одиночества, стужа и скудость северной природы, материальная нужда и полное отсутствие пищи для ума... — Не поехать ли мне к ним? — воскликнула Марья Михайловна.— Быть может, я облегчу им жизнь. Милая Марья Михайловна! В каком мире иллюзий она жила! Не утопией ли была эта мысль о поездке на Колу? Не наивно ли было представление о возможности быть полезной в обстановке, в которой люди мерзли от холода и не имели даже ржаного хлеба?.. Однажды я рассказала Марье Михайловне, что круглый год из Архангельска во все стороны к Белому морю по этапу отправляются ссыльные, уголовные и политики, и что они претерпевают на пути всевозможные лишения, ночуя после утомительного дневного перегона пешком, в стужу и нередко почти в лохмотьях, на этапном пункте по 40 человек в простой крестьянской избе, где {44} нельзя даже согреться чаем... Услыхав об этом, Марья Михайловна возгорелась желанием во что бы то ни стало придти к ним на помощь. 40 человек — в одной комнате! Иззябшие, мокрые от снеговой бури, целый день ничего не евшие! И на этапе ни ложки горячей пищи, ни чашки чаю! — Это невозможно! Начальство в Петербурге, конечно, ничего не знает об этом, а если узнает, то все сейчас же изменится. Я напишу в тюремный комитет,— говорила она.— Напишу знакомым членам Государственного Совета, буду просить поддержки митрополита Антония. И вот в промежутках между посещениями церкви днем и коленопреклоненными молениями ночью эта престарелая женщина, столь слабая, что для поддержания ее организма каждые два часа требовалось подкрепление в виде чашки молока, какао, булочки или яйца, эта немощная телом, но сильная духом женщина без устали писала и во все концы рассылала трогательные послания об ужасном состоянии этапов и, взывая к христианским чувствам, с детской верой стучалась во все двери... Но не одни слова расточала она, а перешла и к делу. Дав денег, горячей речью она убедила жену священника поить чаем каждую вновь прибывшую партию и оделять всех белым хлебом. И в ближайший день в Нёноксе это было осуществлено. Мало того, в ближайший этапный пункт на имя священника Марья Михайловна послала также денег и письмо с инструкцией о подобном же употреблении их. Власти, однако, не дремали, и в то время, как Марья Михайловна с одушевлением рисовала мне картину, как по мановению доброжелательного начальства на скорбном этапном пути выстроятся чистые, просторные домики с кухней, где каждую партию будут встречать опрятная койка, горячий ужин и чай,— эти власти уже предпринимали меры против едва начинавшихся чаепитий, устроенных княжной. В следующее же прибытие партии ссыльных произошел разгром: урядники и становой прогнали “матушку” со всеми принесенными булками и прочим запасом, а на следующим этапе даже и раз не дали попить чайку. Надо было видеть возмущение княжны. Не позволять поить чаем иззябших, голодных людей! Видеть что-либо предосудитель-{45}ное в этом, запрещать такую невинную братскую помощь нуждающимся! Запрещать это ей, ее сиятельству, как с почтением величали ее тот же пристав, припадавший к ее ручке, и урядник, стоявший перед ней навытяжку! Скрывшись за легкую занавесь моей комнаты, я слышала всю сцену между становым, не знавшим, что ему делать, и разгневанной княжной, на минуту забывшей о непротивлении злу и вспомнившей внезапно о своем титуле... Так вся молодая энергия, поистине изумлявшая и восхищавшая меня, пропала даром. Петербургские вельможи и сановники при всем почтении к сестре того, кто вводил в Болгарии конституцию, а потом был наместником кавказским, не откликнулись сочувствием на призыв энтузиастки. Из понятной бережности я избегала вступать с Марьей Михайловной в религиозные прения и предпочитала молчать, когда она начинала речь о духовных предметах, но Александра Ивановна Мороз мужественно принимала вызов, и тотчас возгорался жаркий спор. Кроме разных догматических пунктов, дебатировались, главным образом, вопросы о средствах борьбы со злом. Допустимо ли отражать зло злом, применяя силу, совершая насилие? Сторонница непротивления злу и борьбы с ним путем кротости и убеждения, Марья Михайловна красноречиво защищала свои положения, а моя подруга говорила от разума и блистала остроумием и логикой. Признаюсь, я с удовольствием слушала эти споры, во время которых эти две умных женщины, сверкая глазами, боролись путем слова, исходя из совершенно различных мировоззрений, а я, как гостеприимная хозяйка, оставалась пассивной слушательницей. Обыкновенно дело кончалось общим смехом, потому что утомленная и пришедшая в конце концов в замешательство Марья Михайловна складывала оружие и, подняв глаза кверху, произносила: — Об одном молю: укажи мне, господи, когда говорить, а когда молчать... Она произносила это так мило и так славно улыбалась при этом, что хотелось расцеловать ее. Эти схватки и дебаты не прошли бесследно, и, вернувшись в Петербург, Марья Михайловна жаловалась, что, не будь с нами А. И., она возвратила бы меня в лоно православия. {46} Да, Марья Михайловна витала относительно меня в области иллюзий, хотя я не подавала к этому решительно никаких поводов. Разве же это не было, в самом деле, с ее стороны иллюзией, когда в департаменте полиции моему брату Николаю Николаевичу, пришедшему, кажется, говорить о заграничном паспорте для меня, ответили: “Как же помирить с этим то, что сестра ваша, по словам Дондуковой-Корсаковой, хочет поступить в монастырь?” Брат остолбенел и должен был сознаться, что это, должно, быть, какое-нибудь недоразумение. Несомненно, не простое желание видеть меня двигало Марьей Михайловной при трудном путешествии в Архангельскую губернию. Она все время уповала сделать меня своей единомышленницей и мое упорство считала за гордыню. Все время надеялась она, что победит меня, и когда ее нёнокская противница А. И. на время уехала от меня, и мы остались вдвоем, она произвела усиленный натиск, действуя на мои чувства. Лежа на постели, слабая, бледная, она с горечью говорила мне о своей дряхлости, упадке сил и неработоспособности. Скоро она умрет, и у нее нет преемницы. Она одинока, ей некому поручить продолжение своего дела, нет рук, на которые она могла бы сдать основанную ею общину сестер милосердия в Порхове. Ее скорбные речи и вся печальная, ослабевшая фигура вызывали сочувствие и глубокую жалость. Было так тяжело слушать эту уходящую из жизни женщину, этого истощенного борца за свою идею, сознающего, что дни его жизни сочтены, а дела впереди много. Тягостно было раздваиваться в противоречии: с почтением и любовью стоять перед личностью и вместе с тем чувствовать невозможность солидаризироваться с нею, разделить ее цели, ее средства... И эта двойственность от начала знакомства и до конца его постоянно мучила меня. Щемящее чувство еще более обострялось тем отношением, той преувеличенной оценкой моей личности, какая создалась у Марьи Михайловны и о которой она говорила, не скрываясь. Да, она хотела иметь во мне свою преемницу. Она находила во мне, по ее заявлениям, родственную душу. Как ни мало она была сведуща в политике и мало знакома с историей революционного движения, все же, вероятно, достаточно слышала обо мне, как об участнице этого движения, а потом и о перипетиях {47} моего заключения в Шлиссельбурге. И она хотела, поставила себе целью победить, завоевать меня и, уходя из жизни, поставить на свое место меня, как личность, соответствующую ее требованиям. И никак не могла понять, что как для нее был неприемлем мой путь, так и мне немыслимо повернуть на другой. Так и расстались мы, любя и уважая одна другую, но чуждые друг другу по мировоззрению и духовным стремлениям... {48} ГЛАВА ШЕСТАЯ В окрестностях моря Александра Ивановна Мороз, приехавшая 31 декабря, 1904 г. разделить мою жизнь в ссылке, застала меня в болезненном состоянии одичания, в которое я впадала каждый раз, когда оставалась в одиночестве. В этом состоянии я не могла переносить общества людей: оно и раздражало, и угнетало меня. А между тем только общение с людьми, одно оно, могло принести исцеление. В Шлиссельбурге из такого состояния постепенно меня извлекала Л. А. Волкенштейн, когда нам разрешили гулять вдвоем. Теперь то же значение имела Александра Ивановна. Понемногу я привыкала к ее присутствию, и ее деликатность и бережное отношение облегчили мое оздоровление. Молчаливая вообще, теперь она молчала больше, чем когда-либо, и на первых порах держалась поодаль, сидя в другой комнате и занимаясь рукоделием. Благодаря ее спокойствию и ровному характеру, стала мало-помалу успокаиваться и моя нервная система. Потом, под обаянием ее личности, я стала, нуждаться в ее обществе, любить и искать его. Мы начали вести регулярную жизнь, необходимую для обеих, потому что нервы и общее состояние здоровья моего друга были тоже не блестящи. Мы положили за правило каждый день один час посвящать физическому труду и действительно ежедневно пилили дрова хозяину, а до этого с утра занимались несколько часов переводом английской книжки для изданий Скирмунта. После обеда зимой катались на лошади, знакомясь с окрестностями, которые сильно привлекали меня. После заключения, на просторе все мне нравилось: и дорога среди снежных сугробов, с тощими березками и соснами по краям, и белая, блестящая равнина, на которую ветер навел лоск, и пригорки, мосты и замерз-{49}шие речки с закованными льдом баркасами и брошенным на снегу без призора якорем. Книги, журналы и газеты наполняли вечер. Обыкновенно Александра Ивановна читала вслух своим милым, мелодическим голосом, который действовал так успокоительно на нервы. А потом после 10 часов мы совершали прогулку, любовались звездами и подстерегали, не засверкает ли чудное северное сияние, о котором знали только по книгам. Но за все время ни разу нам не пришлось его видеть. И жители уверяли, что в этой местности его не бывает. Начиная с января, благодаря той же близости моря, которая в ноябре и декабре приносила жестокие ветры, температура воздуха стала повышаться; днем бывало уже не 35°, а 15—9°. На пасхе, которая была ранней, я выставила и открыла окно, так было тепло на дворе. Холодные ветры с севера прекратились, но я никак не могла приспособиться к климату и постоянно страдала простудой горла и бронхов. Расстройство моих нервов выражалось особенно сильно бессонницей, но ни мне, ни кому из близких не приходило в голову, что мне надо лечиться. Все думали, что время возьмет свое и болезненная возбудимость нервной системы пройдет сама собой, раз я нахожусь на свободе. Но возвращение к норме не приходило. Когда снег стаял, мы с Александрой Ивановной стали ходить к морю. До него было 6 верст. Берега Белого моря в этой местности плоски, небо бледное с чуть-чуть голубоватым оттенком; самое море кажется беловато-серым и не отличается красотой. Но в 12 верстах от Нёноксы, у села “Сюзьма”, куда однажды мы ездили с Александрой Ивановной, море и окрестности прекрасны дикой, мрачной красотой: возвышенные берега обрывисты и круты; высокие, темные сосны покрывают их, придавая ландшафту свойственный им серьезный колорит, а море — чрезвычайно темное, почти черное — производит сильное впечатление. Не раз на берегу моря мы наблюдали прилив и с любопытством измеряли, как далеко на землю наступает он за время нашей прогулки. Множество водорослей, приносимых приливом, остаются на берегу, образуя небольшие холмики. Их обилие дало административно-ссыльному химику, приват-доценту Гольдштейну, впоследствии, в октябрьские дни, убитому в Архангельске черной сотней, мысль о добывании из них иода. Однако лабораторное исследование показало такой {50}малый процент содержания этого элемента, что промышленная выработка из беломорских водорослей не оправдала бы предприятия. Интересен факт, что Гольдштейн при помощи другого ссыльного, ярославского помещика Кладищева, думал помочь разработке минеральных богатств северного края устройством в Архангельске лаборатории для исследования полезных ископаемых. Деньги были затрачены, лаборатория организована, но, по-видимому, время для эксплуатации недр обширной области севера тогда еще не пришло — лаборатория не находила работы: к ее помощи никто не обращался. Один единственный раз химику был прислан образец руды с просьбой определить содержание металла. Определение было сделано и отослано вместе со счетом. Но счет остался не оплачен предпринимателем. Дело совершенно не пошло. Каждый раз, когда мы ходили к морю, на возвратном пути мы со смехом находили следы подкованных сапог урядника, следовавшего за нами издали. Но служебного рвения идти до самого моря у него обыкновенно не хватало. На некотором расстоянии от посада следы прекращались; тут, где-нибудь в кустах, этот соглядатай терпеливо сидел, ожидая нашего возвращения. Но, в общем, урядники не спускали с меня глаз. Когда я из первой квартиры перешла в отдельный домик, переехали и они, сняв комнату у того же хозяина, как раз против моего крыльца; при этих условиях ни один посетитель не мог ускользнуть от их взоров. Когда мы выезжали кататься, урядники тоже нанимали лошадь и ехали следом, выхлопотав у начальства особую сумму на этот расход. По ночам в их квартире все время горела лампа, так как они должны были спать по очереди. Начальство почему-то ожидало моего побега. Не считало ли оно само, что условия климата, надзора и изолированности слишком тяжелы, чтобы можно было терпеливо выносить их? Но мои нервы были так расстроены, что не допускали и мысли о каком-нибудь рискованном предприятии. Однажды мне, действительно, был предложен план побега морем в Англию, и, кажется, это можно было осуществить. Однако, если бы здоровье и допустило это, разве я решила бы потерять отечество, о котором так долго тосковала? “Но вас могут силой похитить революционеры”, — уверяла меня Марья Михайловна, говоря, вероятно, с чужого голоса. На это можно было только пожать плечами. {51} За неимением материала для доносов, урядники прибегали к выдумкам. Так, они ознаменовали пребывание Марьи Михайловны большим скандалом. Однажды священник Нёноксы, сам склонный, по мнению жителей, к доносительству, был экстренно вызван в Архангельск к архиерею. Урядники послали на него извет, будто после провозглашения в церкви здравия государю и всему царствующему дому он провозгласил имена Марьи Михайловны и мое. Надо было видеть фигуру священника по возвращении из города. Он откровенно рассказал о той “трепке”, которую ему задал преосвященный: он распекал, плевался и осыпал священника самой грубой бранью. Трудно было поверить, чтоб церковный иерарх мог опуститься до такой сцены, и, однако, — это была правда. В заключение архиерей, не слушая никаких объяснений, категорически, под угрозой лишить прихода, запретил священнику какие бы то ни было сношения со мной. Доносы и слежка урядников иногда выводили меня из терпения, но порой они очень ловко вывертывались, когда я обличала их. С наступлением весны, в апреле и начале мая, так тянуло на воздух, в поле, к морю, к озеру, которое было недалеко. Местная флора, отчасти однородная с флорой средней полосы России, отчасти свойственная только северу, очень интересовала меня. Я находила своего рода прелесть даже в тех “луговинках”, то однообразно серого, то бледно-зеленого, то почти белого цвета, которые покрывали склоны невысокой холмистости по соседству с Нёноксой и состояли сплошь из разного рода слоевцовых лишайников. Александра Ивановна подсмеивалась надо мной: растительность севера ей казалась жалкой, к “луговинкам” из лишайников она относилась с презрением. Но мне на свободном просторе все нравилось и давало удовлетворение. “Сколько воздуха мы вдохнули в этот день. Было так светло, так тепло”, — писала я родным после всякой большой экскурсии, и некоторые прогулки глубоко врезались в мою память. Так, однажды мы ходили с двумя местными жительницами за 12 верст к уединенному месту, привлекающему в определенные дни года множество богомольцев. Но это было не в такие дни, а, при полном безлюдии, пройдя болотистыми местами тундры, {52} мы нашли среди большого леса, в пустынной местности, одинокую, скромную деревянную церковь с характерным куполом в виде сосновой шишки и рядом только что отстроенную небольшую гостиницу, необыкновенно уютную, чистую, с еще свежим запахом сосны от стен, не оклеенных обоями. Местечко было прелестное; лес обрамлял поляну, на которой только и стояли — церковь да гостиница. Никакого жилья кругом, одна лишь сторожка с единственным обитателем — стариком, церковным сторожем. Ничем не нарушаемая тишина; тишина и покой, зеленый, бесконечный лес, раскинувшееся без преград бледно-голубое небо и солнце, все заливающее теплыми лучами... Настоящая пустыня — но пустыня чарующая. И где бы потом я ни была, — в больших городах, как Париж, или в миниатюрных местечках, как Кларан, — везде в моей комнате висела на стене открытка, репродукция картины одного из наших русских художников, которая почти в точности воспроизводит Нёнокскую пустынь. И всегда она вызывала волну нежно-грустного чувства, отклик воспоминания об убогой церкви, погруженной в тишину леса и в своем одиночестве так хорошо гармонировавшей с печальным обликом безлюдного, безбрежного северного простора. В другой раз мы отправились к Режме, небольшой, красивой речке, наподобие швейцарских горных потоков стремительно несущейся в узкой долине среди высоких горных берегов. На противоположном берегу мы зашли в усадьбу, в которой среди хаоса и полного запустения проживал какой-то, как говорили, севастопольский герой, поселившийся лет 35 назад в этих местах для насаждения культуры. Задавшись целью дать заработок местному населению и служить примером в области земледельческой культуры, он арендовал у казны две тысячи десятин болот, чтобы осушить их и превратить в луга. Мало того, по его собственному выражению, он хотел “победить самую природу” и из года в год заводил плантации яблонь, вишен и груш. Несомненно, он был маниак: плодовые деревья гибли от мороза, но чудак не унывал и целые десятки лет повторял опыты, затрачивая на них и на затеи по травосеянию все свои средства. Крестьяне очень эксплуатировали старика, который иной раз нанимал до 200 поденщиков для всевозможных работ по дренажу и т. п. Но канавы не проводились, трав высевалась самая малость, {53} чахлые яблони сохли, во всем хозяйстве царил неописуемый кавардак; но хозяин был счастлив и потирал руки от удовольствия, говоря, что у него все идет превосходно. Проходя по комнатам, свидетельствовавшим о полном разорении, я случайно заглянула в кухню. К моему удивлению, я увидала в ней одного из моих стражников. — Вы зачем здесь? — спросила я сердито. — К кухарке сватаюсь, — находчиво отпарировал он. Так вот кто была та одинокая фигура, которая резко вырисовывалась на горизонте, наверху горы, когда я с Александрой Ивановной по ту сторону потока Режмы подходила к усадьбе чудака, верившего, что он заставит свои яблони давать цвет и плод, несмотря на 35 и 40-градусные морозы северного побережья. {54} ГЛАВА СЕДЬМАЯ Из Нёноксы в Христофоровку Еще в марте был поднят вопрос о переводе меня из Нёноксы в Казанскую губернию, в именье моей тетки Е. В. Куприяновой, но из департамента полиции не было никакого ответа. Только в июне пришло, наконец, давно жданное решение, и мы большой компанией двинулись из Нёноксы. Кроме Александры Ивановны, с нами были ее сыновья, приехавшие из Москвы недели за две перед тем, и моя сестра Лидия, которой департамент поручил сопутствовать мне до места назначения. Но того же хотела и Александра Ивановна, прожившая со мной почти полгода. Невольными спутниками были два становых пристава из Архангельска, переодетые в штатское. Их я должна была везти на свой счет. На этот раз архангельские ссыльные, которых раньше мне удалось убедить не делать никаких демонстраций по поводу меня, устроили мне, без моего ведома, большую встречу, которая в то же время была и дружескими проводами. Из Нёноксы, в сопровождении станового и урядников, мы приехали в село Рикосиху, чтобы, переплыв на пароходе Северную Двину, сесть на другом берегу в поезд на маленькой станции под Архангельском. Так распорядился губернатор, чтоб избежать города, где он опасался демонстрации со стороны ссыльных. Но последние вовремя узнали о распоряжении администрации и ловко провели начальство. Когда, по приезде в Рикосиху, мы отправились пешком к пристани, там уже стоял пароход, который должен был принять нас. С парохода нам навстречу двигался кортеж: правитель канцелярии губернатора, исправник и полицейские, составлявшие их свиту. {55} Каково же было наше удивление и смущение полиции, когда к берегу, прежде чем мы добрались до него, причалил другой пароход, и с него высыпала большая толпа женщин и мужчин, направившихся к нам. Это были архангельские ссыльные: адвокаты и студенты, ученые и рабочие, их жены, учительницы, фельдшерицы и др., зафрахтовавшие целый пароход со специальной целью встретить меня в Рикосихе и проводить до поезда. В одну минуту чины полиции были оттеснены: ссыльные плотным кольцом окружили меня, и начались дружеские излияния, поцелуи и рукопожатия. Один из прибывших, опытный фотограф, имел с собой прекрасный аппарат; по общему желанию, меня с моим спутником — молодым сен-бернаром Лучком — поместили в середине полукруга, образованного ссыльными, и фотография запечатлела памятную сцену. Полиция волновалась, но ее было меньше, чем нас, и мы были господами положения. Исправник и правитель канцелярии спешили поскорее увести меня и торопили взойти на пароход. Но как только мы сделали это и пароход с начальством отчалил, двинулся вслед и пароход со ссыльными. Большое красное знамя развернулось над их головами, и на пароходе раздалась русская “Марсельеза”. Наш пароход был большой, с лучшим ходом, но напрасно начальство думало избежать преследователей: маленький пароход ссыльных не отставал. Рабочие-кочегары, посвященные в дело, гнали на всех парах, и как только мы сошли на берег, вышли и ссыльные. Снова полиции пришлось стушеваться, и, окруженные друзьями, растянувшись в длинную процессию, мы направились к вокзалу. Правитель канцелярии изо всех сил упрашивал ссыльных оставить меня и удалиться в город. Он увещевал, советовал и грозил, что губернатор разошлет всех в глухие села. Ссыльные не уступали. В конце концов Гольдштейн, ведший переговоры с правителем канцелярии, пошел на компромисс: вся компания должна была на вокзале напиться чаю с отъезжающими, а затем, не дожидаясь поезда, проститься и разойтись по домам. Так и кончилось это маленькое братское торжество. Из Архангельска ссыльные послали телеграмму в Вологду товарищам, что я еду. Вечером, подъезжая к этому городу, мы стали приготовляться к новой встрече, и я немало волновалась в ожидании новых приветствий. Между тем на вокзале было {56} совершенно пусто, и мы немало смеялись над напрасным предвкушением торжеств. Оказалось, телеграмма была предусмотрительно задержана администрацией и вовремя по назначению не дошла. В Ярославле, чтоб ехать дальше по Волге, пришлось ждать парохода. Здесь на пароходной конторке нас ожидала новая встреча с родственниками и друзьями; приходили ссыльные из города; из Москвы приехали муж Александры Ивановны и наш общий старый друг — Вера Дмитриевна Лебедева; из Петербурга приехала проститься со мной Марья Михайловна Дондукова-Корсакова, которую после этого я уже не видала. В увеличенном составе мы сели на пароход “Братья Дерюгины”, причем мои переодетые становые чуть не силой хотели занять каюту 1-го класса рядом со мной. Любезный капитан парохода, узнав, кого везет, горячо приветствовал меня и предлагал высадить полицейских на первую необитаемую отмель, какая встретится на пути. Этим господам из “дворян”, как они себя аттестовали, солоно досталось это путешествие до Тетюш: молодые Морозы, только что кончившие гимназию, все время отчаянно школьничали и потешались над “шпиками”. Поминутно они фотографировали их во всевозможных позах и всему пароходу открыли их инкогнито. Те не знали, куда им деваться от шалунов, и горько жаловались, что молодежь “и за людей их не считает”. {57} ГЛАВА ВОСЬМАЯ Пробуждение Ничто по выходе из Шлиссельбурга не производило на меня такого впечатления, как вода и небо, которых на просторе я не видала так много лет. На пути в Архангельск мы переезжали две великих реки: Волгу у Ярославля, а под Архангельском Северную Двину. В крепости я видела воду только в баке у водопровода, из которого брала воду для поливки растений. Теперь этой воды было много, изумительно много, и она тянула меня к себе: когда в лодке мы переезжали Волгу, я не отрывала глаз от воды и думала все время, как хорошо бы медленно и спокойно со всей лодкой погрузиться в эти воды на самое дно реки. За несколько дней до отъезда из Шлиссельбурга Морозов передал мне стихотворение, написанное по поводу моего освобождения. Стихотворение описывало радости, ожидающие меня впереди. То были прежде всего радости общения с природой: я увижу горизонт свободный, не скрываемый каменной оградой, увижу ночное небо с его созвездиями, зеленые луга и нежные всходы нив, услышу шелест травы и шум леса. Я рассердилась. Меня мучил страх жизни и страх людей, угнетала скорбь за себя и скорбь за товарищей: за себя — потому что я теряю тех, к кому привязалась за время заключения, скорбь за товарищей — потому что они остаются в крепости. И эти два страха и две скорби, то разом, то чередуясь и переплетаясь, владели мной, то осознанные и определенные, то смутные, затаенные в глубине бессознательного. Какой тут горизонт и ночное небо? Заря утренняя и заря вечерняя?! Ни солнце, ни звезды не шли на ум, и с досадой я сказала Морозову: {58} — Ни к чему твое стихотворение: не нравится мне оно. Так было до тех пор, пока я не оторвалась от крепости. А когда оторвалась, понемногу природа стала захватывать меня. В близости к ней, в общении не с людьми, а именно с нею, мое “я” получало первое удовлетворение. Общение с людьми неприятно волновало меня; они возбуждали во мне тревогу, вызывали совершенно неестественное напряжение — и это утомляло. Одного присутствия, хотя бы молчаливого, кого-нибудь не только в непосредственной близости, но и в соседней комнате, было достаточно, чтобы я уже не принадлежала себе и не была спокойна1. Как птичка, заключенная в клетку, начинает трепетать, если к ее клетке приблизить муфту или кусок меха, так приближение кого-либо ко мне приводило меня в тайный трепет. В Архангельске, как было уже сказано, меня не освободили, а заключили в тюрьму. Я пробыла в ней целый месяц. Губернатор Бюнтинг находил, что это полезно для меня. Бывали случаи, уверял он мою сестру, что люди умирали, внезапно получив свободу. Заключение в Архангельской тюрьме он считал стадией необходимой, как переход к свободе. Камера, в которую меня поместили, была изолирована от всякого соседства; кругом была такая же мертвая тишина, как в самые строгие времена в Шлиссельбурге, и этот месяц тишины дорого обошелся моим нервам. У меня было одно утешение: необыкновенно большое окно, выходившее на восток. Каждое утро я стояла перед ним, созерцая зарю восходящего солнца. Вся восточная часть горизонта пламенела золотом и пурпуром: из того места, откуда должно было показаться солнце, далеко в высь шли полосы, подобные струям легкого розового газа, и эти полосы и струи, бледнея, таяли в бледно-голубом небе. Нигде потом, даже в Швейцарии с ее богатыми красками, я не видала ничего подобного этим северным зорям, так пленявшим меня за решеткой Архангельской тюрьмы. {59} Несколько месяцев спустя, в посаде Нёноксе, хорошо было в теплый мартовский день очутиться далеко в поле, среди снегов равнины, раскинутой на берегах Белого моря. Мы шли с Наташей Куприяновой, моей кузиной, приехавшей ко мне со своей матерью всего на 4 дня из далекой Казани. Версты за три от посада было совершенно безлюдно; кругом блестел залитый солнцем снег, и в легком морозе была полная тишина. Хрустел только твердый снег под ногами да чередовались наши голоса, взволнованные свиданием: мой голос, голос человека, еще отрешенного от мира, да голос Наташи, которая, по аберрации памяти, до этого времени рисовалась мне 6—7-летней девочкой, какой я видела ее в последний раз, а теперь была законченной личностью, созревшей в деятельной любви к человеку и человечеству. А в суровые зимние вечера, чтобы победить бессонницу, которая мучила меня после Шлиссельбурга, я выходила часов в 10 на прогулку с Александрой Ивановной Мороз, сделавшей для меня в то время все, что только мог сделать самый преданный друг. Мы шли вдоль широких уснувших улиц, и впечатление темной северной ночи с ее ярко горящими звездами охватывало меня. Ослепительна была Вега; блистала Капелла, и, широко разметавшись на небе, лежал Орион, сверкая своим звездным поясом. Когда дело пошло к лету, в мае, в тот же поздний час мы выходили из дому. Но в 10 часов вечера в мае было совершенно светло: в это время в этих широтах заря с зарей сходится. На западе небо горело всеми оттенками оранжевого и ярко-красного, и тут же рядом уже рдело кроваво-красное зарево — предвестник, что вскоре должно выплыть солнце наступающего дня. Все это — и снеговые поля, и звезды ночи, и заря дня — все было красиво, доставляло эстетическое удовольствие, и тем не менее я еще находилась в состоянии духовного анабиоза; я еще не проснулась к жизни и не имела ощущения свободы. Тяжесть тюремных стен еще сковывала мою душу. Так было до того времени, когда в Ярославле мы сели на большой пароход “Братья Дерюгины”. На другой день, прекрасный солнечный день, когда мы плыли на всех парах, я вышла утром на палубу. Насколько хватал глаз, я увидала осиянное небо с жемчужными облаками, поля, луга и широкую, могучую Волгу, с детства знакомую Волгу. И когда {60} я вдохнула всей грудью прохладный речной воздух,—по мне с головы до ног прошел трепет. Трепетала душа, трепетало тело, и в первый раз после выхода из заключения всем существом своим я ощутила: “Я — свободна!” То было буйно-стихийное чувство освобождения от оков, первое пробуждение от летаргии. Нечто подобное много времени спустя я снова почувствовала, когда в Париже в Grand Opйra я слышала романс Чайковского, исполненный артисткой. “О лес, о жизнь, о солнца свет, о свежий дух березы!” — вырывалось из груди г-жи Литвин — не пением, а музыкальным криком. Буйной радостью возрождения, диким торжеством пробуждающихся души и плоти, могуче и призывно звучал этот дивный музыкальный крик и находил отклик в душе присутствующих. Знакомый трепет пробегал по мне беглым холодком, как смутное напоминание момента, пережитого на пароходе, на с детства знакомой, родной Волге. ...Незадолго до отъезда из Шлиссельбурга жандарм принес мне для излечения раненую птицу. Это была галка, крыло которой было перебито. Завися в своем питании от меня, галка по необходимости вела себя как ручная: она ела с руки или клевала хлеб с доски рядом со мной. Прошло дней восемь или десять. Внезапно поведение птицы изменилось: она перестала подходить к корму, совсем перестала есть и видимо чуждалась меня. Целыми часами, неподвижная, она сидела на низкой жердочке у куста смородины в то время, как я читала книгу, сидя на скамье. Я наблюдала за ней, отрываясь по временам от книги. Галка внимательно и озабоченно, не шевелясь, смотрела на небо. Пролетали воробьи; пролетали голуби; реяли в воздухе стрижи, во множестве гнездившиеся по стенам крепости. А галка все смотрела и смотрела. Вдруг она взмахнула крыльями и полетела, поднимаясь все выше, выше в даль. Я вышла из Шлиссельбурга с крыльями, онемевшими от неподвижности. И вот на Волге, которую я знала с детства, перед картиной благодатной шири, знакомой с малых лет, взметнулись эти онемевшие крылья и распустились в первый раз. {61} ГЛАВА ДЕВЯТАЯ В родных местах Мы прибыли в Тетюши на рассвете, оставив семью Мороз на пароходе вместе с моей племянницей, хотевшей прокатиться с ними дальше вниз по Волге. Я же с сестрой Лидией и полицейские высадились на берег: тетя и кузина Куприяновы ждали нас на пристани с экипажем, чтобы ехать за 25 верст в их деревню — Христофоровку. Тут произошло следующее. Когда я садилась с тетей в коляску, один из полицейских потребовал, чтоб и ему дали место в ней: он, дескать, должен быть неотлучно при мне. Я не соглашалась. Тогда он объявил, что имеет письменный приказ на то, чтобы день и ночь быть при мне, так что один из них будет даже ночью дежурить в моей спальне, а днем постоянно сидеть в одной комнате со мной, причем я не должна разговаривать на иностранных языках, которых они, полицейские, не знают. Я пришла в бешенство. — Верните меня в таком случае назад в Архангельск, — кричала я, не соображая, что не во власти полицейских исполнить это. — Я не пущу вас к себе, и если вы вздумаете идти ко мне в спальню, я буду бить вас зонтиком! — Верочка! Успокойся!— уговаривала меня тетя, сохранившая наружное спокойствие, хотя была возмущена не менее моего. — Мы все устроим: этого не будет. Коля сейчас в деревне, в Васильевке. Мы дадим ему знать, и он не допустит такого безобразия. Завтра же мы поедем с ним к губернатору в Казань, дадим телеграмму в Петербург, и все уладится. {62} Но я не могла успокоиться. Я переносила все; но когда же это, наконец, кончится?! При водворении в Архангельскую губернию, после всевозможных обещаний, надо мной насмеялись, приготовив злую участь; и теперь, подобно тому же, обещали как будто облегчение, а вместо того устраивали нечто худшее, чем было в Нёноксе: отягощали постыдным надзором, способным отравить жизнь. Так вот каково мое возвращение в места, дорогие с детства! Пароход “Полундра”, что значит “Берегись”, вез меня из Шлиссельбурга, и недаром это слово, как зловещее предостережение, встречало меня на пороге новой жизни. Несчастье ожидало меня в Архангельске в виде приказа о ссылке в отдаленнейшие места губернии, с непременным условием — не иметь там ни одного товарища и оставаться под присмотром двух специально приставленных стражников... И теперь, когда, растроганная до слез, я готовилась после долгой разлуки увидать снова места, где росла в семье и где все напоминало мать, сестер и любимую няню, вместо слез радости от свидания на меня обрушивались унизительные условия совместной жизни с агентами полиции. Предостережение оправдывалось: “Полундра” везла меня из крепости, правда, в новые, но какие новые условия!.. Как я ни волновалась, пришлось подчиниться необходимости и послушаться уговоров родных: полицейский уселся-таки на передней скамеечке нашей коляски. Какое это было мучительное утро! Все цветы, готовые было распуститься в душе, завяли, в это утро. Бессильный гнев, сознание, что я связана по рукам и ногам чужой волей, и не видно ни конца, ни исхода из данного положения... А кругом развертывалась картина, как нельзя более гармонировавшая с настроением “странницы жизни”, вернувшейся к давно покинутым родным нивам. Солнце взошло, и, поднявшись на прибрежную гору, мы ехали 25 верст бесконечными, однообразно ровными полями, бедными, тощими, со скудной, поблекшей, словно на всем пространстве запыленной рожью. Четверть века назад я была здесь, и казалось, за этот период земля истощила все свое плодородие, отдала все свои соки и теперь делала жалкую попытку дать непосильную жатву. Равнина... все равнина; поля — бесплодные, безлесные, тоскливые — они гнетут своим сухим серовато-желтым видом. Все {63} высохло; облака пыли окружают экипаж, а вверху — небо, безоблачное, безнадежно распростертое над засохшей, трескающейся землей; и солнце — безрадостное, безжалостное со своими горячими лучами в сухом горячем воздухе. И это — возвращение на родину! на любимую родину, после долгой разлуки, украшенной мечтой об этом возвращении. В душе — чувство обиды и злобы, с одной стороны, а с другой — чувство разочарования и грусти, что родина так убога, так жалка; быть может, более убога и более жалка, чем 25 лет назад; и это в то время, когда так хотелось бы увидеть ее иной, более радостной, бодрой и цветущей. В Христофоровке меня ждала моя любимая тетя Головня, с которой я была тесно связана воспоминаниями; та тетя, которая дала мне первый урок, как вести себя при невзгодах жизни. Мы вошли в гостиную; я бросилась к ней... Но как только мы сели, тут же рядом бесцеремонно занял место стражник. И его присутствие сковало молчанием интимность давно жданной, давно желанной встречи... ———— Нарочный поскакал к брату Николаю в его именье Васильевку, в 7 верстах от Христофоровки. Он тотчас же явился и со свойственной ему горячностью обрушился на полицейских, которым импонировал, как солист его императорского величества. Он изгнал из их голов всякую мысль о пребывании со мной днем и ночью в одной комнате и водворил их в кухню до той поры, когда губернатор разъяснит им их обязанности по надзору. Наутро брат вместе с тетей Куприяновой отправился в Казань; телеграмма в сто слов полетела к всесильному тогда Трепову. — Что поделаешь с этими дураками; не находим мы умных людей на такие должности, — говорил потом брату Трепов. Итак, все объяснилось глупостью архангельских становых из дворян, приставленных для надзора за мной. Полицейские водворились в деревне, заняв избу как раз против ворот усадьбы. Когда я ходила гулять, они, прячась в кустах и деревьях сада, следовали за мной. Деревенского старосту они настроили так, что с улицы он загонял во двор всех ребятишек, и когда я проходила деревней, она казалась вымершей или покинутой жителями. {64} Я хотела прежде всего побывать на могиле матери, похороненной в семейном склепе на кладбище села Никифорова, в нашем имении неподалеку от Христофоровки. Стражники воспротивились: я никуда не должна выезжать из своего места жительства. А я сказала, что поеду и ничто не удержит меня. Заложили тройку, и я уехала. Стражники поспешили нанять лошадь и пустились вслед, но тем и ограничились, каждый раз потом провожая меня при выездах к сестрам, съехавшимся в Никифорово и жившим в “старом” доме, обвеянном столькими воспоминаниями и воспетом в Шлиссельбурге: Вот деревня... вот дом.. к небесам Поднимаются стройные ивы 1 Дальше этих 7 верст до Никифорова я и не выезжала никуда во все шесть месяцев, проведенные в Христофоровке. Хотелось наблюдать жизнь и принимать в ней участие; хотелось подойти к деревне, подметить ее настроение, следить за изменениями ее психологии; хотелось видеть, как отражаются политические события вдали от центров, которые волнуются и шумят, а поле зрения было узко, как в Нёноксе, и всякое порывание к жизни, к людям стеснено усиленным надзором ни в чем не разбирающихся сторожей. Крошечная деревенька Христофоровка состоит всего из 23—25 дворов. Крестьяне, бывшие крепостные моей бабушки, несмотря на уговоры моего отца, мирового посредника первого призыва, не захотели взять полного надела и вышли на четвертной. Можно себе представить, каково было экономическое положение деревни 40 лет спустя после освобождения. Общий вид ее, как и соседних мелких поселков, был тот же, что и по дороге из Тетюш: он нисколько не улучшился с тех пор, как я видела эти деревни 25 лет назад. Те же жалкие избы, те же соломенные крыши. Если изредка встречалось здание, крытое тесом или железом, если по улице шла женщина с ребенком, одетым почище, понарядней, всегда оказывалось, что муж или другой член семьи находится в отходе на заводы Пермской губернии. Избы с наглухо {65} заколоченными окнами тоже свидетельствовали, что земля не может прокормить население, и хозяева ушли на заработки туда же. Это явление было ново. Прежде такого отхода не было, и о Пермской губернии и ее заводах крестьяне у нас, можно сказать, и не слыхивали. Питание населения резко ухудшилось: в течение 20 лет в Казанской губернии был целый ряд неурожаев. Последняя жатва была неудовлетворительна, и теперь, благодаря засухе, вновь угрожал голод. Питание часто ограничивалось троекратным чаем с хлебом. По физическому облику, по распространению глазных, кожных и венерических болезней Христофоровка казалась прямо вырождающейся: я не видела в ней ни одного красивого ребенка, и становилось грустно от всей этой нищеты, убогости и безобразия. За все время лишь однажды я испытала прекрасную минуту. Я гуляла и случайно подошла к одной избе. У открытого окна сидела молодая женщина с двумя детьми. Миловидное лицо матери поразило меня необычайным выражением удовлетворенности и покоя. Перед каждым из детей, несмотря на успенский пост, стояло по чашке молока и лежало по яйцу. Это тоже было необычайно, а довольство, написанное на лице крестьянки, так бросалось в глаза, что я стала спрашивать, кто она, откуда. Оказалось, приехала на побывку из Перми, где ее муж работает на Надеждинском заводе, получая 50 рублей в месяц. — До бунта получал 45, а теперь прибавили, — сказала женщина. — Что за бунт? — поинтересовалась я. — Забастовка, — пояснила собеседница. — Задолго, месяцев за шесть, сговариваться стали, — продолжала она, — все друг другу записочки передавали, писанные и печатанные, а потом потребовали прибавку, иначе громить обещали. Из дальнейшего я узнала, что заводская администрация согласилась увеличить плату, но не в той мере, в какой хотели рабочие. Предводители рабочих, которых было двое, советовали не соглашаться, но голоса разделились, и большинство, состоявшее из многосемейных, настояло на соглашении; после этого двое инициаторов покинули завод. — Их выслали? им отказали? — спросила я. — Нет, они сами не захотели оставаться, — сказала женщина. {66} На фоне нищеты и уныния, на фоне физиономий с тупым, почти идиотским выражением, которое говорит о вырождении, эта довольная молодая женщина, деревенская мадонна с сытыми, здоровыми детьми, произвела на меня памятное впечатление: “просто свет в темноте”, выразилась я в одном из писем того времени. Наш край не только материально беден, но и духовно — глухой угол и не обладает культурными силами. Ряд высших губернских администраторов путем бесконечной волокиты систематически подавлял те редкие случаи инициативы, которые бывали в деле внешкольного образования. Эти администраторы шли рука в руку с инспекторами народных училищ, стремившимися к тому же. Так, хлопоты моей сестры об открытии библиотеки имени ее мужа, на средства, собранные его сослуживцами, продолжались три года, а ее мысль сделать эту библиотеку передвижной была отвергнута властями 1. А между тем в уезде, кроме библиотеки в селе Никифорове, основанной членами нашей семьи, существует и посейчас (в 1905 г.) только одна единственная, открытая земством в с. Монастырском. Народных чтений в уезде не устраивают даже и теперь (1905—1907 гг.), потому что инспектора народных училищ запретили пользоваться для них училищными зданиями; а какие же другие помещения, кроме училищ, могли бы служить для этого в деревнях и селах? Печать забитости и рабства лежит на всем. Из интеллигенции никто не посетил в Христофоровке лично меня — из боязни. И не без основания: учительница, прослужившая в земстве целые 29 лет, была уволена в 1905—1906 г., потому что случайно однажды я заехала к ней, отправившись за 18 верст в село Шонгуты для покупки ситца. Урядники бросились за мной в погоню и, нагнав на полпути, требовали, чтобы я вернулась; а я сказала кучеру: — Василий, гоните! За самовольную отлучку из места жительства полиция предала меня суду земского начальника, и курьез состоял в том, что в то время, как с разрешения департамента полиции я была уже за границей, надо мной еще висела угроза тюремного заключения за отлучку для покупки нескольких аршин ситца. {67} Из расспросов моих родственников — старожилов уезда — было явно, что во всем земстве не было и нет ни одного энергичного поборника народного образования, и во всем уезде — ни одного сколько-нибудь заметного культурного деятеля. Тетюшское земство всегда отличалось неподвижностью и равнодушием к просветительным нуждам населения. В уезде в 1905 г. числилось всего около 65 школ, из них 25—26 земских, остальные — церковноприходские, причем в последних учительницы получали 10 руб. в месяц! Они голодали, ходили в стоптанных башмаках, путались в долгах, а по умственному развитию были не выше полуинтеллигентной кухарки в хорошей семье. Какую культуру могли вносить в деревню эти 10-рублевые наставницы? Интересуясь школами, я пользовалась всяким случаем побывать в них, где можно. Однажды я попала на урок закона божия. Мальчик рассказывал — нет, монотонно тянул слово за слово — историю грехопадения в таком роде: “Был рай; в раю был сад; в саду было дерево; на дереве было яблоко”... и так далее. В другой раз, по моей просьбе, ученик должен был сказать заученную наизусть басню Крылова. Он бормотал ее, глотая слова, так же нечленораздельно, как в сельских храмах дьячки бормочут: “господи помилуй”. А когда я предложила послушать чтение школьников вслух, то услышала ту же какофонию, без малейшего внимания к знакам препинания, о которых, по-видимому, учительница никогда в школе не говорила. Столь же плохо читали и те 12 подростков, которые, освоившись со мной в Христофоровке, забегали в усадьбу за книгами: кроме двух, все они проглатывали окончания слов или искажали их. Вероятно, они плохо писали, потому что и учительница в маленькой записке, написанной при мне, сделала 2—3 грубейших ошибки. И как было ученикам читать вразумительно, когда и сами учительницы, встречавшиеся мне, читали отвратительно. Местную крестьянку, кандидатку на место в земской школе, я попросила однажды почитать мне газету — и не обрадовалась: слушать ее было мучительно, потому что она ставила знаки препинания самым фантастическим, неожиданным образом: слушая ее, я как будто получала толчки в голову, и не знала, под каким бы предлогом прекратить это чтение. Незнакомая до тех пор с постановкой школьного дела, я никак не думала, что школа может быть обезображена до такой {68} степени, а учительницы низведены до такого низкого уровня, на каком я нашла их. Однажды осенью, в дурную погоду, вечером, в усадьбу Куприяновых попросилась ночевать приезжая церковно-приходская учительница. Я поспешила оказать гостеприимство. Эта девушка год назад кончила курс в особом рассаднике учительского персонала, заведенном духовенством в с. Сумароково. Плата за учение и содержание пансионерок равнялось в этом заведении 3 р. в месяц, но давали ли там занятия на эту сумму, я сомневаюсь. На все мои вопросы и замечания девушка отвечала односложно: “да-с”, “нет-с”. Я старалась расшевелить ее и внушить, что ей самой надо учиться и учиться. Дав десятка три детских книжек для школы, я советовала ей в складчину с другими земскими служащими выписать газету “Сын Отечества”, стоившую 3 р., и какой-нибудь недорогой журнал, напр. “Образование”. Я от души хохотала, когда потом в Нижнем Новгороде я получила от нее письмо, в котором вместе с благодарностью за советы учительница сообщала, что эти “советы не пропали даром”: складчина состоялась, и журнал, выписанный сообща, называется “Дятел”... Это был юмористический листок, каких было много в то время. Цензура вскоре закрыла его, и вместо “Дятла” стал выходить “Клюв”, только и оставшийся от птицы после гонения цензурного ведомства, как уверяла карикатура, помещенная на обложке. Земской учительнице, посетившей Куприяновых, особе очень развитой, как мне ее рекомендовали, я дала целую библиотеку отличной литературы того времени, названий 200, если не больше, по беллетристике, истории и общественным вопросам, дала с тем, чтобы за отсутствием библиотеки грамотные крестьяне могли пользоваться этим книжным богатством. Прошло месяца три; я попросила вернуть книги. Они пришли и носили такие явные признаки пуховой подушки, в которой были спрятаны, что мне стыдно было спросить поборницу просвещения, давала ли она кому-нибудь эти книги. Летом 1905 г. в Москве происходил съезд земских деятелей. Тетюшский помещик и казанский мировой судья В. П. Куприянов, мой кузен, участвовал на этом съезде. Желая познакомить население с вопросами, обсуждавшимися на съезде, он предложил {69} земской управе созвать для этого некоторое количество крестьян уезда, усилив ими экономический совет из 5—6 членов, который существовал при управе. Этому собранию Куприянов хотел сделать доклад о происходившем на съезде и предложить собравшимся обсудить нужды населения. Время было такое, что нельзя было не понимать, как важно накануне изменения государственного строя пробудить сознание в массах и приобщить их к новым идеям. Предложение было принято; решено разослать во все волости повестки (с приглашением в земскую управу) таким крестьянам, которые, вернувшись домой, могли бы толково передать другим содержание бесед. Поговорив с кузеном, я обратилась к уже упомянутой земской учительнице, 29 лет учительствовавшей в большом селе. Каково же было мое изумление, когда на просьбу указать из ее бывших учеников лицо, наиболее подходящее для приглашения на собрание, она ответила, что таких лиц не знает и указать никого не может. Возмущенная, я стала стыдить и упрекать ее: что же она делала в течение 29 лет учительства, если не подготовила ни одного десятка развитых крестьян? Какова же после этого миссия учителя в деревне? И кто же, кроме учителя, может быть проводником просвещения и культуры в массу населения?.. Сконфуженная учительница задумалась и, в конце концов, выжала из своей памяти несколько имен, нужных нам. Итак, она 29 лет обучала детей грамоте, год за годом от такого-то до такого-то часа занимаясь в школе, и выпускала полуграмотных ребят в жизнь, не делая решительно ничего для дальнейшего развития их ума и поддержания в них стремления к знанию и развитию. Общественная и государственная жизнь не касалась ее и шла где-то в неизмеримой дали мимо нее. Жаль было детей, порученных этим руководительницам, жаль и жалких учительниц, столь бедных духом, что они ничего не могли или не смели дать населению. Это население умственно спало: у него не было стремления к знанию, сознания необходимости его. Напрасно было куплено много книг для взрослых при устройстве никифоровской библиотеки: в ней было в 1905 г. всего 65 читающих, и это были почти исключительно школьники, если не считать десятка лиц из причта и помещичьей конторы. {70} Напрасно выписывались газеты для читальни: никто не посещал ее, как я убедилась, частенько заглядывая в нее. Когда наша семья пригласила в Никифорово особую учительницу для вечерних классов, охотников посещать их нашлось всего двое. Видя равнодушие крестьян, мы эти классы закрыли. Молодежь 15—16 лет, обращаясь ко мне за книгами, просила “рoманов”, как они произносили это слово; а взрослые крестьяне, называвшие себя “сознательными”, на предложение брать у меня книги отвечали: — Мы все знаем, — кроме того, как видно, что учиться надо до конца жизни. {71} |
Оглавление|
| Персоналии | Документы
| Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|