front3.jpg (8125 bytes)


Морозов Н.А. "Повести моей жизни" М., 1965

 

КНИГА ПЕРВАЯ

КНИГА ВТОРАЯ

 

Автобиография

КНИГА ПЕРВАЯ

Предисловие к I книге..................

/. В начале жизни ...................

Введение к рассказу «В начале жизни»..........

1. Дедушки и бабушки. Отец и мать. Первые годы жизни

2. В отцовском доме. Гимназия «.Общество естествоиспытателей» и что из него вышло..............

3. Конец гимназической жизни. Первое знакомство с революционерами................

4. Первое путешествие в народ........

5. Нет более возврата...........

//. У таинственного порога

1. На окне................

2. Тревожные дни..............

3. Какое счастье быть принятым в тайное общество!

4. Тайная депутация........

5. Я организую свой кружок!

///. Лиза Дурново ........

1. Перед лицом прошлого........ .

2. Юная энтузиастка...........

3. Путешествие в народ из губернаторского дома

IV. Большая дорога.............

1. Иерусалимский странник........

2. Старый дид.............

3. Ночь в яслях........

V. Во имя братства...............

1. Бой-баба.....

2. «Черный передел».................

3. Ночь в степи под телегой.............. 

4. В избе, не доступной для чертей...........

VI. Захолустье..................... 

1. Неожиданный для меня триумф............

2. Опять тревоги.................. 

3. Снова на окне................... 

4. Я оказываюсь просто мальчиком...........

 

КНИГА ВТОРАЯ

VII. По волнам увлечения

1. Новые люди и новые задачи

2. В дырявых лаптях

3. Горе молодого теленка

4. Сукновалы ......

5. Под стогами и овинами в лесах и сеновалах.......

6. Новое бегство..................

7. Лесные пильщики.................

8. В болоте.................

9. Бешеная скачка..............

10. Конец старого и начало нового.........

11. В дальние края...............

 

VIII. Свободные горы..................

1. Перед подножием Альпийских гор ..........

2. Первые впечатления в Швейцарии...........

3. Поразительная парочка...............

4. Среди эмигрантов.................

5. Тягости редакторского звания............

6. Радости и тревоги первой печатной статьи ........

7. На крайнем пределе последовательности........

8. В Интернационале.......

9. Перед Монбланом . ........

10. Как мы воспроизвели речь человека, которую никогда не слыхали, и что из этого вышло........

11. Кошмар...........

12. В поисках истины........

13. На вершине Салева и у подошвы его

14. Назад в Россию.........

15. Обрыв

Примечания (С. Я. Штрайха)

 

Автобиография

Предисловие к I книге1

Первая из повестей, вошедших в этот том, повесть «В начале жизни», была написана во второй половине декабря 1902 г. в Шлиссельбургской крепости.

Остальные повести были написаны уже во время заточения автора в Двинской крепости: «У таинственного порога» — в промежутках между 4 и 10 сентября 1912 г., «Лиза Дурново», «Большая дорога» и «Во имя братства» — между 10 и 22 сентября 1912 г., «Захолустье»—между 22 сентября и 5 октября 1912 г., «По волнам увлечения» — между 4 и 19 октября 1912 г.

Все эти восемь повестей перепечатаны здесь из прежних изданий с небольшими изменениями.

[1946 г.]

Н. Морозов

 

1. В начале жизни

Введение к рассказу «В начале жизни» 2

История эта написана не для публики, а для друга. За два года до отправления Веры Николаевны Фигнер в ссылку из Шлиссельбургской крепости я спросил ее однажды, через забор, разделявший наши крошечные клетки-огородики на крепостном дворе:

— Что бы такое мне сделать тебе в подарок к новому году?

— Напиши что-нибудь из своей жизни. Ничего другого я не хочу.

Такой ее решительный ответ сначала очень меня огорчил. Писать о своей жизни в добычу окружающим нас тюремщикам мне не хотелось, и, кроме того, это отнимало часть времени от моих физико-математических работ, которым я придавал несравненно более значения, чем рассказам из своей личной жизни. Я все надеялся когда-нибудь, при счастливом для меня стечении обстоятельств передать свои научные рукописи на волю, между тем как относительно мемуаров на это не было тогда никакой надежды. Но в чем состояла бы дружба, подумал я, если б мы не жертвовали по временам своими собственными планами для друга, если б иногда не сворачивали для него с заранее намеченной дороги?

И я написал ей о первых годах моей сознательной жизни. Перед своим отъездом Вера Николаевна переписала этот рассказ с заменой всех имен псевдонимами и захватила с собой в числе своих собственных рукописей.

Но, как я и предсказывал ей, рассказ мой вместе с остальными ее бумагами литературного характера не доехал с нею до Архангельской губернии. Через полгода пришел ко мне в крепость условленный знак, недоступный для наших тюремщиков, но уведомивший меня, что Воа Соnstrictor, или Удав, как мы звали нашего коменданта3, подчеркнул в моих воспоминаниях все свободолюбивые места, чтобы обратить на них внимание департамента полиции, как на доказательство нераскаянности и Веры Николаевны и автора этой рукописи, и послал по начальству. Департамент полиции конфисковал все рукописи Веры Николаевны.

Мне это показалось ничем не вызванным враждебным действием против Веры Николаевны, потому что комендант мог просто возвратить ей все те бумаги, которые считал для себя неудобными, и предоставить ей самой решение брать или не брать их.

«Значит, надо их передать собственными силами помимо него»,— подумал я. Взяв черновики моей рукописи, я пошел в переплетную камеру и смазал все их листы жидким раствором желатина. Затем я сложил их четырьмя пачками и крепко зажал под прессом. Вся рукопись превратилась в четыре листа плотного картона, расслоить который обычными способами не было никакой возможности, а рассмотреть рентгеновыми лучами, что это картон искусственный, было тоже нельзя по причине значительной прозрачности карандашных строк для рентгеновых лучей.

Затем я переплел в этот картон две из моих работ по физике и, через несколько лет, при своем освобождении 28 октября 1905 года, вывез вместе с собой на свободу.

Приехав домой, я оборвал с своих тетрадей корки переплета и положил на несколько дней в горячую воду. Скреплявший их желатин постепенно разбух и растворился, все листы отделились друг от друга и оказались вполне удобными для чтения. Настоящая повесть и напечатана с этих вывезенных мною листов.

28 октября 1906 г.

 

1. Дедушки и бабушки. Отец и мать. Первые годы жизни

Для того чтобы история ранних лет моей жизни была понятна, как следует, мне необходимо начать с дедушек и бабушек, потому что именно в них и находятся истинные корни всего, что произошло впоследствии, несмотря на то, что двоих из них я ни разу не видел.

Мой дедушка по отцу Алексей Петрович был блестящий артиллерийский офицер, а бабушка— светская женщина. По выходе дедушки в отставку они оба поселились в своем имении Мологского уезда, где дедушка был выбран предводителем дворянства и прожил в этом звании несколько лет, давая балы местному обществу и занимаясь главным образом псовой охотой и другими видами спорта.

Ему предстояла блестящая карьера, так как по матери своей, Екатерине Алексеевне Нарышкиной, он находился в родстве с Петром Великим. Но его жизнь была рано прервана неожиданной катастрофой. Он был взорван на воздух вместе с большей частью своего дома.

О причинах этого события и его подробностях отец мой хранил все время своей жизни глубокое молчание, а немногие другие лица, помнившие о нем во время моего детства, говорили различно. Моя мать, уроженка отдаленной губернии, слышала, что причиной взрыва было жестокое обращение дедушки со своими крепостными крестьянами: он заставлял их рыть многочисленные канавы для осушения принадлежавших ему болот. И, действительно, в низменной части нашего имения, где в доисторические времена еще бушевали волны могучей Волги, отступившей теперь от того места на три версты к востоку, и до сих пор можно видеть дедушкины канавы, разделяющие четырехугольниками каждую десятину луговой земли и видные с прилегающих холмов на далекое расстояние по растущим вдоль них рядам ив. Недовольство этой насильственной канализацией, охватившее все местное крестьянство, нашло, по словам матери, отголосок в сердце дедушкина дворецкого, решившегося в сообществе с молодым камердинером отомстить дедушке за притеснения и взорвавшего его вместе с домом.

Другой (и более романтический) вариант той же самой истории я слышал от своей няни Татьяны, жившей в той самой местности.

Любимым камердинером дедушки, говорила она, был очень молодой человек, воспитанный в Петербурге и начитавшийся романов до того, что влюбился безумно в одну молоденькую уездную барышню, которая ничего и не подозревала об этом. В один прекрасный день, когда дедушка с семейством приехал к себе в имение и давал там большой бал, этому молодому человеку, избавленному от обычной застольной службы, пришлось, за недостатком захлопотавшихся лакеев, разносить за обедом какой-то соус в присутствии любимой им барышни. Это так его сконфузило, что он вылил половину блюда на подол какой-то важной дамы.

— Пошел вон, дурак! — закричал на него дедушка и, схватив за шиворот, вышвырнул из столовой.

Это унижение в присутствии предмета обожания привело юношу в такое отчаяние, что он, по словам няньки, сначала хотел убить себя, а затем решил убить обидчика и, сговорившись с дворецким, ненавидевшим дедушку по другим причинам, подкатил через несколько дней под спальню дома большой бочонок пороху, вложил его в отверстие под печкой, завалил выход большими камнями и, вставив в бочонок свечку, зажег и ушел.

В полночь произошел страшный взрыв, гул которого разбудил мою няню (в то время еще девочку) на расстоянии пяти верст от дома. Большая часть здания разрушилась, упавшая печка раздавила дедушку и бабушку, а трое их детей — мой отец и две его сестры, спавшие в боковой пристройке,— уцелели, хотя стена их комнаты отвалилась и для того, чтобы достать их, пришлось приставлять лестницу.

Начавшееся дознание выяснило виновников. Прежде всего отметили, что дворецкий и камердинер побледнели и зашатались, когда настала их очередь подходить к открытому гробу для последнего прощания с умершими и целования им рук. Но это еще не вызвало у них сознания, и только потом, уже в Мологском остроге, один полицейский, подсаженный к ним в виде товарища по заключению, выведал от них всю правду. Обоих судили, высекли плетьми, как тогда полагалось, и сослали в Сибирь на каторгу, где они и затерялись без следа.

Отцу моему и теткам назначили опекуном их дядю Николая Петровича Щепочкина, который поместил потом девочек в институт, а мальчика — в кадетский корпус4. Оттуда отец вышел начитавшимся Пушкина и Лермонтова, наполовину с аристократическими, наполовину с демократическими взглядами и инстинктами, переплетавшимися у него удивительным образом: он был сторонник освобождения крестьян, но без земли и с непременным условием, чтобы дворянство было вознаграждено за это парламентом на английский манер - с двумя палатами и монархом, «царствующим, но не управляющим»,

В молодости он был стройным высоким брюнетом, очень кратным, с замечательным самообладанием и умением держать себя во всяком обществе.

Знавшие его в молодости находили в чертах его лица заметное сходство с портретами Петра I, и сам он, по-видимому, очень гордился в душе этим сходством, доставшимся ему в наследство от Нарышкиных. Он относился к Петру I всегда с каким-то особенным благоговением, тогда как к остальным царям был равнодушен или отзывался о них прямо недоброжелательно. По выходе из корпуса он тотчас же попал в какую-то любовную историю (кажется, с женой своего полковника) и двадцати лет был приглашен уйти в отставку. Это его нисколько не огорчило, и он, собрав пожитки, отправился обозревать свои большие имения в Ярославской и Новгородской губерниях, где жило несколько тысяч его крепостных крестьян и крестьянок.

Мои дедушка и бабушка по матери были совершенно другого общественного положения. Это были богатые крестьяне в одном из имений моего отца.

Каким образом мой дедушка со стороны матери Василий Николаевич, по профессии кузнец, научился читать, писать и приобрел элементарные сведения по арифметике, истории, географии; каким образом он приохотился к чтению и откуда добыл себе значительное количество книг по русской литературе? Мать говорила мне, что все это передал ему его отец Николай Андреевич Плаксин, замечательный человек, выучившийся самостоятельно у дьячков всевозможным наукам и ремеслам и положивший начало благосостоянию их дома.

Таким образом, .и тот и другой представляли собою первые ростки той крестьянской интеллигенции, которой суждено пышно развиться только в будущей свободной России при всеобщем и обязательном обучении по целесообразной программе.

Все это отозвалось и на моей матери. Хотя она доросла почти до шестнадцати лет без всякого правильного обучения, но природные способности, любознательность, а также и окружавшая ее более интеллигентная среда наложили на нее свой яркий отпечаток. Главными подругами ее молодости были дочери священника в одном селе, где она жила у своего деда по матери, так как ее овдовевший отец женился вторично, но родственники не хотели оставлять ее одну при мачехе, опасаясь со стороны последней недоброжелательного отношения к падчерице.

В результате, когда мой отец объезжал свои владения, он вдруг встретил в них девушку шестнадцати лет, блондинку с синими глазами, чрезвычайно стройную, изящную, совершенно не в русском массивном стиле. Она его поразила своей красотой и интеллигентным выражением лица. Он в нее влюбился с первого же взгляда, а она в него.

Родные матери, заметив начинающийся роман, стали прятать ее по соседним деревням, и она сама пряталась от моего отца, чтобы пересилить свое чувство, но отец везде разыскивал ее и, наконец, увез к себе в главное свое имение в другую губернию. Он выписал ее из крестьянок, приписал к мещанкам, и они поселились затем в усадьбе, где потом родился я.

Мать получила в свои руки заведование всем домашним хозяйством и прислугой, а отец предался, по примеру дедушки, псовым охотам с соседними помещиками и другим родам спорта.

Он выписал лучшие из тогдашних литературных журналов, устроил значительную домашнюю библиотеку и обучал мать некоторым известным ему наукам. Мать даже пробовала потом учиться и французскому языку, но не могла осилить носовых звуков и сама отказалась от этого, так как вычитала в каком-то книге, что коверкание иностранных слов производит на других смешное впечатление. Из опасения быть смешной, она дала себе зарок никогда не употреблять слов иностранного происхождения, пока не убеждалась, что понимает их правильно. Этой простотой разговорного языка, нарушавшейся в молодости только любовью вставлять в разговор цитаты из басен Крылова и стихотворений  Пушкина, особенно юмористического содержания, она резко отличалась от всех лиц в ее положении, каких мне сходилось встречать потом при своих странствованиях по свету.

Отец мой одевал ее, как куклу, по последним модам, и нашил ей полный гардероб различных платьев. Но это ее нисколько не портило, и она осталась навсегда очень скромной, мягкой и приветливой со всеми окружающими. Она постоянно заступалась перед отцом за прислугу при различных мелких провинностях. Нас, детей, она любила без ума, чрезвычайно заботилась о нас и страшно беспокоилась при малейшей нашей болезни. Она же первая научила меня очень рано читать, писать и четырем правилам арифметики.

Так как брак моих родителей не был признан церковью, то первые годы их семейной жизни сложились совершенно своеобразно. Отец был слишком завидный жених, чтобы родители взрослых дочек не пробовали время от времени простирать на него свои виды. Из знакомых только мужчины были представлены моей матери, как хозяйке дома, и она сама принимала, угощала и занимала их, а местные дамы почти все держались первые годы в стороне, продолжая упорно считать моего отца холостым человеком.

Все это вызывало ряд неудобств, так как при значительных сборищах гостей обоего пола по различным торжественным дням и на балах, которые отец считал для себя обязательным давать раза два в год, моей матери приходилось оставаться на своей половине. Сюда к ней время от времени являлись из присутствующих гостей лица, «знакомые по-семейному», между тем как гости, знакомые «исключительно с отцом», держались в парадных комнатах дома. Я же и сестры, как маленькие, жили особом флигеле и были знакомы лишь с детьми и женами двух-трех ближайших друзей отца. Меня почему-то одевали всегда в шотландский костюм, с голыми коленками. Крошечные старшие сестры ходили в кринолинчиках, и все мы были вручены попечению няни Ульяны, и потом Татьяны — замечательной рассказчицы всевозможных удивительных сказок, которыми она наполняла наше воображение.

Когда мне было лет восемь (в первой половине 60-х годов), для меня с сестрой была взята гувернантка, которая и принялась нас обучать французскому языку и всевозможным «манерам и реверансам». А вскоре затем совершилась и резкая перемена в нашей семейной обстановке.

К одному из помещиков соседнего уезда Зайцеву вернулась из какого-то петербургского института восемнадцатилетняя дочка, очень красивая и бойкая и, к тому же, прекрасная наездница. Не прошло и недели, как к нам явилась блестящая кавалькада, во главе которой была эта девушка в черной бархатной амазонке на гладко вычищенном, блестящем и горячем английском скакуне с коротко подстриженным хвостом.

Зайцевы были знакомы только с отцом и потому были приняты им в парадных комнатах, а вслед затем они умчались, захватив с собой и отца. Через несколько дней повторилось то же самое, затем вновь. Моя мать начала плакать у себя в спальной. Всем было ясно, что на отца имеют виды, и отец тоже это понимал, но он любил по-прежнему мою мать и не имел ни малейшего желания заводить вторую семью. А между тем, отказывать такой милой барышне поскакать с ней немного верхом через поля и овраги не было никакой возможности, не впадая в грубость или неделикатность, тем более что отец считался лучшим наездником в уезде.

Почувствовав, что нужно сделать что-нибудь решительное для того, чтобы заставить всех признать свое семейное положение, отец воспользовался днем своих именин, когда, по обыкновению, к нам съезжался, как выражалась прислуга, «весь уезд». До обеда этого дня я занимался у себя в детской, ничего не подозревая и не предчувствуя, как вдруг является к нам отец и говорит мне:

— Коля, оденься и причешись, ты будешь сегодня обедать с гостями наверху. Я пришлю за тобой Лешку.

Через полчаса приходит Лешка (один из лакеев), в новых белых перчатках, и говорит, что «папаша велели идти в столовую».

Я явился туда с трепетом в душе и расшаркался при входе, как меня научила гувернантка. Гости стояли группами у маленьких столиков с закусками по стенам залы.

— Вот Коля! — спокойно сказал гостям отец, махнув на меня рукой, и, положив в рот сардину, пригласил всех садиться за большой обеденный стол посреди залы.

Несколько мужчин и две-три дамы, уже "знакомые по-семейному", подошли поздороваться со мной за руку, и затем я скромно сел на указанное мне место, против отца, единственный маленький человек среди этого блестящего общества взрослых.

Едва усевшись на своем стуле, я сейчас же начал украдкой разглядывать незнакомых мне дам и нескольких расфранченных барышень, совершенно и не подозревая того эффекта, который должно было произвести среди них мое внезапное появление в стиле Пьера Безухова из романа «Война и мир» 5.

С итого момента все поняли, что если кто желает сохранить с отцом хорошие отношения, тот должен признать его семейным человеком. Виновница же всех этих и без того назревавших событий, Зайцева тотчас же уехала обратно в Петербург и через год вышла замуж за какую-то очень важную особу.

В следующие два-три месяца большинство соседей, познакомившись с моей матерью, уже стали возить к нам в гости своих детей и приглашать нас всех к себе.

С тех пор жизнь нашей семьи пошла обычным путем, ничем особенным не отличаясь от жизни остальных помещиков, кроме чисто внешних признаков, которые зависели от большой величины наших тогдашних владений и усадьбы, требовавшей значительной прислуги, и от исключительного богатства и вкуса во внутреннем убранстве наших комнат.

Все здания нашей усадьбы: главный дом, флигель, кухня и другие строения были разбросаны среди деревьев большого парка в английском вкусе состоявшего, главным образом, из берез, с миленькими рощицами лип, елей и с отдельно разбросанными всюду кленами, соснами, рябинами и осинами, с лужайками, холмами, тенистыми уголками, полузапущенными аллеями, беседками и озерком-прудом, на котором мы любили плавать по вечерам на лодке. Большие каменные ворота стояли одиноко в поле, как древняя феодальная руина, и показывали поворот дороги в нашу усадьбу.

Бальная зала во всю длину дома, парадные комнаты наверху, т.е. во втором этаже, блестели большими от пола до потолка зеркалами, бронзовыми люстрами, свешивавшимися с потолка,  картинами знаменитых художников в золоченых рамах, занимавшими все промежутки стен. Под ними — мраморные столики  с инкрустациями и всякими изваяниями, мягкие диваны, кресла или стулья с резными спинками в готическом вкусе. К зале примыкала комната с фортепиано и другими музыкальными инструментами. В нижних же комнатах, кроме жилых помещений, находилась будничная (семейная) столовая, большая биллиардная зала, где мне постоянно приходилось потом сражаться кием с гостями, и оружейная комната, вся увешанная средневековыми рыцарскими доспехами, рапирами, медными охотничьими трубами, черкесскими кинжалами с золотыми надписями из корана, пистолетами, револьверами и большой коллекцией ружей всевозможных систем, от старинных арбалетов до последних скорострельных.

Прямо над спальней отца и рядом с большой залой находилась также комната с портретами предков в золоченых рамах, куда прислуга не решалась ходить по ночам в одиночку из суеверного страха.

Меня особенно пугал там прадед Петр Григорьевич своим жестким и высокомерным видом. Отец мне говорил, что он был черкесского происхождения, и самая его фамилия — Щепочкин — была переделана на русский лад из какой-то созвучной ей кавказской фамилии. Его портрет, напоминавший мне древнего дореволюционного маркиза, был сделан так живо каким-то старинным художником, его взгляд был так мизантропически жесток, и он так назойливо смотрел вам искоса прямо в лицо, что каждый раз, когда я вечером или ночью должен был проходить один в темноте или при лунном свете, врывавшемся косыми полосами в два окна этой комнаты, какой-то непреодолимый страх охватывал меня, и холод пробегал по спине и затылку.

Я рано начал бороться с такими суеверными ощущениями, навеянными на меня «страшными рассказами» нянек о портретах, выходящих по ночам из своих рам, русалках, танцующих при лунном свете, и мертвецах, сидящих по ночам на. своих могилах, начиная с полуночи и вплоть до того часа, когда пропоют петухи...

Чтобы освободиться от всяких инстинктивных страхов, не проходивших и после того, как я окончательно избавился от детских суеверий (я начал стыдиться их уже с десяти лет), я нарочно начал посещать по ночам все «страшные места» в нашем имении и его окрестностях. Проходя один со свечкой мимо дедушкина портрета, я нарочно поднимал свечку высоко над головой, чтобы было лучше видно, останавливался перед портретом и с минуту смотрел на него в мертвой тишине ночи, хотя волосы шевелились у меня на голове. Затем я медленно шел в соседнюю темную залу и спускался, наконец, по парадной лестнице в нижний, жилой этаж.

Точно так же я нарочно ходил по ночам один на берега нашего озерка в парке, медленно обходил его кругом, смотря в черную таинственную глубину его вод, где отражалась полная луна, и возвращался так же медленно домой.

Только на страшную лесную речку Хохотку, где, по словам окрестных крестьян и крестьянок, часто раздавался по ночам таинственный хохот над многочисленными омутами и трясинами ее пустынных окрестностей, да в болотистый Таравосский лес, где леший водил по ночам и в тумане всякого путника, пока не завлекал его в трясину с блуждающими над ней огоньками,— я ни разу не ходил после заката солнца, несмотря на страстное желание испытать и там свои силы.

Всякий раз, когда вечерний туман начинал застилать своим белым низким покрывалом отдаленные низины наших владений, когда вершины деревьев одни поднимались над ним, как островки над огромными разлившимися озерами,— мне страстно хотелось побывать в глубине этого ночного тумана и пройти в выступающий из него таинственный лес или к скрывающейся под белым покровом почти по другую сторону наших холмов таинственной Хохотке, чтобы посмотреть, что на ней делается при лунном свете. Но оба эти места были далеко от нашей усадьбы, и заблудиться в них ночью и в тумане было легко и без участия нечистой силы.

Ко всем моим детским страхам примешивалась и значительная доля любопытства. Ведь все необыкновенное, чуждое нашему реальному миру, так интересно, а опасность так привлекательна!

— Если увидишь ночью привидение,— предупреждала меня няня,— беги без оглядки и ни за что не оборачивайся назад, что ни услышал бы сзади себя!

— А если оглянусь?

— Тогда всему конец! Оно вскочит на тебя и удушит!

И вот, в противность ее совету, я, идя в одиночку по «местам с привидениями», нарочно украдкой оглядывался, но, увы! никогда ничего не видал и не слыхал, за исключением криков сов да отдаленного воя волков.

Впрочем, ; кроме привидений, в наших краях водились и дикие звери.

Волки были тогда многочисленны в лесных и малонаселенных окрестностях нашего имения по направлению к Волге, а изредка появлялись и медведи. Вот почему возможны были и недоразумения по поводу их.

Раз, возвращаясь домой при лунном свете, я вдруг явственно увидел шагах в десяти от себя, у самой тропинки, где мне нужно было проходить, большого медведя, ставшего на задние лапы и машущего передними. Волосы зашевелились на моей голове, мелькнула трусливая мысль своротить с дороги в сторону, но что-то другое, более сильное, чем я, подсказало мне, что выражение трусости здесь только ухудшит дело, и я, не прибавляя, не уменьшая шага, продолжал свой путь по тропинке, прямо мимо зверя, не спуская с него взгляда. И вдруг, почти в тот же миг, когда я поравнялся с ним, он внезапно обратился в молодую кустистую сосенку с двумя ветвями, падающими вниз, как задние медвежьи лапы, и двумя другими, приподнятыми вверх и качающимися, как две передние лапы. Это было единственное привидение, встреченное мною вне моего дома. Другое привидение было в самом доме, когда, в отсутствие отца, я ночевал в первый раз в его спальне за несгораемым денежным шкафом, обязательным притоном всякой нечистой силы, занимавшим середину комнаты и поднимавшимся от пола  и до потолка. Там у меня случилось что-то вроде галлюцинации.

Чтобы побороть преодолевавший меня, благодаря рассказам прислуги, суеверный страх, я ночью встал с постели и решил обойти кругом этот шкаф. Но не успел я сделать и полуоборота, как очутившись перед письменным столом отца, я увидел огромную черную собаку, выходящую из-под него и направляющуюся прямо ко мне. Я простоял несколько секунд перед нею, а она передо мной, смотря мне прямо в глаза, затем она заворчала и ушла в темноту угла, а я повернул обратно и, не в силах продолжать своего кругового путешествия, лег в постель и с головой закутался в одеяло.

'Гак я лежал, не помню сколько времени, не шевелясь ни одним членом, пока, наконец, не заснул.

Проснувшись утром, я нарочно осмотрел всю комнату, в ней никого не было, а дверь была заперта мною еще с вечера на ключ. Я осмотрел ее, стараясь себе представить, как ее могли бы отворить и снова запереть снаружи, но убедился, что что это было невозможно.

И то время мне уже было лет четырнадцать, и я не верил в сверхъестественные явления, но привитый в детстве суеверный страх, как бы превратившийся в инстинкт, еще сильно давал мне почувствовать себя, когда я находился в родном имении. Интересно, что он сильно уменьшался и даже совершенно исчезал, когда у меня находилось в руках огнестрельное оружие; тогда я готов был встретиться с кем угодно, даже с привидениями, хотя мне твердили в детстве, что против них бессильно все земное, за исключением «крестного знамения» да восклицания: «Свят, свят, свят господь бог Саваоф, исполнь небо и земля славы твоея!»

Но стоило только мне уехать в какое-либо другое место, как и всякое суеверие у меня тотчас пропадало. Оно целиком было связано с родными краями.

Мать моя очень хорошо вошла в роль хозяйки нашей большой усадьбы. Она с успехом угощала, занимала и развлекала гостей и очень скоро заслужила общую симпатию.

Мою гувернантку вскоре предоставили сестрам, а мне назначили гувернера, полуфранцуза Мореля, который приготовил меня во второй класс гимназии. Потом взяли для сестер двух новых гувернанток, очень молодых девушек, из которых одну скоро сманили соседи. В другую же я тотчас влюбился и хранил, как святыню, случайно попадавшие мне в руки обрывки ее ленточек, кусочки кожи от ее башмаков, ветки подаренных мне ею цветов и все, что ей когда-нибудь принадлежало. Я тайно ставил ей на окно букеты из васильков и других полевых цветов и готов был отдать за нее свою жизнь.

Ближайшие друзья дома, еще до моего официального появления в обществе, расхваливали отцу мою мать и уговаривали его совершить формальности, требуемые церковью, чтобы прекратить ее неопределенное положение в обществе. Отец соглашался, что это нужно рано или поздно сделать, но по какой-то инертности откладывал дело год за годом.

Что же касается самой матери, то она никогда, ни единым словом не намекала отцу о церковном браке, из характеризовавшей ее своеобразной гордости, опасаясь, что это может быть принято за простое желание попасть в привилегированное сословие.

Однако тревога за необеспеченное положение детей часто овладевала ею, и она начала по временам впадать в меланхолию.

Однажды, во время особенно сильного припадка недуга, когда мой отец заботливо расспрашивал ее о причинах ее нездоровья, мать призналась ему в своем беспокойстве о нашем будущем в случае его неожиданной смерти, и отец, собрав своих знакомых, сейчас же составил завещание. Все его денежные суммы и благоприобретенное недвижимое имущество делилось по этому завещанию на две равные части, одна из которых должна была идти в раздел между его сыновьями, а другая между дочерьми, тогда как вся внутренняя обстановка жилищ завещалась матери.

Все это случилось, когда мне, старшему сыну, было лет десять, а сестрам и брату еще менее того.

Отец был мало экспансивен в своих родительских чувствах. Он, кажется, немного стыдился их выказывать, как признак слабости. Наши детские интимные отношения с ним ограничивались поцелуями утром и вечером да несколькими шутливыми вопросами с его стороны за обедом и чаем или при его ежедневных посещениях нашей классной комнаты во время уроков на полчаса. Маленькие случайные подарки, служащие в глазах и мерилом родительской любви, были с его стороны очень редки, и потому мне казалось, что он к нам довольно равнодушен хотя на самом деле ничего подобного не было. Это была только манера вести себя, неуменье со стороны взрослого человека войти в детскую душу.

На именины и дни рожденья он нам всегда что-нибудь дарил: сестрам — куклы или шляпки, а мне — различные предметы спорта: сначала детское оружие и деревянных верховых, а затем настоящие пистолеты и маленького пони для привыкания к верховой езде, потом отличное охотничье ружье и т. д. Для « приучения к спорту он часто водил меня с собой на охоту, стрелять в цель из штуцеров, или играть на биллиарде в нашей биллиардной комнате, где я скоро стал его обыгрывать и тем отбил у него охоту играть со мною. Он также часто брал меня проезжать рысаков, до которых был страстный охотник. У нас их было до полутораста, и содержались эти лошади, при которых состояло десятка два конюхов, исключительно для удовольствия.

Для лучших из них была построена роскошная каменная коптя, а остальные лошади содержались в находившейся за нею в поле деревянной конюшне. Время от времени некоторые них посылались в Петербург или Москву на состязания, где брали призы и часто продавались там же за большие цены. Каждый рысак имел свой специальный диплом на пергаменте, обведенном золотыми рамками, где стояло название нашего завода, имя рысака и время его рождения. Здесь же перечислялись его родоначальники и предки до десятого поколения, а затем шла  подпись и печать отца с его гербами. На окружающих людей отец производил очень сильное впечатление благодаря твердому характеру и умению без всякого заметного по внешности усилия поставить себя с каждым в такие отношения, каких он сам желал. В конце шестидесятых годов отец был выбран предводителем дворянства в нашем уезде, и его время начало проходить в постоянных переездах из города в деревню и обратно.

Мне было лет десять, когда я впервые ясно понял отсутствие в нашей семье тех формальных связей, которые сковывают вместе всех членов других семейств, независимо от их собственной жизни и происходящую отсюда неопределенность общественного положения моей матери, которую я сильно любил. В это время у меня уже появились религиозные сомнения, главным образом из-за того, что не оказалось над землей кристаллического небесного свода или тверди, которую, по словам библии, создал бог во второй день творения, чтобы разделить верхние воды от нижних, да и самих верхних вод тоже не оказалось.

Эти сомнения стали меня сильно мучить, тем более, что мне решительно не с кем было поделиться ими. Мои сверстники и товарищи детства все были ниже таких размышлений, а взрослые не захотели бы говорить о них со мной серьезно. Точно так же мне стали приходить в голову различные вопросы вроде того, справедливо ли, что один живет благодаря простой случайности рождения в богатстве и роскоши, а другой — в нищете и голоде.

Размышляя о том, что отец не обвенчался с моей матерью, я пришел к совершенно справедливому заключению, что и он нисколько не верит в церковные таинства. Однако видя, что это огорчает мать, и вспомнив, что в некоторых случаях я видал ее тайно плачущей у себя в комнате, я в первый раз отнесся к отцу с неодобрением.

«Если мать во все это верит и это ее волнует, почему бы не сделать ей удовольствия?» — думал я.

Понемногу я начал становиться замкнутым перед отцом относительно , всего, что касалось моей внутренней жизни, начал замечать и преувеличивать слабые стороны его характера и даже давать в душе превратные толкования мотивам тех или других его поступков.

Я знал, как и все остальные, о духовном завещании отца, где почти все имущество оставлялось матери и нам, но эта материальная часть очень мало меня интересовала, и я стал по временам мечтать о том, что, когда я вырасту большим, я не воспользуюсь завещанием и сам пробью. себе дорогу в жизни исключительно своими личными усилиями без всякой посторонней помощи.

Однако если кто-нибудь подумает, что эта аномальная сторона, о которой я так много говорю, теперь накладывала какой-либо постоянный отпечаток на нашу обыденную семейную жизнь,. тот очень сильно ошибется.

Мы жили, как и все другие семьи, главным образом впечатлениями текущего дня, его радостями и заботами, редко вспоминая о вчерашнем или думая о завтрашнем дне. Отец просматривал счета или занимался спортом, мать всецело отдавалась заботам о детях и домашнем хозяйстве или с жадностью читала романы, на которых она, наконец, испортила себе зрение. Мы, дети, готовили свои уроки. В сношениях со знакомыми не чувствовалось никакой натянутости, и по торжественным дням к нам собирались гости с женами и детьми, и мы все прыгали, танцевали, играли в жмурки, в прятки и возились по всему дому.

Дли анализа «собственной души и ее отношений к богу и к окружающим», как выразился бы Лев Толстой, оставались в году лишь отдельные часы раздумья.

В будничные дни после уроков мы, маленькие, разбегались и парку, делали себе пирожки из глины и песка, пускали воздушных змеев, отправляли плавать в пруд кораблики на бумажных парусах, забирались через манеж, прилегавший к одной из трех наших конюшен, в каретный сарай, где стояло штук пятнадцать всевозможных экипажей, от колясок и карет до открытых беговых санок и дрожек, и с большим увлечением изображали в них путешественников, усиленно раскачиваясь на рессорах.

Отец сначала с увлечением предавался охоте. С восхода солнца отправлялся он в хорошую погоду блуждать со мной и своим егерем Иваном по прилегающим к берегу Волги болотистым местам нашего имения, переполненным несметными роями мошек и комаров.

Налетел бекас...

Бац! раздавался выстрел отца... Бац! раздавался мой выстрел...

И если при этом отец и я не попадали, то из-за нашей спины раздавался выстрел егеря, бекас падал, а егерь утверждал, что убил его я...

Но, впрочем, очередь до егеря доходила редко. Отец также держал большую псарню с несколькими десятыми гончих и борзых, но потом, когда мне было лет десять, уничтожил это учреждение, после того как собаки одного нашего соседа растерзали на его глазах крестьянина, попавшего случайно на линию охоты и бросившегося бежать, несмотря на то, что отец и все остальные кричали ему: — Не беги,— разорвут!

Сильно пораженный таким несчастным случаем, отец больше не ездил на псовую охоту, а потому и я не имею о ней никакого понятия, так как после упомянутого случая этот вид спорта в нашем уезде совсем прекратился. Помню только, как в раннем детстве я не раз вскакивал на рассвете со своей постели при доносившихся сквозь стекла звуках охотничьих рогов и видел в полутьме из окошка своей детской, как конюхи приводили к главному подъезду оседланных лошадей. Гончие собаки на сворах потягивались и зевали, широко раскрывая свои длинные тонкие морды. Затем на подъезд выходили отец и гости, все садились и седла и один за другим исчезали при звуках труб за деревьями парка.

 

2. В отцовском доме. Гимназия. «Общество естествоиспытателей» и что из него вышло

Вопросы «почему и отчего» волновали меня с самого детства, но я почти никогда не получал на них ответа ни от отца, ни от матери и ни от кого из окружающих. Они так сильно привлекали меня к себе, что многие из этих вопросов во всех деталях и самые слова ответов на них до сих пор остались у меня в памяти, хотя некоторые из них были, очевидно, сделаны в самом раннем детстве.

— Из чего состоит золото?—спросил я раз свою старую няню Татьяну, которая тогда казалась мне несравненно мудрее матери и отца, и ясно помню, что при этом я сидел посреди большой комнаты нашего флигеля на полу и выстругивал столовым ножом из лучины что-то вроде стрелы для лука или крыла для ветряной мельницы, а нянька вязала чулок у окна на стуле.

— Из золота,— ответила она.

— А серебро?

— Из серебра.

— А почему же хлеб состоит из муки?

— А хлеб состоит из муки,— также невозмутимо ответила она.

— Как произошло солнце?—спрашивал я в другой раз, вероятно, значительно позже.

— Бог сотворил.

— А бога кто сотворил?

— Никто. Он существовал и будет существовать вечно.

Это слово «вечно» производило на меня во все время детства чрезвычайно сильное впечатление и вызывало мысли о беспредельности времени и пространства. И в этот раз произошло то же самое, а вместе с тем невольно явилась мысль: если бог существовал всегда, то почему же не могли бы существовать вместе с ним и солнце, и земля, и звезды? Ведь богу было бы скучно летать неведомо с каких пор одному в пустоте и непроглядной тьме, как мне говорили об этом старшие.

Но я уже не задавал более няне этих вопросов, так как к тому времени, очевидно, научился понимать, что мне их никто не разъяснит. Этот самостоятельный склад ума, очевидно, постепенно подготовлял у меня почву и для последующих занятий естественными науками.

Любовь к природе была у меня прирожденной. Вид звездного неба ночью всегда вызывал во мне какое-то восторженное состояние. Пробуждение природы ранним утром или при первом появлении весны, глубокое безмолвие зимнего леса в тихий морозный вечер, волнующаяся даль беспредельной равнины в жаркий летний день — все это как будто звало меня куда-то далеко и казалось проявлением какой-то всюду скрывающейся таинственной  жизни.

Одухотворение природы доходило у меня в детстве до такой степени что, выбегая утром в парк, я мысленно здоровался с каждым предметом, который попадался мне на глаза: с речкой, с пригорком, облачком, деревом, галкой, солнцем, зарей и т. д.. а по вечерам не забывал и попрощаться со всеми окружающими меня предметами. И мне казалось, что все они меня вполне понимают. Это со временем так вошло у меня в плоть и кровь, что и теперь почти всякий раз, когда мне приходится увидать луну или звезды, поочередно проходящие в высоте перед моим окном в Шлиссельбургской крепости *, я машинально говорю им, как это делал в детстве:

— Здравствуй, луна! Здравствуйте, звезды!—хотя и понимаю, что для других это должно казаться большой наивностью.

*Эти мемуары писаны в Шлиссельбургской крепости в 1902 г.— Н. М.

Когда мне попалась первая популярная книжка по естествознанию — брошюрка о пищеварении, дыхании и кровообращении— она мне показалась каким-то откровением. Две старинные астрономии Перевощикова и Зеленого 6 (лекции морского училища) я перечитывал не раз до тринадцати лет, как только гувернер успел познакомить меня с элементарными основаниями физической географии. Почти всю нематематическую часть этих наук я понял и запомнил, а таинственный вид формул и чертежей вызвал у меня страстное желание учиться математике и затаенное  опасение, что я никогда не буду в силах понять такой мудрости.

Большинство видных представителей русской литературы: Пушкина, Лермонтова, Жуковского, Кольцова, Гоголя и затем Некрасова, всегда производившего на меня вместе с Лермонтовым, особенно сильное впечатление, и часть иностранных, главным образом английских писателей в русских переводах, я знал еще до гимназии, так как их произведения имелись в нашей библиотеке.

Никакого выбора чтения отец для меня не делал, и я брал всякую книгу, заглавие которой казалось для меня интересным, Майн Рид, Эмар, Купер и особенно Габриель Ферри своим романом «Лесной бродяга» сильно развили романтическую сторону моей натуры и наполнили воображение всевозможными приключениями, так что впоследствии, по поступлении в гимназию, я тоже, как и многие мальчики моего времени, не избежал «сборов к индейцам» и одно время специально и детально изучал с этой целью географию Северной Америки. Для того же самого я долго практиковался с одним товарищем в метании дротиков, стрельбе из сарбаканов, в путешествиях по незнакомым лесам с помощью компаса и в прочих «полезных приемах лесной жизни».

Никаких книг по общественным наукам, кроме скучной Истории Карамзина да статей в журналах, не было в отцовской библиотеке, а потому в догимназический период моего детства мне приходилось довольствоваться лишь собственными мыслями, когда разговоры взрослых побуждали меня задумываться о тех или иных общественных отношениях.

От кого впервые услыхал я, что, кроме монархии, существуют и республики; каким путем непосредственных размышлений убедился я, что республиканский строй, как основанный на постоянном проявлении всенародной воли, справедливее монархического, основанного на случайности рождения; каким образом узнал я затем, что, кроме абсолютных монархий и республик, есть еще и конституционные монархии, и сразу отнес их к раз ряду паллиативов,— ничего этого я уже не могу припомнить. По всей вероятности, все это совершилось у меня в период между двенадцатью и тринадцатью годами и легло в основу моего дальнейшего развития.

Девиз старинных французских республиканцев — свобода, равенство и братство — сразу покрылся в моих глазах ореолом, но только я прибавлял к нему еще одно слово: наука, понимая под нею главным образом естествознание, которое, по моему убеждению, одно могло рассеять суеверие и предрассудки, помрачающие человеческие умы.

В какое время и каким образом я узнал, что симпатичный для меня по моим соображениям отвлеченной справедливости республиканский образ правления был достигнут в иностранных государствах путем тяжелой борьбы, от кого я услыхал впервые или прочел где-нибудь, что в России были декабристы, пытавшиеся добиться того же и для нас, но погибшие в тюрьмах и в Сибири; кто мне рассказал, может быть, со спасительной целью устрашения, что существует Петропавловская крепость, и наполнил мое воображение ужасными картинами жестокостей, которые там творятся над всеми, любящими свободу, а мое сердце жалостью и сочувствием к заключенным в ней узникам,— это я тоже не в состоянии припомнить.

По всей вероятности, все это относится к первым годам моей гимназической жизни, а все то, что мне приходилось слышать о таких предметах ранее, не оставляло в моей голове никакого прочного следа или не возбуждало серьезных размышлений.

Но, несомненно, что такие разговоры окружающих или заметки в прочитанных мною романах и книгах рано вызвали во мне потребность познакомиться с историей периодов общественной борьбы, хотя к обычной истории с ее бесконечной перипетиями войн, пограничных и династических изменений, без указаний каких-либо законов общественного развития, я никогда не имел особенной склонности и, подобно большинству, предпочитал знакомиться с жизнью человечества непосредственно по романам.

Только книги по истории революционных периодов я брал время от времени из библиотек уже со средних классов гимназии и до восемнадцати лет перечитал, вероятно, все, что имелось  по этому предмету в русской литературе. Таким образом, несмотря на свое постоянное увлечение естественными науками, я передумал по общественным вопросам почти все, что было передумано и перечитано большинством современной мне развитой молодежи. Когда впоследствии, весной 1874 года, я впервые познакомился с  радикалами (как называли себя в то время те, кому в обществе давали кличку нигилистов), то оказалось, что почти и цитируемая ими в разговорах легальная литература была мне уже хорошо известна.

Но главной моей пищей в периоды отдыха или переутомления всегда были романы, и им, несомненно, принадлежит главная роль в развитии моих симпатий и антипатий в области человеческих отношений. «Один в поле не воин» и «Загадочные натуры» Шпильгагена; «Девяносто третий год» и другие романы Виктора Гюго; «Что делать?» Чернышевского; романы из деятельности карбонаров, как, например, «Доктор Антонио», и остальные в этом роде вызывали во мне глубокое негодование против всякого угнетения и настоящую потребность пожертвовать собою для блага и свободы человечества. Благодаря этому первая же встреча, с людьми, занимающимися подобной деятельностью, неизбежно должна была подействовать на меня чрезвычайно сильно.

Однако никаких таких людей я еще не встречал. Вплоть до шестнадцати лет я думал, что, кроме меня да нескольких других моих товарищей-гимназистов, не было в России никого, разделяющего эти мнения и чувства. Из двух путеводных звезд — науки и гражданской свободы, которые светили для меня в туманной дали будущего, я почти целиком отдавался первой.

Во все время моей гимназической жизни, еще со второго или третьего класса, я по целым дням и ночам просиживал над естественнонаучными книгами, ища в них не одних сухих знаний, часть которых давала мне и гимназия, но больше всего разъяснения мучивших меня почти с двенадцати лет вопросов: как начался окружающий меня мир? Чем он кончится? В чем сущность человеческого сознания и что такое наша жизнь, которая в одно и то же время есть мгновение в сравнении с вечностью, и целая вечность в сравнении с одним мгновением?.. Стоит ли жить или не стоит? Так ли чувствуют другие люди, как я, или каждый на свой лад, и потому никто друг друга не понимает, а только воображает, что понимает?

Я не хочу сказать, чтобы эти вопросы составляли всю мою жизнь. Нет! Как у всякого другого, они прерывались у меня и посторонними впечатлениями окружающей жизни.

Стоило увидеть хорошенькое личико девушки, и у меня сейчас же появлялся к ней порыв симпатии, и я чувствовал полную готовность в нее влюбиться, и, наконец, в шестнадцать лет я нашел свой идеал, как уже упоминал, в гувернантке моих младших сестер, только что вышедшей из института очень молоденькой и славной девушке... Стоило увидеть студента с особенно серьезным видом и некоторыми признаками бороды, как я сейчас же начинал чувствовать к нему чрезвычайное благоговение и готов был идти для него куда угодно.

Все это было в младших и средних классах гимназии. На взрослых людей, как я заключаю теперь по множеству их отдельных фраз, оставшихся в моей памяти, я производил впечатление юноши более развитого, чем это полагалось по моему возрасту, хотя какая-то никогда не оставлявшая меня стыдливость — выставлять напоказ другим свои знания — заставляла меня прямо прятать их от более взрослых, особенно если старшие чем-нибудь обнаруживали, что смотрят на меня покровительственно, сверху вниз. Тогда — всему конец! В их присутствии я окончательно замыкался в себе, говорил очень мало и весь сосредоточивался в слухе.

Среди товарищей и сверстников я пользовался всегда большой любовью и сочувствием, быть может, благодаря моей быстрой готовности помогать им в затруднениях и неприготовленных уроках.

Всякий раз, когда я приходил в гимназию и приближался к тому уголку, где собирался наш класс в общей зале, несколько десятков рук уже протягивалось в моем направлении, и все лица прояснялись улыбками. А затем, после приветственных беглых фраз, я садился на корточки, окруженный со всех сторон товарищами, я начинал переводить им латинские уроки или объяснять математические задачи на этот день.

Уже со второго или третьего класса моя страсть к естественным наукам начала увлекать многих из более выдающихся по способностям товарищей по классу, и скоро у нас образовалось тайное общество с целью занятий естествознанием.

Помню курьезный эпизод при основании .нашего общества.

Для него я написал устав, в котором говорилось, что каждый ученик обязуется заниматься естественными науками, не щадя своей жизни; затем указывалось, что от процветания и развития наук зависит все счастье человечества, потому что они помогут человеку облегчить свой физический труд и этим самым дадут ему возможность посвятить свободное время умственному и нравственному совершенствованию. Без этого же человек всегда останется рабом. Словом, устав наш был очень хорош даже и не для полудетей, какими мы тогда были. Но вот и чисто детская черта! Поднялся вопрос, как назвать общество.

Я предложил: «Общество естествоиспытателей второй московской гимназии». Но одному из товарищей Шарлю Морелю, брату моего бывшего гувернера, а теперь репетитора, это название показалось слишком эффектным.

- Нужно проще, — сказал он, — чтобы не показалось кому-нибудь из взрослых хвастовством. Назовем лучше: «Общество зоологических коллекций» (мы собирали главным образом коллекции насекомых и окаменелостей).

Мне это название очень не понравилось с эстетической очки зрения, но я не любил спорить из-за слов и потому сейчас же согласился.

Мне, как умевшему немного гравировать, было поручено вырезать из грифельной доски печать для общества с надписью О. 3. К. (Общество зоологических коллекций), и я тут же принялся ее выцарапывать концом, перочинного ножика, делая сажей на бумаге пробные оттиски по мере воспроизведения мною каждой буквы на печати отдельно.

Первая буква О, как симметричная, вышла удачно на оттиске, но зато вторая буква 3 отпечаталась на бумаге в обратном виде, как Е, потому что на печати я выгравировал ее машинально в обычном, не вывернутом наизнанку виде. Что тут делать?

Морель, подумав, сказал:

У нас уже есть семь ящиков коллекций, и теперь мы составим восьмую. Можно просто переделать неудачное изображение на цифру 8, и тогда выйдет: "Общество 8-й зоологической  коллекции"

У меня заскребло на душе от такого названия, но бросить начатую печать было жалко. Я докончил ее как он говорил, и мы начали все коптить ее на свечке и прикладывать на листе бумаги. Скоро весь лист покрылся оттисками, и мы обступили его, любуясь своими произведениями.

В эту минуту вошел старший Морель, не репетитор мой, а другой, его брат, студент Жозеф, очень желчный и саркастический человек. Его я не любил за постоянные насмешки над нашими естественнонаучными занятиями, которые он считал простым мальчишеством.

— Что такое значат эти буквы? — сказал он.

— «Общество 8-й зоологической коллекции»,— ответил Шарль с серьезным, деловым видом.

— Это, вероятно, то самое общество, которое сидит у нас на булавках в 8-й коллекции?—иронически спросил Жозеф.

Я был так глубоко обижен этой насмешкой над изучением природы, над нашим постоянным занятием, которое считал самым святым и высоким делом в своей жизни, что тотчас же встал и. гордо вышел из комнаты, не сказав ни слова.

Но общество все же состоялось, хотя и не под таким, а под моим прежним названием.

Я нарочно пишу все эти мелочи, относящиеся, по-видимому, еще к третьему или даже второму классу гимназии. Именно здесь находятся первые проблески всех тех идеальных стремлений, которые впоследствии привели меня в Шлиссельбургскую крепость. Достаточно было в то время кому-нибудь насмешливо отнестись к нашим занятии естественными науками или, еще хуже, к самим этим наукам, и я уже не мог ни забыть, ни простить тому человеку, как верующий не прощает насмешки над своим божеством или влюблённый над предметом своей любви. Но зато всякое недоверие к моим личным качествам или способностям не возбуждало во мне ничего, кроме огорчения. Я сам еще не мог определить, несмотря на ежегодные награды, получаемые мною в гимназии, что я такое — способный человек или еще не разгаданный никем идиот? Иногда, когда мне удавалось одолеть в науках что-нибудь особенно трудное, мне казалось:

— Да! у меня есть способности! Я могу принести пользу науке!

И я радовался. А в другое время, когда я натыкался на неразрешимые вопросы, мне казалось, что я совсем идиот.

Раз, кажется в четвертом классе, я познакомился с одним студентом, исчезнувшим потом с моего горизонта неизвестно куда. Зайдя к нему, я с восторгом увидел у него значительную библиотеку по естественным наукам. Я попросил у него физиологию Фехта, продержал дней восемь, прочел всю, сделал несколько выписок, перерисовал с десяток рисунков, а затем прибежал к нему возвратить и взять другую книгу. Он угостил кофе и начал разговор с похвалы книге, очевидно, не доверяя, что я ее прочел. Я это отлично видел и так как не был уверен, помню ли все, что в ней было, то очень трусил, как бы не осрамиться в разговоре с ним.

Однако студент ограничился лишь общими местами, хотя все-таки, успел повернуть дело так, что я целую неделю ходил унылым, считая себя безнадежным глупцом, а его и всех ему подобных - гениями.

- Для того чтобы извлечь полную пользу из чтения таких книг, нужно уметь обобщать прочитанное,—-сказал он.—Скажите, когда вы читали, например, о пищеварении и питательных веществах, приходило вам что-нибудь в голову об ирландском народе?

— Нет,— отвечал я с отчаянием в душе, но спокойным тоном — ничего не приходило.

— Я так и думал,— покровительственно улыбаясь, сказал И.— А между тем, тут прямое соотношение! Вспомните только, что в картофеле большая часть — малопитательный крахмал, а в Ирландии питаются главным образом картофелем, и вы придете к выводу, что ирландский народ должен вырождаться....

Уходя от него, я был в таком отчаянии за необыкновенную узость своего ума, что даже теперь мне жалко себя вспомнить те дни. Почему я такой несчастный, узкоголовый, без всяких самостоятельных идей! Вот они, настоящие люди! Он читает о картофеле в физиологии Фохта, а его ум носится в это время по всем областям знания и вдруг направляется — куда бы вы думали? — в Ирландию! и тотчас определяет будущие судьбы ирландского народа! Никогда я не выработаю себе такой широты мысли... Но в таком случае стоит ли мне заниматься науками?

Не лучше ли просто умереть, чем жить таким идиотом?

С начала пятого класса гимназии (в котором я был оставлен на второй год ненавидевшим меня за свободомыслие учителем латинского языка, несмотря на то, что я считался лучшим знатоком этого предмета и все товарищи обращались ко мне за разъяснениями темных мест) мое воспоминание рисует наше «Общество естествоиспытателей» развившимся и окрепшим, а нас самих — почти взрослыми юношами.

Из первоначальных основателей остался в это время только я,  остальные члены постепенно обновлялись, и вновь вступившие уже ничего не знали о прежнем уставе. Вся формальная сторона теперь совершенно исчезла, но цели и стремления кружка остались те же самые. Свобода, равенство и братство и их осуществление в жизни путем реорганизации общественного строя, думали мы, важны и необходимы только с точки зрения справедливости, но они не принесут человечеству, взятому целиком, никаких материальных выгод. Это то же, что привести в новый порядок перепутанную мебель в своем жилище, но, как бы мы ее ни перераспределяли, от того не прибавится ни одного нового стула, ни одной новой кровати... Только изучение законов природы и обусловливаемая знанием истины власть человека над ее силами могут увеличить общую сумму жизненных благ и, сняв с человечества всю тяжесть физического труда, превратить его в простое развлечение, в одно из удовольствий, подобных танцам и играм, которого никто не захочет чуждаться, а, наоборот, все будут к нему стремиться наперерыв.

Каждое новое открытие в области естествознания,— проповедовал я тогда при всяком случае,— это то же, что прибавка новой мебели в жилище и нового окна для большего доступа в него воздуха и света. Вот почему работа естествоиспытателя не менее важна, чем и работа революционера или реформатора... В таком именно смысле я сделал даже специальный доклад на одном из собраний нашего кружка, и все товарищи согласились с моей формулировкой.

Труженики науки рисовались в моем воображении такими же героями, как и борцы за свободу. Перед теми и другими я готов был сейчас же стать на колени взамен отвергнутых христианских святых раннего детства.

До сих пор помню, как будто это случилось только вчера, свой неописуемый восторг и умиление, когда один из таких героев (известный популяризатор и педагог того времени Федор Федорович Резенер) подарил мне на память только что переведенную им книгу «Микроскопический мир» Густава Эгера, и я прочел на первой странице надпись, сделанную специально для меня: «На память от переводчика».

У меня буквально закружилась голова от восторга: — Мне от переводчика!!! Может ли быть что-нибудь на свете выше такого счастья!

Но мой восторг достиг своей кульминационной точки, когда я прочел первые строки этой книги, где возвеличивается звание натуралиста и говорится, между прочим, что в скромном человеке, собирающем растения с котомкой за плечами или уединенно наблюдающем звезды в обсерватории, скрывается победитель мира. Все это так соответствовало моему собственному настроению, что начало книги Эгера до сих пор осталось в моей памяти, как заученное стихотворение.

В то время я жил в здании московского вокзала Рязанской железной дороги с товарищем по гимназии и по обществу Печковским, брат которого был инженером на этой самой дороге. Пришел я к нему самовольно, не спросясь отца, который, впрочем, уже предоставлял мне тогда известную долю самостоятельность в выборе жилища, с тем единственным условием, чтобы окружающие меня люди не были дурного тона, т. е. очень бедные и грубые.

Как раз тогда отец решил приобрести дом или два в Петербурге и по окончании гимназии мне предназначалось поступить в Петербургский университет.

С Печковским, очень добрым и даровитым юношей, увлекавшимся главным образом физикой и относившимся ко мне благодаря тому, что был на два года моложе меня, как к авторитету естественнонаучным вопросам, я занимал в здании вокзала отдельное помещение в три комнаты с особым выходом исключительно для нас двоих. С квартирой его женатого брата эта часть соединялась только посредством перегороженного дверью коридора комнаты для прислуги, состоявшей из нескольких человек. В моем распоряжении был лакей, который чистил нам сапоги и платье и носил обед, завтрак и чай на заграничный манер, совершенно особо от брата инженера и его жены, благодаря этому мы и они могли свободно принимать кого угодно, не стесняя друг друга.

Общие обеды были лишь по торжественным дням. Лакею за услуги я приплачивал три рубля в месяц, а сколько платил самому инженеру за содержание теперь не помню. Помню лишь одно, что он не хотел брать с меня трехсот рублей за зиму, как я раньше платил Морелям, на том основании, что издержки на мое продовольствие, по счетам его жены, не достигали этой суммы, а он не желал иметь специального дохода от моего пребывания, которое доставляло удовольствие его брату, таким образом, к моим карманным деньгам прибавлялась еще некоторая сумма, и я целиком употреблял ее на покупку естественнонаучных книг.

Конец этого периода моей жизни, продолжавшегося вплоть до знакомства с радикалами, как называли себя тогдашние революционеры в отличие от мирных либералов, был ознаменован наиболее кипучей умственной деятельностью, и все мое жилище скоро имело самый ученый вид. Стена над кроватью в моей комнате была установлена сотнями двумя естественнонаучных книг, часть из которых была очень редких изданий. Стена напротив — вся увешана витринами с коллекциями собранных мною насекомых. Этажерка в углу была наполнена связками гербариев, тетрадями с выписками и заметками по естествознанию и целой кипой сделанных мною рисунков, большею частью переснятых из книг В другом углу комнаты стояло друг на друге с десяток очень больших плоских ящиков. Половина из них содержала палеонтологические коллекции, частью собранные мною на Волге, в окрестностях родного имения, и под Москвой, а частью составленные из окаменелостей, выменянных в Московском университете на мои находки.

В университет я начал постоянно бегать еще с 1871 года, накидывая на себя плед и надевая кожаную фуражку по обычаю тогдашних студентов, не имевших еще формы.

Другая часть ящиков в моей квартире была наполнена большим количеством раковин. На окне стоял микроскоп, несколько луп и ряд склянок с настоями для инфузорий.

Сам я в это время мечтал только об одном— быть профессором университета или великим путешественником.

Последняя деятельность, по моим соображениям, не требовала таких необычных умственных способностей, как первая, и могла мне пригодиться, думал я, на тот случай, если я окажусь лишенным научного творчества и умственной инициативы, а потому негодным в профессора или ученые. В отношении же этого будущего счастья я весь отдавался своим наукам, предоставив гимназической латыни и остальной классической схоластике (которую я возненавидел из-за вышеупомянутого добровольного шпиона-латиниста) как можно меньше времени,— лишь бы не получать дурных отметок.

Конечно, находилось время и теперь для чтения романов, до которых я был по-прежнему большой охотник, но это служило лишь как бы отдыхом.

Каждую субботу происходило очередное заседание нашего «Общества естествоиспытателей», в котором насчитывалось пятнадцать или двадцать членов. Это происходило очень торжественно.

В одной из наших комнат раскрывался длинный стол, вокруг которого чинно устанавливался ряд мягких стульев. На столе в больших подсвечниках зажигались две стеариновые свечи, а четыре другие свечки расставлялись по углам комнаты. Перед столом выдвигалась настоящая, как во всех аудиториях, черная доска для писания мелом чертежей и формул. На столе находились чернильницы, карандаши и листы бумаги для заметок; и все это отражалось в огромном зеркале, занимавшем противоположную стену комнаты.

Понятно, что при такой обстановке мы, члены, должны были вести себя в высшей степени серьезно. Каждый раз, когда я замечал, что кто-нибудь сойдет во время заседания с своего места и развалится на диване, я приходил в самое сильное огорчение, видя в этом признак несерьезного отношения к делу. Моя физиономия принимала тогда настолько укоризненное выражение, что неглижирующий член обыкновенно чувствовал упрек без слов и возвращался на место.

Доклады обыкновенно происходили в виде чтения заранее заготовленных статей, которые нередко демонстрировались коллекциями и в общем представляли недурные популяризации. При окончании каждого заседания поднимался вопрос о чтениях на следующий раз, и без нескольких докладов не проходило ни одного заседания. В конце же каждого заседания являлся наш лакей с подносом, уставленным стаканами с чаем и булками, и вечер оканчивался дружеской болтовней, длившейся иногда за полночь.

Из своих собственных докладов я припоминаю, между прочим, тот, который произвел большой фурор. В нем, исходя из гипотезы Лапласа, я доказывал, что если количество атомов в каждой  изолированной звездной системе ограничено, то должно быть ограничено и число их комбинаций в пространстве. Но всякий звездный мир с механической точки зрения сводится к комбинации атомов, и вся его дальнейшая жизнь, до последних мелочей, определяется этими комбинациями. Из одинакового развивается одинаково, а в таком случае история одной мировой системы должна в точности повторяться в бесчисленном количестве других систем, прошлых, настоящих и будущих, так что в бесконечном времени миры должны сменяться мирами, как волны в океане. Таким образом, через то или другое число квадрильонов лет после нашей смерти — закончил я свою речь — мы можем вновь оказаться сидящими в этой самой комнате и обсуждающими эти самые вопросы, не подозревая того, что мы уже здесь были и обсуждали все это, как мы ничего не подозреваем теперь о том, что было с нами до рождения,— все в жизни природы должно совершаться периодически...

Когда наступала весна или когда мы съезжались в гимназию осенью, почти каждый праздничный день был посвящаем у нас экскурсиям в окрестности Москвы, главным образом с палеонтологическими целями. Геологию, особенно юрской и каменно-угольной эпох, я знал тогда несравненно лучше, чем теперь.  Больше всего ездил я с одним из моих товарищей — Шанделье (классом моложе меня) и добыл с ним десятка два очень ценных окаменелостей, которые и до сих пор хранятся в Московском университетском музее.

Особенный фурор произвели там среди геологов челюсти ящура, которые мы первые нашли в юрской системе, между тем, как до тех пор его считали характерным для последующей, меловой, За него нам предоставили выбирать в геологическом кабинете любые окаменелости для пополнения своих коллекций из имеющихся там дубликатов. Определили его тогда, как Роlурtусhоdon interruptus, но теперь он значится в Московском университете под одним из видов плезиозавра.

Камень с челюстями тотчас же был тщательно перерисован на полулисте и помещен, кажется, в «Университетских известиях» вместе с кратким описанием находки и с именами нашедших.

Ректор университета, геолог Щуровский, сейчас же поскакал в своей коляске вместе с Шанделье, который один оказался налицо в университете, на место находки, но ничего не нашел нового. Да и трудно было найти, так как мы сами обыскали уже все это место несравненно тщательнее его.

Мы лазили и карабкались при всех наших изысканиях, в буквальном смысле слова, как кошки, по огромным береговым обрывам Москвы-реки, падали вниз, расцарапывали в кровь руки, разрывали платье и доводили себя часто до такой степени изнеможения и усталости, что валились на землю, где попало, не будучи в силах пройти и десяти шагов. Благодаря этому мы и находили всегда больше интересного, чем пожилые солидные люди, дорожащие своими членами и сюртуками.

В обоих музеях, геологическом и зоологическом, мы скоро стали своими людьми, и я каждую неделю аккуратно занимался там по вечерам часа по четыре и более. Особенно подружились мы с хранителем первого — профессором Милашевичем. Он был чахоточный и, верно, давно уже умер. Но тогда это был замечательно простой и симпатичный человек. По временам я бегал также заниматься со знакомыми медиками в анатомический театр и, желая изобразить из себя завзятого анатома, там же и ужинал хлебом с колбасой, которую разрезал своим скальпелем, впрочем тщательно вытирая его перед этим.

На лекции мне тоже ужасно хотелось ходить, но так как они совпадали с урочным временем в гимназии, то мне пришлось побывать на них лишь несколько раз за все время гимназической жизни.

Моему обычному товарищу по геологическим экскурсиям Шанделье судьба, казалось, всегда готовила какие-нибудь приключения. Раз, в конце августа, под селом Троицким, он чуть не утонул на моих глазах в Москве-реке, где мы захотели выкупаться от жары. Ниже нас по течению почти весь фарватер был занят огромными плотами из бревен, которые гнали в Москву, но почему-то оставили на якорях в этом месте. Они, казалось, были довольно далеко, и потому Шанделье не обратил на них внимания. Он вздумал мне показать, как хорошо плавает, и поплыл на спине вниз по течению, не догадываясь, что река и без того несет его прямо на плоты. Я начал ему кричать:

Шанделье, утонешь, утонешь!

А у него уши в воде—ничего не слышит. Я попробовал бежать к нему, но бежать в воде оказалось совсем невозможно. Я бросился на берег, но едва лишь выскочил, как увидел с ужасом, что Шанделье уже ударился головой о бревно, и течение сейчас  же подвернуло его прямо под плоты. Я бежал к нему изо всех сил, и мне казалось, что все теперь кончено. Однако не прошло и секунды, как, к моему невыразимому облегчению, из воды показались его руки и схватились за край бревна. Вслед за руками вынырнула голова, и, раньше чем я успел добежать до него, Шанделье уже сидел на плоту, схватившись обеими руками за бревна.

В первую минуту мне показалось,— сказал он,— что ты кинул мне камнем в голову.

В этот раз, однако, дело окончилось только огромной шишкой на темени.

В второй раз было хуже.

Под впечатлением похвал со стороны Милашевича и Щуровского по поводу обилия наших палеонтологических находок, а также и собственного увлечения мы дошли, наконец, до того, что и в зимние праздники уезжали из Москвы в окрестные каменоломни и выдалбливали там окаменелости из не покрытых снегом обрывов и из больших глыб, оторванных камнетесами, или прямо разрывали снег.

В одну из таких поездок высадились мы вечером на полустанке Рязанской железной дороги в сорока верстах от Москвы, чтобы поехать в славящееся своими каменоломнями село Мячиково, верст за десять от этого места. Но едва мы успели отойти в полутьме сотни две шагов от полустанка, направляясь параллельно полотну в соседнюю деревню к возившему нас уже несколько раз крестьянину, как сзади раздался громкий свист локомотива и вслед за ним чей-то отчаянный крик:

Берегись, берегись!

Я шел сзади, в десяти шагах от Шанделье, и только что успел оглянуться назад, как вижу — прямо на меня мчится во весь дух тройка перепуганных лошадей, запряженных в большие сани. Первое, что я успел сделать, это крикнуть:

 -  Шанделье!

Затем я подпрыгнул и, схватившись обеими руками за верх соседнего забора, поджал свои ноги, чтобы их не обломало санями, отводы которых как раз скребли по низу забора. В то же мгновение и лошади и сани промчались подо мною, и я, вися в высоте, с ужасом увидел, как мой товарищ бросился прямо вперед, но тут же был сбит с ног лошадьми, подмят под их ноги и выброшен кувырком из-под саней на несколько шагов в сторону от дороги.

Я думал, что он убит, бросился к нему и поднял его с земли. Шанделье не обнаруживал никаких признаков жизни, и все члены его висели, как плети. Его тело выскальзывало у меня из рук, и я почти не в силах был нести его.

В полутьме показался в стороне какой-то крестьянин, и я закричал ему:

-— Помогите! Сейчас задавили человека!

Но он, услыхав эти слова, бросился бежать со всех ног и тотчас же скрылся в темноте, оставив меня одного с моей ношей. Напрягая все свои силы и останавливаясь после каждых десяти шагов, я тащил, как мог, Шанделье на станцию и, только подойдя к ней, почувствовал, что он шевелится у меня на руках и хватается со стоном за голову, еще не понимая, что с ним.

Но мало-помалу к Шанделье возвратилось сознание, и он, шатаясь, попробовал с моей помощью войти на станцию.

Оказалось, что, благодаря большой мягкости снега он, по словам вызванного для нас начальником станции местного фельдшера, не получил никаких переломов. Лошади перескочили через него, и только одна сильно ударила его при этом копытом по голове, почему он и лишился чувств. Кроме нескольких других слабых ушибов, он получил лишь сильный удар по бедру толкнувшим его передком саней.

— Последнее мое впечатление,— рассказывал Шанделье,— было воспоминание из одного романа Диккенса о том, как поезд налетел и расшвырял по кускам какого-то очень скверного человека. Мне вдруг показалось, что я и есть этот самый человек, а затем все для меня потемнело и исчезло.

Мы стали обсуждать, как теперь нам быть.

Полустанок был совсем холодный. Ближайший поезд в Москву должен был пойти только на следующее утро, а более всего удручало нас сознание неудавшейся экскурсии (как мы называли все наши поездки с научными целями). Это последнее чувство так преобладало у нас обоих над всем остальным, что, едва Шанделье почувствовал, что его кости целы и он еще может кое-как двигаться, хотя бы и с посторонней поддержкой, он сейчас же сам предложил мне не отказываться из-за него от начатой экскурсии, тем более что впереди представлялось два или три праздничных дня — событие, которое встречается не каждый месяц.

Сделаем так,— сказал он.— Поедем оба в Мячиково. На сене мне не будет больнее, чем на постели, а затем я лягу у Ивановых (наших знакомых крестьян), а ты будешь искать окаменелости, и все, что найдешь, мы разделим пополам. Это меня чрезвычайно растрогало, так как вполне соответствовало тому параграфу нашего первоначального устава, по которому каждый из нас должен заниматься естественными науками, не щадя своей жизни». Правда, что таких красноречивых параграфов уже давно не существовало в нашем позднейшем обиходе, но чувство, вызвавшее эту фразу лет пять тому назад, когда мы были еще детьми, осталось и теперь в полной силе. Сказано — сделано. Я побежал к нашему обычному вознице, наложил обильно в сани сена, и мы тотчас понеслись в полумраке ночи по назначению.

Однако дело оказалось совсем не таким легким. Чуть не с каждой минутой опухоль на ноге и затылке Шанделье вздувалась все более и более, а страдания становились сильнее. При каждом раскате и сугробе у несчастного начали вырываться стоны, и, когда  я довез его до Мячикова, он уже опять находился в полубессознательном состоянии. Снова вызвали местного фельдшера и наложили компрессы на обе главные опухоли. На затылке скоро выросла шишка величиной в кулак, а нога раздулась сплошь, как бревно, страшно было смотреть.

Вся ночь и следующий день прошли в стонах и ежеминутных просьбах повернуть его на куче сена на другой бок. Только на следующий день боль стала уменьшаться, и мне удалось пойти с мотком и долотом в ближайшие каменоломни и кое-что добыть в них, а затем я перевез его обратно на мою квартиру, которая находилась, к счастью, как раз на вокзале этой самой железной дороги.

Здесь он пролежал еще дней десять, прежде чем получил возможность переехать домой, а для успокоения родителей послал записку, говоря, что поскользнулся у меня на лестнице и слегка вывихнул ногу. Мать приехала его навестить, но так ничего и не узнала о действительных причинах болезни, пока он совсем не выздоровел.

Я не буду описывать подробно всех этих экскурсий и приключений. Нам часто приходилось ночевать на сеновалах, мокнуть под дождем и под грозою и даже подвергаться серьезной опасности сломать себе шею. Масса отдельных эпизодов ничего не дополнила бы к моему рассказу, кроме пестроты. Достаточно сказать, что за последние два года моей гимназической жизни не проходило почти ни одного праздника, рассвет которого не застал бы меня в окрестностях Москвы, нередко верст за сорок от нее, с тем или другим товарищем, судя по роду экскурсии, так как я интересовался и собирал коллекции не по одной палеонтологии, но и по другим наукам, между тем как остальные члены были более односторонни. Могу только сказать, что никогда в другое время моя жизнь не была полна такой кипучей деятельности и оживления, как в этот период, когда мне было около восемнадцати лет.

Хотя я и бегал еженедельно раз или два на несколько часов в Московский университет, но с тогдашними революционерами совершенно не был знаком и даже не подозревал, что нечто подобное существует в университете. Только в начале семьдесят четвертого года мне впервые пришлось столкнуться с ними совершенно неожиданным образом, благодаря тому же «Обществу естествоиспытателей», постепенно приобретавшему, под влиянием отравлявшего нашу жизнь классического мракобесия, все более и более революционный характер7.

Как случилось мое последовательное революционизирование, я не мог бы рассказать. Все было так постепенно и незаметно, и так вели к этому все условия русской жизни... Когда я впервые прочел Писарева и Добролюбова, мне казалось, что они выражают лишь мои собственные мысли.

Прежде всего нужно сказать, что, не довольствуясь нашими субботними заседаниями, мы решили завести рукописный журнал, в котором помещались наши естественнонаучные работы и рефераты, а также лирические стихотворения, которые писал один из нас — Гимелин, и статьи по политическим и общественным вопросам, всегда радикального направления. Их писал исключительно я да еще один молодой человек Михайлов, сын зажиточного пробочного торговца, разошедшийся со своим отцом из-за чтения радикальных журналов. Познакомился я с ним совершенно случайно, когда ехал после экзаменов в Петербург, вызванный отцом для того, чтобы развлечься и побывать с ним в концертах и в театрах, а также осмотреть различные художественные галереи, выставки, Зимний дворец, Петергоф и дру-ие петербургские достопримечательности.

При первом знакомстве с Михайловым меня несколько покоробила аффектированность его манер и страсть вставлять в разговор латинские выражения вроде qui pro quo *, которое он произносил притом же не так, как везде учат, а на французский манер — ki pro ko, чем сразу обнаруживал, что такие фразы он вставлял претенциозно. Потом я понял, что это объяснялось обстоятельствами его воспитания. Я догадался, что он получил лишь  начальное образование, вероятно, в городском училище, но как недюжинный человек старался наперекор старомодной семье достигнуть более высокого умственного развития путем усердного чтения.

В этом отношении он, бесспорно, добился очень многого и перечитал все передовые журналы шестидесятых годов. Но ложный стыд, что у него нет никаких официальных дипломов, заставлял его прибегать именно к вычурно неестественному языку, чтобы показать, что он человек образованный. А на деле это только было первое впечатление при знакомстве с ним до такой степени, что я не решился даже представить его моим товарищам со всеми его кресчендо, ultimo ratio, tant pis pour eux* (причем с неумеренным носовым звуком и вся фраза с заметным напряжением в голосе).

* Путаница, неразбериха, недоразумение.

* Последний довод; тем хуже для них.

Я держал знакомство с ним про себя, пользуясь его прекрасной библиотекой, где собраны были все лучшие русские журналы и получая от него для своего сборника статейки политико-беллетристического содержания и стихотворения. Большинство из них были недурны, хотя и страдали недостатком литературной отделки.

Кроме того, Михайлов занимался пропагандой среди рабочих, преподавая им вместе с общественными науками основы географии, истории и даже математики. Когда я потом встретился у него одним из таких рабочих, то пришел в неописанный восторг, слыша, как простой фабричный очень правильно толкует о современных политических и экономических вопросах. Однако эта пропаганда была совершенно одиночна и вне всякой связи с остальным движением 70-х годов, так как сам Михайлов желал оставаться в стороне. Потом, через несколько лет, он совсем разочаровался в своей деятельности и, женившись по смерти отца, превратился в простого семейного человека в обломовском роде.

Рабочие же его, получив образование, выродились, как он говорил мне потом, в простых лавочников в своих деревнях.

Меня лично его деятельность, как я уже сказал, поразила и привела в восторг. Однако она не вызвала во мне никакого стремления к подражанию. Я был слишком романтичен, и занятия азбукой, географией и арифметикой со взрослыми рабочими казались мне слишком мелким и прозаичным делом в сравнении с деятельностью профессора, перед которым находится аудитория несравненно более подготовленных умов и более пылких к науке сердец. Притом же и идеи, которые можно было проповедовать в высшем учебном заведении, казались мне более широкими и глубокими. Что же касается утверждения, будто начальное образование, даваемое простому народу, полезнее в общественном смысле, чем среднее и высшее, то я об этом еще ничего не слыхал тогда, да едва ли и согласился бы с этим.

Ко всем безграмотным и полуграмотным людям я относился в то время совершенно отрицательно. Серая народная масса представлялась мне вечной опорой деспотизма, об инертность которой разбивались все величайшие усилия человеческой мысли и которая всегда топтала ногами и предавала на гибель своих истинных друзей. Если б меня спросили в то время, в ком я думаю найти самого страшного врага идеалов свободы, равенства, братства и бесконечного умственного и нравственного совершенствования человека, то я, не задумываясь, ответил бы: в русском крестьянстве семидесятых годов, так как я привык мечтать о будущих поколениях человечества, как стоящих на еще большей ступени умственного и нравственного развития, чем самые образованные люди современности, и всю массу будущего народа представлял себе ничем не отличающейся от интеллигентных людей. Помню, как однажды стоял я со своим семейством в нашей приходской церкви во время какого-то праздника. Прислонившись плечом к стене, я наблюдал окружающую публику и не молился. Одна крошечная старушка в черном платье и платке посмотрела на меня, как мне показалось, с укоризной.

«Что думает обо мне добрая усердная старушка? — пришло мне в голову.— Что она сказала бы, если бы узнала все мысли, которые меня мучат, все мои сомнения и колебания — верить или не верить, где правда и где ложь, и справедливо ли то, что существует кругом?»

«Она,— ответил я сам себе,— сочла бы за грех даже слушать это и строго осудила бы меня. И так же строго осудили бы меня и все окружающие мужички и все другие, стоящие теперь по церквам нашей России, и почти никто из них не понял бы моих чувств, мыслей и желаний, как не поняла бы несчастная кляча на улице, по каким мотивам защищают ее от побоев члены общества покровительства животным. Только с народом, пришло мне в голову, было бы несравненно хуже: кляча не оказала бы своим защитникам никакого сопротивления, а эти несчастные, наверно, приписали бы им какие-нибудь своекорыстные мотивы и постарались бы нарочно испортить им дело».

Все эти мысли у церковной стены и образ самой старушки, которая их вызвала, почему-то очень ярко сохранились у меня в памяти, и я привожу их теперь исключительно для того, чтобы показать, что не приписываю себе бессознательно в настоящее время таких взглядов и чувств, каких у меня не было тогда.

Я даже задал себе вопрос:

"Очень ли огорчило бы меня такое всеобщее осуждение?"  и ответ на свой вопрос я почувствовал, что нисколько не огорчился бы, что мнение всех неразвитых людей мне было совершенно безразлично.

Однако если бы кто-нибудь сделал из этих признаний вывод, что у меня было презрение к простому народу, то он в высшей степени ошибся бы. Еще с четырнадцати или пятнадцати лет я задавал себе вопросы о современных общественных условиях и отвечал на них вполне определенно.

"Чем,— думал я,— разнится простой мужик от князя или графа?"

На анатомическом столе,— отвечал я мысленно,— лучший профессор не был бы в состоянии отличить одного от другого, как бы он ни разрезал их мозги или внутренности. Значит, все только в образовании и широте взглядов, которую доставляет образование. А умственное развитие заключается вовсе не в дипломах, а в одной наличности развития. Кольцов был погонщиком волов, а между тем его стихи больше трогают меня, чем стихи Пушкина, и знакомство и дружбу с ним я предпочел бы дружбе с любым князем. Значит, думалось мне, зачем же употреблять бессмысленные названия: дворяне, духовенство, крестьянство, рабочие, мещане? Не лучше ли просто разделить всех на образованных и невежд, и тогда все стало бы сразу ясно, и всякий невежда, позанявшись и подучившись немного, сейчас же присоединялся бы к образованному классу...»

О сословных интересах, о борьбе классов как главном двигателе истории в то время не было у меня даже и малейшего предположения. Все сословные и имущественные различия людей я смело и решительно относил в область человеческой глупости и не желал даже заниматься ими.

Следующая

 


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|



Сайт управляется системой uCoz