front3.jpg (8125 bytes)


7

Когда в Лондон ездил, к Герцену, то всего-навсего Ла-Манш переехал, а едва с душой не простился: не выношу качки. Но была морская поездка, которую я не мог избегать. Вы поймете, если вам случится провожать сыновей в дальнее плавание. От чего, впрочем, избави вас небо.

Морские писатели не обошли паруса и ураганы, фрегаты и корабельщиков. Одного нет: родителей моряков, родительских чувств. В тепле, под кровлей настигают приступы тоски, сиротливо, холодно. Пусть сын вон какой, на голову выше, в усах; обнимая, тычешь носом в подбородок, в плечо, а все-таки бормочешь: «Ноги-то сухие? Смотри не простудись!»

Рафаил мой плавал много, долго. Давно пора бы мне привыкнуть. Нет, не привык. И всякий раз ездил в Кронштадт на проводы. Поехал и в мае восьмидесятого. День был с тучами и солнцем, холодный... Я еще помню, как в Кронштадт ездили на пироскафе: длиннющая одинокая труба и пара огромных колее. Берд строил, англичанин. На бердовском самоваре я не катался, а только смотрел на него. Потом появились винтовые, езда убыстрилась.

Да и велико ль расстояние до Кронштадта? Раньше говорили: Маркизова лужа. Был такой министр— маркиз до Траверсе, адмирал... Ну, кому лужа, Рафаилу, например, лужа, а мне — море.

Взял место и отбыл с Английской набережной. Публики набралось немало. Так всегда перед началом кампании, когда там, на кронштадтском рейде, разводят пары. Родные ехали, знакомые: дамы, барышни, мужчины.

Я откинулся головой к стене и стал ждать. Хуже по выдумаешь, как эдак прислушиваться — не мутит ли? не подступает ли? И знаешь, что дождешься, коли ждешь, а иначе по можешь. Однако обошлось. Должно быть, потому обошлось, что я последний раз к церкви был недавно, на Николая Мирликийского: свечку ему поставил, покровителю плавающих. 

Публика задвигалась, оживилась, повеселела. Стало быть, подъезжаем. Набрался храбрости, полез наверх, на палубу... Какая масса неспокойной воды! Плотная, огромная, враждебная — так я ее физически ощущаю всегда. И зачем столько? И эти жадные волны, вечно готовые глодать человечину.

А корабельные дымы красивы. Городские дымы — нет. Гляньте с Невы на Выборгскую — текут какие-то грязные слюни. А тут другое. В корабельных дымах — мощь, неторопливая уверенность.

Но вот и эти железные гробь! повапленные: мокнут, не размокая, темные, угрюмые. Понимаю: военная эскадра, морские ассигнования, флот в готовности и все такое прочее. Понимаю, а не люблю. Ничего красивого...

Встречающие, морские офицеры и чиновники, машут фуражками. Где-то в публике и мой Рафаил... Он уже капитан-лейтенант, а это, доложу вам, неровня сухопутному капитану... Причалили. Матросы в белых рубахах встали по сторонам трапа, помогают, подают руку. Все торопятся.

Вдруг замечаю на сходнях... Батюшки, да это Аннушка! Что за притча? Третьего дня была, а ни словом, что в Кронштадт намерена... Я рассмеялся, едва не окликнул, но Анна Илларионна остановила меня строгим взглядом. Как отодвинула. Гм, так, так... И будто б не одна. Кто сей, который рядом, удалой, добрый молодец? В пиджачном костюме, уже по-летнему, без пальто. И трость в руке. Все как полагается. Но больно широк в кости, в плечах: не петербургской выделки. Не до тебя, не до тебя Анне Илларионне. Ступай себе с богом...

Рафаил жил на Княжеской, через двор от старинного дома Миниха, где тогда были офицерские минные классы. Рафаил уже готовился съехать с квартиры: он уходил на «Аскольде» в заграничные воды. Да и вообще чуть не все офицеры оставляли Кронштадт на время практических плаваний.

Жил-то на Княжеской, да не по-княжески. Хоть и холостой... его будущей жене еще косички заплетали... Хоть и холостой, а все денег в обрез. Моим субсидиям — всегда решительное «нет». Напротив, огорчался, что в дом не несет.

Рафаил одним в меня пошел — книжник. Впрочем, не легкое чтение, а «тяжелое». Он обдумывал очерк — «Стратегические уроки морской истории». Годы спустя напечатал. Это потом, в береговое, спокойное время, когда служил помощником редактора и редактором «Морского сборника». Стало, моя взяла: хоть и мундирный, а журналист.

Я привез Рафе материнское напутствие. Он скользнул по письму: «А-а, опять инструкция генерал-штаб-доктора? Опять квазимедицинские наставления?»— «Ра-афа»,— протянул я с укором, и мы с ним понимающе рассмеялись.

В тот день давали традиционный клубный обед, прощальный. Шампанское, суп бофор с пирожками, и жаркое,  и рябчики, и соусы, и мороженое, и кофе. Совсем как в Благородном собрании. Эх, думаю, бедняги, бедняги, и без того кошельки тощие. А бедняги — веселы, беспечны: «Кливер поднят — за все уплачено!»

Оглядываю публику. Офицеры перемешались с приезжими петербуржцами. Много молодых лиц. И очень усердно работают столовыми приборами. Не каждый день такое угощение, понимать надо.

Оглядываю публику и замечаю: кто-то мне кланяется с другого конца стола. Ба, Суханов! Николай Евгеньич Суханов, минный офицер, лейтенант... Помните? Ну, тот самый, что приходил однажды с Рафой ко мне, на Бассейную. Он еще эдак весьма сурово распорядился нашей братией — «сонмом писателей»... Я ему тоже поклонился, рукой помахал. Эге, смекаю, вон оно что — Анна-то Илларионна... Я говорил: были у меня некоторые надежды насчет Николая Евгеньича и Аннушки. Были. Относительно Рафаила и Аннушки ничего не возникало: они, по мне, как брат и сестра... Н-да-с, думаю, и Анна Илларионна изволили в Кронштадт прибыть. Однако... Однако что это она от меня-то «отреклась», когда на пристани? И почему это нет ее здесь, в офицерском собрании? Да, наконец, не кажется ль тебе, Владимир Рафаилыч, что рядом с Сухановым поместилась миловидная... хоть и грустная, бледненькая... но весьма, весьма миловидная шатеночка. Это тебе не кажется ли, а?

Но тут меня отвлек крепкий баритон с хрипотцой. Напротив сидел штаб-офицер. Он был уже довольно-таки красен. Широкое лицо лоснилось, черные глазки светились угольями; зубы ровные, белые. Он что-то такое рассказал, все хохотали. А штаб-офицер хлопнул очередную рюмку водки и преспокойно запил несколькими солидными глотками шампанского. Потом осторожно, кончиками пальцев тронул черные усы, словно пробовал — колются иль не колются? И начал:

«А вот, господа, и другой случай. Я еще в лейтенантах хаживал. А вы, надо полагать, кадетами таскали эти дурацкие круглые лакированные шляпы. Вот новшество-то было! Хорошо, недолго... Так вот, господа. Библиотеку нашу, здешнюю, вы знаете. Не красна изба углами, а красна пирогами. АН нет, неймется. Один болван изрядного чина надумал: давайте-ка уснастим читальную залу бронзовыми бюстами. И чьими? Как полагаете? Бюстами всех... От Рюрика до наших дней. Ну, всех, понимаете? Открылась подписка, кто сколь может. Суют и мне подписной лист. А меня черт догадал — взял да и начертал: «Библиотека нуждается в хороших книгах; в бронзовых головах Россия недостатка не чувствует».

Мы так и покатились. А штаб-офицер прежним манером: рюмка — бокал — усы.

«Э, господа, стоп машина. Проходит день, проходит третий, я и думать позабыл. Адмирал Бутаков, Григорий Иваныч, кейфовать не давал: тангенсы-котангенсы... Вдруг снег на голову: явиться под шпиль!

Еду, являюсь в Адмиралтейство. Оказывается, сам требует. Тогда морским министерством управлял вице-адмирал Николай Карлыч Краббе. Адъютант доложил да и юркнул куда-то, крыса адмиралтейская. Сижу полчаса, сижу час.

Наконец дверь настежь, я во фрунт — и остолбенел: сам предо мною... нагишом. В чем мать родила. В одних туфлях. А я трезвый, ни-ни, ни маковой росинки. Чур меня, чур!..

Голый Краббе глянул, как рысь: «Вы что это?!»— и прибавил в три дека, по-боцмански. Заходил туда-сюда, по ляжкам себя хлопает, как в бане, и выкрикивает: «А вот и я либерал! А вот и я либерал! А вот и я либерал!»

Потом руки скрестил на груди, пуп большой, круглый. И понес: «У меня в Кронштадте хоть на головах стой, а либералов не потерплю!!» Я не знаю, куда глаза девать. Взял да и уставился... Извините, господа, что было делать? Он тотчас сник. Кивнул: «Ступайте».

Боже, что поднялось! Я смеялся до слез, это уж, знаете, когда челюсть выворачивает.

Должен вам сказать, Краббе на подобные штуки вполне был способен. Страшнейший самодур! 

Но и добряк: своих, флотских, в обиду не давал. Каковы, однако, похабные представления о либерализме?

Вечером в собрании дали бал. Я хотел в Петербург, но Рафаил просил ночевать у него и уехать на завтра. Танцевать он не любил, мы остались дома. Пили чай и разговаривали.

В те майские дни в петербургском Военно-окружном суде был процесс. Государственных преступников судили, в их числе — доктора Ореста Веймара; это о нем так симпатично отзывается в своих тетрадях Анна Илларионна.

Отчеты наш «Голос» печатал из номера в номер. Кстати сказать, генерал Черевин, известный пьяница... Он тогда исполнял обязанности шефа жандармов. Этот Черевин приехал на вечернее заседание в изрядном подпитии. И дозволил себе выходки в духе упомянутого Краббе. И с точно таким набором соленых словечек; до них вообще охотник русский начальственный человек... И нарвался на такой отпор подсудимых, что вынужден был ретироваться. Об этом, разумеется, в «Голосе» ни строки: циркуляр министерства внутренних дел запрещал «всякие неуместные подробности», а паче — «тенденциозные выходки» обвиняемых...

«Веймар? Доктор Веймар? — переспросил Рафаил.— Лечебница на Невском, что ли? Кажется, в том доме я покупал кортик... Н-да, Веймар... Не понимаю! Неужели ему не было ясно, что его дело — именно лечебница? Что за блажь устраивать всеобщее благоденствие? Вот, папа, образец: озабочен судьбами абстрактного человечества, а конкретный человек остается без медицинской помощи... России нужны механики, врачи, агрономы. И не нужны говоруны, динамитных дел мастера. И ты заметь, кто они? Да все наперечет недоучки. Своего малого дела не знают, а все и вся готовы переиначить!»

Я отвечал, что надо сердцем понять даже заблуждающихся, что они действительно не пестовались в серьезной школе философии и истории, но что это люди большого темперамента, чистых помыслов.

Он вспыхнул: «Скажите пожалуйста, «чистые помыслы»! Чистые помыслы глупцов не стоят выеденного яйца. Эти покушения на государя? Я уж не говорю о мерзости нападений из-за угла... Есть, папа, на кораблях, на корабельных рострах эдакие громадные фигуры: Нептун, витязь, еще что-нибудь. И вот вообрази: приходит такой с «темпераментом». Смотрит на корабль. Замечает, конечно, фигуру на носу, впереди — она золоченая, она сияет. Смотрит и — ничтоже сумняшеся: а вот я ее сейчас опрокину, спихну, и амба... Спрашивается, зачем? А затем, говорит этот, с «темпераментом», затем, чтобы корабль пошел иным курсом. Ему и невдомек, какие силы движут кораблем. Он, как под гипнозом, только и видит что золоченую фигуру... Э-э-э, нет, голубчик! Изволь-ка сначала изучить течения, ветры, действие паровой машины, девиацию компаса... Изволь постигнуть! А постигнешь, тогда, может быть... и фигуру на рострах не тронешь».

Мысль о «течениях», о «паровой машине», о движущих силах — в этом было что-то, я бы сказал, не совсем русское, европейское было, что-то от германцев, от социал-демократов. Я полюбопытствовал: а что, Рафа, ваши-то, кронштадстские, неужто изучают?
"Наши?" - Рафа призадумался, но тут в прихожей позвонили. Вестовой отворил, послышался голос: "Барин дома?" То был Суханов.

Николай Евгеньевич извинился, что не подошел ко мне в клубе. А вы, спрашиваю, почем узнали, что я не уехал? Да потому, говорит, что же было вас на пристани... Что-то мелькнуло в его глазах. Не то настороженность, не то досада. Я опять подумал об Анне Илларионне. Я уже не сомневался, что она виделась нынче с Николаем Евгеньичем. И он проводил ее к последнему пароходу. Не сомневался.

Николай Евгеньич пришел с той грустной, бледненькой, которая сидела рядом с ним на клубном обеде. Она подала руку: «Ольга Евгеньевна Зотова», Суханов улыбнулся: «Моя сестра, а ваша — однофамилица».

Зотовых на Руси, конечно, не раз-два и обчелся. А мы, из которых я, мы во дворянстве совсем недавние. Отца моего с потомством записали в родословную книгу Петербургской губернии: в третью часть записали. Сами понимаете, не столбовые. Но я — снимите шляпы! — я, так сказать, царской крови. Пусть и малость, а на бахчисарайском престоле прадед сидел. «Безмолвно раболепный двор вкруг хана грозного теснился...»

А потому и сидел недолго, что явились екатерининские орлы — пришлось бежать в Балаклаву. Там стоял наготове парусный корабль. Но дед мой, тогда мальчонка, был захвачен русскими. И вместе с матерью отправлен в Петербург. По дороге она умерла, Заремой звали, из Абхазии она... Крестницей деду была государыня Екатерина Алексеевна. Он и Павлу приглянулся, дед мой: хоть и мал ростом, да силач неимоверный; Павел определил его дворцовым гренадером.

У меня семейные записки хранятся. Но они отрывочны, незаконченны, и мне иногда думалось, что есть на свете родственники, которых я не знаю. Может, у деда брат был единокровный? Навряд Зарема одного родила. А может, братец сводный? Навряд

Заремой ограничился хан. И этот вот брат или эти братья тоже, глядишь, Зотовыми стали. Ну, уж как там, не знаю, а стали... Думал я об этом мельком, в последний раз незадолго до поездки в Кронштадт, когда письмо получил от Маркевича.

Я это к тому, чтоб поняли, отчего у меня с Ольгой Евгеньевной, сестрой Суханова, почему именно такой разговор завязался. Замысловато получалось: приехал в Кронштадт, пришел Суханов, лейтенант, а с ним сестра, в замужестве Зотова.

Я ей объясняю: так, мол, и так. Она улыбается... Очень она хорошо улыбается, улыбка в тихой гармонии с грустным бледненьким личиком... «Муж мой, Михаил Львович Зотов, он,— говорит,— крымский, из Судака, а сейчас в Симферополе».

Ах ты боже ты мой, крымский... «А свекор ваш,— спрашиваю,— он откуда родом?» (А у самого на уме письмо Маркевича.) «Свекор,— отвечает,— тоже крымский; теперь тяжел на подъем, в акцизных бумагах закопался, а молодым не то было; полагал, что следует жить трудами рук своих — крестьянствовал, сад держал, рыбачил».

(Одно к одному ложилось. И опять это письмо от Маркевича.)

«А вы,— спрашиваю,— вы, Ольга Евгеньевна, роман такой читывали — «Берег моря»?» Смеется? «Еще б не читать! В журнале «Дело» печатался, правда?» — «Правда, — киваю. — Но чему смеетесь?» — «А свекор мой очень гордился: это, мол, про меня! А роман то из рук вон...»

И верно, но шедевр. Впрочем, тут другое. Я про Марковича. Видите ли, этот Маркович, лет десять, еще в шестидесятых, служил в Крыму: директор гимназии, директор народных училищ. В ту пору он и познакомился с Зотовым, будущим свекром Ольги Евгеньевны. А потом стал сотрудничать в «Голосе». Статья его об адвокатах имела шумный успех, «Софисты девятнадцатого века» называлась. В редакции «Голоса» он, Маркевич-то, и познакомился с другим Зотовым, то есть с вашим покорным слугой.

А в то время, когда я с Ольгой Евгеньевной беседовал, Маркович жил в деревне, Щигровского, кажется, уезда, а Вольф, издатель, печатал его роман «Берег моря»; отдельное издание после журнального.

Автор вдруг присылает мне письмо. Вроде бы возобновление знакомства. Образом мыслей мы не были схожи, в одной стае не числились. Зачем написал? А черт его знает; так, на всякий случай — столичный все-таки журналист, секретарь «Голоса» и по критической части подвизается. Вот и написал. Эдакая авторская осмотрительность. А сочинение, повторяю, не из блестящих. Персонажи блеклые: татары, двое русских. И для колорита — масса татарских словечек, даже, помнится, песня татарская.

А в письме своем Маркович писал: обстоятельства взяты из жизни вашего, Владимир Рафаилыч, однофамильца, поныне здравствующего в Симферополе.

Замечаете, господа, какие узелки? Да если б я роман сочинял, получше Евгения Марковича управился. Но коль у меня не роман, то и должен объявить: доселе не знаю, в родстве ли с крымскими Зотовыми. А впрочем, не зарекаюсь, может быть, и в родстве.

Рафа с Николаем Евгеньевичем тем временем свой разговор вели; у Марковича в книге словеса татарские, а у этих на языке — голландские, английские: Петр, учредив флот, открыл шлюзы терминам.

У нас с Ольгой Евгеньевной — отдельный разговор. И надо сказать, очень задушевный. Я люблю таких, как она, какой-то жалостливой любовью... Каких — «таких»? А вот как Ольга Евгеньевна, с неустроенной, по-российски неустроенной жизнью. Муж ее сидел в тюрьме. В «родной», Симферопольской. Сидел «за связи». Известно, «связи» — уже преступление. Ты, может, и не такой-сякой, да с таким-сяким чай пил — бац, бац, бац в двери: собирайся... Да, муж в тюрьме, а Ольга Евгеньевна с мальчиком у брата, на его, стало быть, лейтенантском достатке.

«Отец наш,— говорила,— врачом в Риге. Вот и я надеюсь. Учусь на Надеждинских курсах. Скоро избавлю брата от лишних забот. Трудно Николаю Евгеньичу...»

Надеждинские курсы? «Так вы,— спрашиваю,— должно быть, Анну Илларионну Ардашеву знаете?» Спросил и поймал в ее глазах тот же промельк настороженности и досады па себя — как давеча у

«Ардашева? Анна Илларионна? — Зотова будто припоминала. — Да... Кажется, знаю... Но не очень, издали, знакомством не назовешь, шапочное».

Опять, чувствую, в стопу лбом уперся. Но уже соображаю, где собака зарыта.

Время было позднее. Улица затихла. В прихожей всхрапывал вестовой. Мы еще поговорили, вместе, вчетвером. Стали прощаться, а мне не хотелось, чтобы они уходили Какие, думал, славные, какие русские, прелесть.

Ни Суханова, ни сестру его больше не встречал. Рафаилу моему пришлось увидеть последний час Николая Евгеньича. В Кронштадте, два года спустя.

Рафаил уже служил в Петербурге, в гидрографическом департаменте; квартиру нанял в Офицерской; там и теперь вдова его, внук мой и внучка. Служил он в Петербурге, но часто по службе пропадал в Кронштадте.

А Николай Евгеньич проломил в жизни иную дорогу. Он был с Михайловым. Их и судили одним судом. Николай Евгеньич произнес речь, очень спокойную, полную достоинства: я никогда бы не стал террористом, если бы не ужасное положение русского народа; я никогда бы не стал террористом, если бы не видел в Сибири оборванных и голодных ссыльных, лишенных всякой умственной деятельности; я никогда бы не стал террористом, если б в России мог жить тот, кто не желает делать карьеру, а стремится облегчить участь мужика и работника...

Государь повелел: «В поучение всему Балтийскому флоту...» Была ранняя весна, холодно. И высокое, высокое небо. Рафаил увидел Суханова, когда Николая Евгеньича вели к «позорному столбу». Глаза их встретились. И Рафа... Вы знаете, как он мыслил о «завиральных идеях»; я говорил вам, что он раздружился с давним своим другом... Но вот увидел, как тот идет к «позорному столбу». В старой солдатской шинелишке. И Рафа сдернул фуражку, поклонился ему низким поклоном.

Перед столбом широким полукругом стояли взводы. От всех флотских экипажей: «В поучение Балтийскому флоту». При каждом взводе — барабанщики. Контр-адмирал — главным распорядителем. А поодаль — толпа: офицеры, матросы, чиновники, лабазники, мастеровые. Женщин не было...

Суханов пристально смотрел на небо. Высокое было небо и бледное... Подошли с балахоном. Николай Евгеньич протянул руки, помогая служителям. Ему завязали глаза. Он что-то сказал матросу, матрос поправил повязку.

Ударили барабаны. Двенадцать нижних чинов взяли на прицел. Унтер сделал знак, прозвучал залп. Одиннадцать пуль — в грудь, одна пуля — в лоб. Никто не промахнулся.

 

8

Есть болезнь, тяжелая, знаете, болезнь. Иногда накатывает эпидемией, а иногда и черт знает отчего, у каждого по-своему.

Конечно, важно, так сказать, предрасположение. Ну, скажем, в пятьдесят седьмом году я не заболел. После смерти императора Николая, по воцарении Александра Николаича — нет, не заболел.

Вы уже слышали, как Герцен принимал в Лондоне нас, петербургских литераторов... Возвратился я к родным осинам. По возвращении, хоть и не столь часто, как в молодости, посещал театры. Кассиры оставляли за мной всегда одно и то же кресло в четвертом ряду. А крайнее кресло этого ряда принадлежало Третьему отделению. И это кресло регулярно, как и я свое, занимал голубой штаб-офицер. 

Звали его— Иван Андреич Нордстрем. Чрезвычайно обходительный человек был. Мы познакомились, как знакомятся завсегдатаи-театралы. Познакомились, но беседовали подчас о предметах, которые... После императора Николая потеплело; казалось, шпоры чинов Третьего отделения стали звенеть мягче и тише. Вот мы и беседовали с Иваном Андреичем о материях не только театральных.

Однажды Нордстрем любезно предупреждает: дескать у «них» осведомлены о моем визите к лондонскому пропагандисту, издателю «Колокола».

Я храбро отвечал, что, уезжая за границу, не подписывался в том, что, ежели встречу кого-либо из русских, зажму рот, зажму уши да и кинусь прочь.

«Так-то оно так,—добродушно молвил Иван Андреич,— однако советую принять меры на случай, когда будет сделан допрос по сему предмету».

Э, думаю, в сорок девятом году, при императоре Николае, в крепость возили и допрашивали, да и то бог миловал. А теперь-то что? Да прах их возьми, чего тревожиться.

Минуло недели три. Опять мы в театре. И он рассказал следующее. Посол в Лондоне (забыл, кто тогда представлял государя в Англии) прислал в Петербург список лиц, посещавших Герцена. Шеф жандармов доложил государю. Государь стоял у камина. «Не дело русского посла заниматься такими донесениями»,— сказал император и бросил бумагу в огонь.

Выслушав Нордстрема, я восхитился: поступок, достойный скрижалей! Я ни на йоту не иронизировал, я искренне. А чем, собственно, восхитился? А тем, что не усмотрено преступления во встрече писателей с писателем. Правда, тот был красным, «Колокол» издавал, эмигрант, но пишущие встретились с пишущим, размен мыслями. Мыслями, а не бомбами. И вот за подобное я не отправлен в равелин. И этим-то и восхищен и умилен...

Я уже говорил: портфели революционеров принял без опаски. И самих революционеров — Морозова, Михайлова — тоже принимал, не опасаясь, хотя вроде бы на дворе морозило и мысль опять почти приравнивали к бомбе. Но ведь что ни говори, а народилась на свет божий долгожданная законность. Пусть и попирают, но есть. И реформы, и уставы, и присяжные... Нет, тут не мужество, когда портфели принял, когда Михайлова принимал, а надежда на невозможность «повторения пройденного»...

Но вот динамитом запахло. Боком, как примериваясь, двинулся к рампе Фролов — палач, исполнитель приговоров. А присяжных — в статисты или вовсе долой. Студеным потянуло ветром... Казалось, должно было меня ознобить. Не так ли? Нет, оставался спокоен. Э, думаю, есть мезенцевы, есть дрентельны, но нет ведь ни Бенкендорфа, ни Дубельта. Бенкендорф с Дубельтом исчерпали всю дьявольщину; каким-то там мезенцевым-дрентельнам крохи достались; да почему бы, наконец, не предполагать, что и они не хотят «повторения пройденного»?

А болезнь моя таилась в крови. Приступ настиг под утро. Ночь минула в обычных беспокойствах с выпуском «Голоса»; стадо быть, минула спокойно. Я сразу уснул, мне ничего не снилось. И вдруг я мгновенно очнулся. В доме было тихо. Никто не звонил в парадную дверь. Да мне и не мерещились ни шаги, ни звонки. Но это-то и было самое худшее. Отчетливо сознавая, что в квартире нет посторонних, я отчетливо сознавал, что все равно кто-то присутствует. Вот это-то и было хуже всего.

Понимаете ли, не предчувствие — чувство. Не предположение — уверенность. Доводы рассудка пойдут на ум. Они бессильны, кроме одного: как можно требовать разумного от действительности, если действительно неразумное?

Не сознаешь унизительности своего ужаса. Потому что ужас-то не рядом, не под окнами, где светает, ужас, в тебе, в твоих жилах. И вот сидишь, спустив на пол голые ноги, в ночной рубахе сидишь. Нет, не похолодевший, не в жару. И сердце стучит ровно. Но словно бы опустело, совсем полое. И стучит как бы лишь с разгона,  вот-вот остановится. А ты опять-таки будто и не замечаешь. Ничего физического, телесного не замечаешь...

Ужас, однако, но бесконечен. Он медленно сменяется тоской. Ах, как ты хорошо, как покойно ты жил. У тебя была семья, любимые занятия были, книги были... (Обо всем думаешь так, словно ничего уже и нет, все утрачено.) В конце концов, даже Жи-Жи не плох, даже он, Жижиленков... Все было хорошо, покойно... Так зачем? Зачем? Ты ведь давно знаешь, что ход вещей есть ход вещей, что мир таков, каков есть, что сама несообразность жизни, очевидно, определяется некоей высшей гармонией... Разве тебе мало искусства? Ты, мал и нищ в искусстве, но ты— «царь, живи один...»

Боже мой, какая тоска... Встаешь, умываешься, целуешь жену, завтракаешь — все машинально. Потом садишься к столу, заваленному бумагами, книгами, и приливает странное, двойственное блаженство, словно возвращаешься к друзьям, но уже готов сказать: «Прощайте, друзья...» Так же медленно, как смена давешнего ужаса... да, вот так же медленно тоска уступает место обычному досадливому удивлению: ах, как этот абзац неловок!

И начинаешь перебелять, мельчишь на полях, тянешь красную карандашную черту... Какая отрада! Век бы шуршать, как мышка. Я никого не трогаю, подите прочь. Оставьте мне книги, мои бумаги. И эту отцовскую чернильницу. Ее крышка золоченой бронзы весома, рука, ощутив ее тяжесть, не заспешит рысью по бумаге...

Но бьет час, надобно идти в редакцию. Потягиваешься, пьешь чай. И вдруг как выныриваешь: да в чем, собственно, дело? Чего ты? Пустое! Нервы! Будет! Стыдись!.. И лишь далеко и тоненько дребезжит: не-е-е-ет, не пусто-о-о-ое...

Все неизменно в редакции. Швейцар, принимая пальто, легко проведет ладонью по твоей спине, по лопаткам — это он удаляет невидимые пылинки, а вместе и ласково отсылает тебя наверх. Рассыльный

вскакивает и кланяется: его лошадиная, небритая физиономия, как всегда, выражает неудовольствие. А вот и раздражительный метранпаж со своими докуками. Устойчиво пахнет гуммиарабиком, калошами, гранками. И по-прежнему Кирилл с Мефодием глядят тихо, благожелательно: в редакции и в типографии были иконы Кирилла и Мефодия...

Начинают являться сотрудники. Все — ко мне. Редактор приезжает поздно, да и не охотник Василий Алексеич до подробностей. Ну, все и ко мне... Подслеповатый Введенский, шумливый Загуляев. Загуляев политический отдел вел, а потом начудил романом. Исторический роман, прости господи. Загуляевы, они как? Десять книжек прочтут — одиннадцатую напишут. И штришки, и старинный оборотец, а стариной и не веет...

Да, Введенский, Загуляев, третий, пятый... И внезапно обожжет: господи, царица небесная, кто из них твой погубитель?! Кто?.. Опять одернешь себя: пустое! стыдись! совестно подозревать порядочных людей! Но нот, встрепенулась гноя болезнь... Покамест еще не утрешние ужас и тоска, а этот гнусный трепет, когда сам себе противен. И уже знаешь, что все повторится, что будешь сидеть в ночной рубахе, замечая и не замечая, как опустело твое сердце.

Теперешняя наука обнаружила разных мельчайших возбудителей страшных болезней. Вот и во мне нашлась такая палочка. Не доктора Коха, а Николая Палкина. Но скажите на милость, много ль я выстрадал? Всего-навсего день в крепости. Другие в тюрьмах, в ссылках долгие годы -— и ничего. Так ведь то другие, из тех, которых сжигали на высоких кострах. А я... я не той породы. Сорок девятый год, крепость, допросы, я вроде бы их позабыл, да они-то, оказывается, словно бы сами меня не забывали... 

Посреди такого ужаса, тоски .и трепета и застал меня однажды Александр Дмитрич. Конечно, не его вина. Никто меня не приневоливал. А если в корень, то и без его архивных портфелей, без его посещений меня все-таки настигало бы то, что настигало.

Нет, Михайлова я не винил. Однако, едва он вошел, как я... Уверяю вас, совершенно невольно... Я быстро и воровато выглянул из окна. И отпрянул. Должно быть, у меня было жалкое лицо.

Александр Дмитрич смотрел на меня вопросительно. О, я бы дорого дал, чтобы он, смотрел подозрительно, хоть с тенью подозрения! Дорого дал, потому что тут бы, наверное, и признался во всем: да, да, да, милостивый государь, вот так-то и так-то и ничего со мной не поделаешь!

Но нет, он лишь молча вопрошал. И, не дождавшись моего слова, сказал: «Когда я к вам, Владимир Рафаилыч, я семь раз отмерю.— Он кивнул на окно: — Там — чисто».

Я, нежданно для себя, рассмеялся: «Шпионина, он тоже душу имеет...» В голосе Александра Дмитрича было столько спокойствия, что у меня отлегло. И вспомнилось: «Шпионина».

А это было вот что. Покойный Некрасов посещал водолечебницу на Адмиралтейской площади. (Впрочем, тогда уж бульвар устроили; клумбы пышные, а деревья как шпицрутены.) Николая Алексеича всегда жена сопровождала. После лечебницы сядут они на скамье в сквере передохнуть. В этот час государь совершал свою прогулку. А в Адмиралтействе квартировали филеры. «Мы с Зиной привыкли их видеть выходящими на службу,— рассказывал Некрасов.— Как-то выходит один, а следом супружница с ребеночком на руках. Агент помолился в сторону Исаакия, потом поцеловал супружницу, а ребеночка перекрестил. Зина растрогалась: «Ведь вот, шпионина, а душу в себе имеет человечью».

Александр Дмитрич; усмехнулся и повторил: «Шпионина»,— видно, понравилось. «А я,— говорит,— на том бульваре другую особь видывал. На Исаакий не молился, а двум дамам кадил, об руку с ним шли. Седой, высокий, усы тоже седые. Свежий старик. Котелок, пальто с иголочки. Некая французская знаменитость. Да-да, Владимир Рафаилыч, свои-то филеры лядащенькие, ну, вот и милости просим — европейский аршин. Не ради черновой работы, этот тебе не станет танцевать на ветру, нет, наставником его выписали прямо из Парижа: наших доморощенных учить. Говорят, старается, шельма. Велел на запасные фуражки раскошелиться и на пальто двойного покроя. Юркнул в подворотню, вскочил в подъезд, пальтишко вывернул, шапчонку переменил — извольте-с, я не я... Ловко?»

«Ну,— отвечаю,— в прекрасной Франции по сей части продувные бестии. При Луи Наполеоне — ого как изощрились. А «ваш», — говорю, — щеголь с двойными пальто, он, видать, времен Клода».

Александр Дмитрич чрезвычайно заинтересовался...

Позже, когда «пьеса» была сыграна, Анна Илларионна объяснила, что Михайлов был большим... Как бы это сказать? Словом, он пристально изучал Третьи отделение. Любую мелочную подробность. Некоторое время Александр Дмитрич жил поблизости от меня, снял комнату на Литейном, в доме Николаевского... Это там, где теперь цветочный магазин и провизор сидит. А как раз напротив половину второго этажа занимал какой-то крупный чиновник Третьего отделении. К нему на доклад шастали по утрам уличные соглядатаи. Александр Дмитрич часами наблюдал из окна — терпеливо, настойчиво, цепко... Анна Илларионна утверждала, что он из толпы на Невском умел выудить «шпионину» — вон, мол, тот...

Наконец, это он, именно он Михайлов, вел дела с Клеточниковым. У меня, то есть не у меня, а в портфелях, которые у меня, лежат тетради — сообщения Клеточникова: все о «шпионинах». Только не уличных, наружных, а, так сказать, внутренних, домашних...

Позвольте несколько в сторону. Впрочем, не думаю, что в сторону, потому что, упомянув Клеточникова, совершенно необходимо отчеркнуть одно обстоятельство. Я говорю о громадной заслуге моего героя пред своими товарищами...

Клеточникова я никогда не встречал. То есть, может, и встречал где-нибудь на Литейном или Пантелеймоновской, это вполне вероятно, он ведь в службу-то ежедневно направлялся, но такие «встречи» не в счет.

Анна Илларионна его и в глаза не видела. Да что там моя Аннушка, коли этого Клеточникова даже из вожаков «Народной воли» отнюдь не все удостоились лицезреть»

Но представьте: его видела, слышала, и притом зная, что это — именно Клеточников, что это — именно тот, что служил в тайной полиции... Кто? Сто лет гадайте, нипочем не отгадаете! Клеопатра Безменова, сестра Михайлова, у которой моя Аннушка в Киеве останавливалась. Да, да, Клеопатра Безменова, урожденная Михайлова!

Как так? Почему? Каким образом? Однако... Эх, господа, беллетрист во мне очнулся. Не хотел спускать с цепи беллетристику, да велико искушение. И потому не обессудьте, объясню в конце моего рассказа...

Коротко сказать, Клеточников два года гнездился в самой гуще, где «шпионина» роилась. Невозможно переоценить вес и значение его тихой и вместе безумно-отважной деятельности для всего подпольного братства. Истинный спаситель! Равного в этом смысле не найти, судьба редчайшая.

Правда, нечто схожее, не в такой, конечно, степени, но случалось. Про то нынче, может, два иль три человека помнят... Вам имя Глинки что-нибудь значит? Э, нет, не Михаилы Иваныча, музыканта нашего кто забудет... Нет, литератора Глинки?

Да-а, вот наша участь: век пиши — и в Лету бух, никто и не вспомнит... Глинка умер в тот год, когда Михайлова арестовали, стало быть, в восьмидесятом. Умер едва ли не столетним. Во всяком случае, не ошибусь,— за девяносто перевалило, это верно. Я его знавал стариком — во время Крымской войны и позже он здесь жил, в Петербурге. Уже и о ту пору был он чуждым гостем средь новых поколений; общий закон, нес ему покорим, кто до глубокой старости тянет. По дело не в этом...

Видите ли, Глинки, Федор Николаич, молодым обретался в стане будущих декабристов. Можно сказать, один из учредителей «Союза благоденствия». А служебно состоял при санкт-петербургском генерал губернаторе, в канцелярии. И как раз в круге его oбязанностей было .наблюдение за крамолой. Голову на отсечение не дам, но слыхал: Глинка кое что делал схожего с том, что делал Клоточников. Однако размах последнего — ни в какое сравнение, с первым! Да и по длительности во времени тоже по сравнить.

Я наперед оценку поставил: громадная была заслуга Александра Дмитрича. Попробуем сообразить обстоятельства.

Первое вот что. Если ты задумал водворить своего человека в шпионское гноище, тот должен быть чист как слеза. (Разумеется, по жандармской мерке чист.) Революционер или даже малость причастный — негоже, ибо находятся, могут находиться в поле зрения «голубых».

Второе. Допустим, чистехонький человек найден. Ну и что? Вы берете его под локоток и — на ушко: «Mon cher, ступай на Пантелеймоновскую, к Цепному, будешь сообщать нам...» И так далее, в таком примерно духе... Да он зыркнет на вас диким глазом и шарахнется прочь. А то и хуже: засеменит с доносцем в зубах.

Теперь третье. Хорошо, отыскали вы не токмо чистого, но и наклонного вам содействовать. Опять-таки вопрос: готов ли он сей секунд лезть в пасть акулы? Согласитесь, задача! Прикиньте на минуту к своей персоне. Вот вы, именно вы, а не кто-то другой, если б вам эдакий предмет? А? По сущей совести, как? Я, например, ни под каким соусом! И страшно и мерзко.

В чиновники Третьего отделения сподобиться непросто. Барашком в бумажке не проймешь, не обойдешься. Но этъ, так сказать, практическая сторона. Как такую шахматную партию разыграть, Михайлов быстро и ясно расчислил. Есть всепроникающее «средствие» — протекцией называется, а этот Клеточников пользовался особым благорасположением какой-то вдовой штаб-офицерши, полковницы кажется. А та была не то в родстве, не то в кумовстве с влиятельным жеребчиком известного ведомства. Тут-то и сквозила: лазейка. Понятно, угольное ушко, но все-таки. И получилось, как Михайлов расчислил. Однако поначалу его иная забота мучила. Круче и сложнее практической. Повторяю, речь шла о чело-

веке не шибко революционном. Да и вообще госпожа Безменова, сестра Александра Дмитрича, она просто была поражена, глядя на Клеточникова: такой слабенький, волосики дымчатые, близорукенький, голосок негромкий... И это простенькое: «Кле-точ-ни-ков». Гм, клеточник... Клеточник — птичьи клетки мастерит...

Оно правда, не всяк тот герой, у кого грудь колесом, а усы пиками. Это так, верно, а только очень не вязались геройство... и Клеточников. А Михайлов уловил, угадал, учуял такое подспудное, чего он, Клеточников, сам за собою не ведал. Пробудил и возжег долгое, ровное пламя. Говорят, Клеточников прямо-таки влюбился в Михайлова, боготворил. Пусть так, но одной влюбленности недостало бы. И надо было быть Михайловым, и надо было быть, согласитесь, Клеточниковым, чтоб сделать то, что они сделали. Ведь тут не вспышка, не мгновение,— нет, долгое и тяжкое подвижничество...

Да, а тетради покойного Клеточникова доселе у меня, в тех самых портфелях. Жаль, не знал я в ту пору о таких делах Александра Дмитрича. Я это к тому, что мной раз приступала ко мне эта боязнь шпионов. Знал бы, глядишь, и не дрожал. А впрочем... Впрочем, наверное, все-таки дрожал: где и Александру-то Дмитричу со своим Клеточниковым углядеть за всем летучим роем?

Так и в тот день, когда Михайлов застал меня и приступе моего позорного страха, в тот день, когда я заговорил с ним о записках  француза Клода, Александр Дмитрич очень заинтересовался. А меня так и свербило желанием мазнуть дегтем по воротам тайной полиции.

И тут во французской прессе подвернулись мне записки Клода. Потом отдельной книгой в Париже издали — публика падка до всего, что к полиции относится.

Клод был начальником полиции уголовной, а не политической; однако — малый осведомленный — он и про тайную немало карт раскрыл. Карты битые, времен битого Луи Наполеона. Десятилетней давности, но речь-то об империи.

Записки Клода лежали на столе. Мысль была: а что, ежели перевести, компиляцию сотворить да и напечатать? (Впоследствии в «Историческом вестнике» напечатал.) «Откровения» Клода привлекли Александра Дмитрича. Пусть и французская, но тайная полиция, а он, Михайлов-то, повторяю, был «Народной волей» как бы приставлен особым наблюдателем за Третьим отделением.

Извольте, говорю, хоть сейчас вкратце доложу, Ну и принялся заглядывать в эти самые Клодовы записки: как нанимают агентов-подстрекателей, как перлюстрируют, как его величеству народные чествования устраивают и все такое прочее.

Александр Дмитрич — весь внимание. И что-то вдруг особенное почудилось мне в его глазах, едва упомянул я про то, что Луи Наполеон учредил сверх всего еще и личную тайную полицию.

Да-да, представьте, мало такой, обыкновенной, что ли, он личную завел. И вот это, мне показалось, особенно насторожило моего гостя.

Почему? Я в толк взять не мог. И вам сейчас объяснять не стану. Потерпите, господа. Прочтете третью тетрадь Анны Илларионовны — сообразите. А пока недоумевайте, как я тогда недоумевая...

Хорошо. Теперь что ж? Да! Как раз в ту пору слух шелестел: дескать, граф Лорис-Меликов намерен упразднить Третье отделение! Александр Дмитрич смеялся: волку случается надевать овечью шкуру.

А между тем в августе того года... Стало быть, восьмидесятого... В августе, господа, свершилось: Третье отделение приказало долго жить! Я как-то пытался передать вам чувства от кончины императора Николая: летать захотелось! Примерно так и в августе. Подумайте сами — кошмар, всепроникающий кошмар исчез. Будь ты скептиком, а воспрянешь, полной грудью хлебнешь.

Один мой приятель... Я упреждал, некоторые имена, как и некоторые обстоятельства, не открою, и не спрашивайте. Ну-с один, стало быть, приятель мой доверительно беседовал с графом Лорисом. Это уже после убийства государя, после отставки Михаила Тариелыча. В Ницце, поздней осенью восемьдесят первого.

Вот там среди роз, в огорчительном для него покое, у синя моря он доверительно рассказывал моему приятелю об этом самом упразднении.

«Я,— говорил Михаил Тариелыч,— дашт подумывал, еще когда и Харькове генерал-губернаторствовал. Гнусное учреждение! Выше министров, выше комитета министров. Слово шефа жандармов все решало. Я был свидетелем, как в комитете министров придут к согласию, а шеф жандармов Дрентельн, оказывается, иного мнения. Ну и все перерешается.

Когда я пришел, сразу стал искать союзников. Вижу, никто не верит, что возможно. Даже его высочество цесаревич не верил, хоти на себе испытывал гнет шпионской опеки.

А знаете ли, кто верил? Княгиня Юрьевская. У нее, положим, были давние счеты с Третьим отделением. Это еще когда она не была Юрьевской, а была Долгорукой. Шеф жандармов пытался устранить «эту девчонку». Разумеется, в угоду императрице. Но как бы там ни было, а Екатерина Михайловна была за меня. И надо отдать ей полную справедливость: она подготовила почву. Однажды сообщает: «Теперь ваша очередь, я все сделала».

В августе, третьего числа, был мой доклад. Государь выслушал очередные дела, надо откланиваться. А я — ему: «Ваше величество, у меня есть еще один вопрос....» — «Что такое? Говори!» — «Ваше величество, упраздните пост вице-императора». — «Что такое? О чем ты?» А я — ему: «Вам, государь, угодно так шутить на мой счет. Но об этом не шутя пишут в Европе и толкуют у нас. Положение ненормальное. Я стал между министрами и вами. Я их по рукам вяжу, совсем ущемил. Притом, ваше величество, давно пора объединить полицию явную и тайную. Они должны идти к одной цели, в одной упряжке». И пошел, и пошел развивать давнюю свою идею: Третье отделение долой, обратить оное в департамент министерства внутренних дел. И министерству подчинить корпус жандармов. «Уважьте, — говорю, — ваше величество, осчастливьте...» На другой день — соответствующий доклад у государя. Утвердил! Я принял министерство внутренних дел».

Вы, конечно, смекнули: граф Лорис мыслил как администратор: положение в империи в деле полицейском — лебедь тянет в облака, щука — в воду; надобно устранить разнобой. А мы, которые вне администрации... нет, лучше сказать, под администрацией... мы одно видели: упразднили, нет больше Третьего отделения. Есть, правда, департамент. Но он нам представлялся просто одним из многих департаментов.

Опять-таки разница и дистанция между такими, как я, грешный, и такими воителями, как Александр

Дмитрия. «Нет,— толкует,— пока престол и ворона, ни! черта, лысого не дождешься». Эх, думаю, милый ты мой, не гони чудо-тройку, лучше медленно, чем конвульсии: в медленном — созревание, от конвульсий, вызванных бомбой, извините, выкидыш.

Я верил в постепенные, медленные перемены, а он — нет. Вот тут и разница, тут и дистанция, не говоря о прочем. Хотя отчего бы и об этом прочем не сказать?

9

Погоды у нас постоянно непостоянные, а наше северное лето — карикатура южных зим. Но и мы пользуемся виледжиатурой *.

* Villieddiatura — отдых на даче (итал.)

Дачный кейф не по мне, я шалею. Эти прогулки с соседями, дамы под зонтиками... Что-то надо говорить, кого-то надо слушать. Приглашают к ужину. Как и нам не пригласить? Сидишь и маешься, а у тебя рукопись на столе сиротеет. И комары! О проклятое племя...

Однако не все худо. Подняться нараньи—хорошо. За полночь у лампы — хорошо. Не расслабляющая ванна с облаткой «Катэн», были такие, якобы спасали от ревматизма... Нет, покой равновесия, когда труд движется плавно. Городскую гиль — фу-у-у — как сдуло. Все эти крупные столкновения мелких самолюбий; сто раз зарекаешься и все встреваешь... А тут остаешься наедине с собой, с деревьями, кустами, дымом очага. Сливаешься со всем, что окрест,— и эти осины, ели и облака, и скрип качелей.

Ах, если бы круглый год. Ах, если б не журнальная и газетная поденщина. Без мышьей беготни, без этого вечного «некогда». И никаких новостей, толков, слухов. А вот эта светлая полоса от лампы на дощатом крашеном полу и уютный шум поезда там, за ельником.

Мечты, мечты! А сам знаешь, черт возьми, что навсегда отравлен керосинным душком свежих гранок. Знаешь, что осенью неудержимо повлечет домой, на Бассейную, и на Троицкую, к Безобразовым, и на какой-нибудь юбилейный обедик у Бореля... Но — это осенью. А пока поднимаешься, когда роса и туман, и потом допоздна у лампы — кусты уже не вразбивку, не каждый по себе, а фиолетовым общим пятном.

Мы жили в Левашове, по Финляндской дороге. Я купил «приют убогого чухонца», чуть не весь гонорарий за первый том «Истории литературы» ухлопал. А тогда, в восьмидесятом году, заканчивал третий, предпоследний: словесность французская, румынская, славянская.

Уезжая из Петербурга, повидался с Анной Илларионной. О Кронштадте — ни звука. Словно и не встретились на пристани. Скрытность Александра Дмитрича — это я признавал натуральным. Но Аннушка? Скажите на милость... какая заговорщица!

Э, нет, не то чтобы не принимал ее всерьез. Но вот она меня... А я не мог и пикнуть о портфелях. Я про них сказал ей много позже, когда Александра Дмитрича не было на свете, а ко мне годами никто не являлся.

Короче, я был задет и даже приобиделся. Однако ворчливо взял с нее слово приехать в Левашово. Прибавил, что приглашаю, буде заблагорассудится, с друзьями. И еще что-то в том смысле, что ее друзья — публика мне не чуждая. Она меня обняла

и поцеловала, как в детстве, девчушкой, ну и я, конечно, тотчас размяк.

Минул месяц моей виледжиатуры, и она приехала. На Ильин день приехала. И не одна. С нею был Александр Дмитрич, были еще двое — мужчина и женщина. В мужчине я сразу признал молодца с окладистой бородой, которого видел на кронштадтской пристани. А женщину, очень молодую, хрупкую, интеллигентную, с выпуклым чистым лбом, эту я никогда прежде не видел.

Понятно, они назвались какими-то именами-отчествами, не помню какими. (Я наперед вам заявил, что нет охоты интриговать, заманивать, а потому — вот имена подлинные: Андрей Иваныч Желябов и Софья Львовна Перовская.)

Тот Ильин день памятен мне. Никаких чудовищных гроз, не загорелось нигде и молнией никого не поразило. Илья хоть и раскатывал в своей колеснице, но где-то далеко, за горизонтом; тучи хоть и набухали, но проходили стороной.

День этот остался со мною навсегда. Я и сейчас радуюсь, что был он в моей жизни. Из того, что я намерен сейчас рассказать, вы вряд ли уясните, почему он так мне светел. Но лучше сперва расскажу... О, не ждите каких-либо приключений или ужасных тайн.

Они приехали из душного, пыльного города, и никаких у них дел ко мне не было. Мы ходили к озерам, в осиновую рощу имения Левашова, сидели на пнях, на траве валялись. Полями вернулись домой, обедали. А вечером нам долго насвистывал самовар. Вот и все.

Жены моей не было, она отправилась в Парголово, к старинной приятельнице. И хорошо сделала, а то... Видите ль, слово «социализм» режет ухо Любовь Иванны: «Как! Не будет прислуги — все равны!!!»

Давно мне хотелось услышать живое от живых людей. Не прочесть, а именно услышать. Вот так, как в Саратове, от старого старика Савена. Помните? Но мы-то с ним толковали о прошлом, о Франции. А теперь я сам был, так сказать, современником Робеспьеров и дантонов. И хотел услышать не о прошлом — о будущем. И не о Франции — о России.

Повторяю, прочесть прочел кое-что. А живого слова, чтоб в глаза глядя, еще не слыхивал. Морозов не в счет. Когда Ольхин, присяжный поверенный, представил мне серьезного юношу с пушком и в очках... ну, разве Морозов мне ответил? «Республику учредим» — и только, весь ответ, А с Александром Дмитричем как-то не приходилось. Ну, однажды сказал об отречении Александра II, об избрании Учредительного собрания. Опять, согласитесь, туманно...

Не подумайте, пожалуйста, что при виде молодой компании я сразу и решил — вот он, час. Ничего подобного. Я и не намеревался. Но вышло-то именно так.

Молодые люди, убежав из города, они ведь тоже оторвались от суеты и новостей. Пусть и другого свойства, не таких, как я. Но ушли, уехали. И может, в душе у них возникло это чувство освобожденное,  когда новым взором видишь молчаливую жизнь. Молчаливую и полную высокого смысла. Я думаю, так оно было.

Неприкаянно и нервно жили они в городе. Это страшное напряжение, это ожидание ареста, недавний политический процесс, выпуск нелегального, ночные встречи... А тут — поле, лес, медленные облака, дальний гром. И эта потребность в мечтаниях. Ведь есть она даже у самых прозаических натур. Какой-нибудь мильонщик-железнодорожник, какой-нибудь биржевой маклер и те могут размечтаться не только о подрядах или курсе акций.

.Теперь прошу в обыденность.

Надо вам сказать, поставщиком моего двора был один финляндец. Дважды в неделю дюжий Тойво привозил на своей повозке свежие припасы: зелень, молоко, парную говядину. Брал по-божески, доставлял час в час. Но вот что-то у него стряслось: повозка ли поломалась, по хозяйству ли, не знаю. И приехал он с большим опозданием. Жены, повторяю, не было; кухарка наша держала бразды.

Еще маркиз де Кюстин, будучи в России, отметил склонность малых сих к деспотизму: фельдъегерь лупил станционного смотрителя, тот — ямщика, ямщик — лошадь. Каждый, поелику возможно, деспот... Наша Аграфена баба была смирная, незлобивая, но, сознав свою «ролю», напустилась на Тойво. А тот, дюжий и белесый, виновато переминался с ноги на ногу. Аграфена машет руками, топает ногами, того и гляди ухват схватит.

В разгар баталии явились гости. Здороваясь о ними, я проводил взглядом Тойво, шагавшего рядом с повозкой: «Печальный пасынок...»

Скажите: вы когда-нибудь пытались поймать изначальность какой-либо мысли в голове вашей? Исток уловить пытались ли? Отчего принимает такое направление, а не иное?

Нет, смотрите. Кухарка разбранила финляндца. Он удаляется со своей повозкой, кобыла дергает хвостом... О чем бы, кажется, подумать? Об Аграфене? О деспотизме, который дремлет и в простой душе? Или о бедняге, которому досталось на орехи?.. Так вот! Мысль явилась, никогда прежде и не возникала: а что, думаю, мои робеспьеры и дантоны, вот эти молодые люди, что, думаю, они, поборники свободы, предпримут для «пасынков»?

То есть о чем я? Не Тойво, даже и не великое княжество Финляндское, а вообще «пасынки»... Никогда я не размышлял об окраинах империи, хотя и читывал умного Самарина.

Вот о чем подумал и о чем спросил. Отнесся ко всем, ни к кому в частности. Мне ответил Желябов: «Да, право нерусских, штыком пригвожденных к русскому царству,— отделиться».

Ответить-то ответил, да я почувствовал, что задел слабую струпу. Не в том смысле, как говорят, желая указать нечто излюбленное. Как раз напротив! Слабая была струна—неуверенного звучания, вот что.

И Михайлов, Александр Дмитрия, подтвердил мою догадку. «Право, конечно, должно быть дано. Но только не сразу. Сперва нужен дружный, соединенный натиск, а после — право. Когда победа, когда твердая победа».

«Извините, Владимир Рафаилыч, вопрос не сегодняшний и даже не завтрашний...» Я посмотрел на Перовскую. В глазах ее была досада. Она прибавила: «Исключая многострадальную Польшу. Польше право на самоопределение — немедленно. А вообще-то так еще далеко, так далеко, что и обсуживать не стоит».

Я рассмеялся. Ладно, «будем петь мы и веселиться», пойдем за ворота. А сам думаю: нет, братцы нигилисты, не понимаете вы в этом, как и я, либералишка, не понимаю... То-то и оно.

Вышли со двора. Проселок вел к лесу. Небо большое, облака, поле... И разговору, мыслям дан толчок. И надо изгладить неприятную заминку с этими «пасынками». Значения-то на придавали, а все ж досадно: ветхий человек, я то есть, да вдруг и обнаружил уголок, где у них сумерки.

Снова — Желябов, в голосе не то укоризна, не то докторальность: «Вы о тунгусах, о финнах... Это вопрос. Но лишь один из многих. Мы вовсе но отрицаем, что еще много следует поработать мыслью».

«О-о,— говорю,— это уж верно. Умри — лучше не скажешь. На голом отрицании голым и останешься. У человека,— говорю,— есть потребность в положительном идеале». — «Разумеется, есть», — отвечают. «Хорошо, очень хорошо, господа, но в таком случав к чем сей идеал?»

Александр Дмитрич весело прищурился: «Ишь, Владимир Рафаилыч., ему инженерный прожект подавай: тут мост, а там туннель устроим».— «Э,— говорю,— Александр Дмитрич, давно замечаю у вас беззаботность по части теорий...»

Михайлов был благодушно настроен: «Теории, теории... Есть еще и логика фактов, то есть сама жизнь, Владимир Рафаилыч».

Вижу — и Желябов с Перовской, и Аннушка мои,— вижу, все готовы вступиться за Александра Дмифича: «Вы его не знаете!», «Вы Дворника не пилите!»

«Дворник»... Я, кажется, ни разу не называл его Дворником? Не нравится, не любил и не люблю. Что это еще за Дворник? Ничего в ном дворницкого не замечал... И какой резон был окрестить Александра Дмитрича—Дворником? Мне Анна Илларионна потом объяснила: особая роль в организации — неусыпное рвение к чистоте и порядку. И как бы наблюдатель за всеми «жильцами». Чтоб, значит, держались в рамках тайного, конспиративною благочиния. Понимаю, и не принимаю. Грубо. Да и к тому, именно «дворниками» министр Валуев изволил бранить нашу редакцию, редакцию «Голоса»: «эти «дворники-грамотеи».

«Нет,— отвечаю,— я Александра Дмитрича знаю. Про родовспомогательный инструмент, например, знаю. (Это я разумел террорную доктрину.) Но, положим, дитя народилось. Положим, Учредительное собрание приняло дитятю. А дальше? Впрочем,— говорю,— я в свое время знавал Петра Лаврыча...»

И опять, как в тот раз, когда я Михайлову назвал имена Герцена и Петрашевского — радостные, наивные: как? где? когда? неужто Лаврова знавали? Автора «Исторических писем»? Издателя «Вперед»? (И замечаю, как у моей Аннушки горделивая улыбка возникает — это она мною гордилась.)

А мне опять-таки лестно. Лестно и немножечко... ну, грустно, что ли, так скажем. Если я самого Лаврова знавал, то какой я для них, молодых-то моих гостей, какой я для них старикашечка? Ведь Лавров эмигрировал, когда все они — и Александр Дмитрич, и Желябов с Перовской,— все они еще зелеными были.

«Да-с,— говорю,— имел удовольствие. Давно, лет двадцать тому. Во-первых, в Шахматном клубе встречались, в доме Елисеева, на Мойке. Публика? Да как вам сказать, в одно слово не уместишь... И Валуев, вот только что недобром помянул, большой англоман, вития. И хитрый лис Комовский, еще пушкинской поры лицеист, тогда, дай бог памяти, кем-то по ведомству императрицы Марии. И ученый генерал Михайловский-Данилевский, историк... И, представьте, Чернышевский захаживал... И вот, стало быть, Лавров, будущий знаменитый автор знаменитых «Исторических писем». Внушительная фигура, глаза серо-голубые, выпуклые, не то удивленные, не то близорукие. Руки красивые, нежные; на мизинце—рубиновый перстень.

Играть с ним было трудно. Куда мне, щелкоперу? Ведь Петр Лаврыч, он для вас философ, политический писатель, а ведь к тому и великий дока в чистой математике. Остроградскому не уступал. Потягайся с таким. Память — феномен, логика — таран!

Сядет, уставится на фигуры и ну своим мизинцом-то с перстнем рыжие усы пушить. Усы неровные, нехоленые. Пушит, «Лавриноха», пушит, «рыжая собака»,— эдак его юнкера честили: он читал им математику, боялись его юнкерки... Пушит, пушит, да и распушит тебя, не поспеешь оглянуться. И рассмеется сочным смехом, широко рассмеется: дескать, мат, сударь, уж не обессудьте...

Клуб Шахматный закрыли — не терпят, чтоб люди сходились приватно, даже и благонамеренные: oй-ой, общественное мнение проклюнется! А впрочем, и не вполне благонамеренных хватало. Сентенцию нашему клубу такую вынесли: «В нем происходили и из него исходили неосновательные суждения». В том самом, шестьдесят втором, позакрывали все воскресные школы и читальни; вон уж когда упования наши получили громкий щелчок по носу...

Но мы-то с Петром Лаврычем встречались не только в доме Елисеева. Я помогал Краевскому издавать «Энциклопедический словарь», помощником редактора был, а Лавров, он у нас вел философский отдел. Тем и обратил на себя внимание «голубых»: «наиопаснейший революционер»! У меня письма его хранятся. Так, ничего особенного, деловые, а все ж "наиопаснейшего". И книги он у меня брал. (Как видите, позднее, много позднее Александр Дмитрич, я говорил.)"

Отрадно, когда слушают тебя не из почтения к сединам. Еще отраднее, когда для младых ушей минувшее не  тлен и прах. Не секрет: юнцы подчас небрежничают прошлым. Поверьте, это не стариковская воркотня. Кажись, не лукавая мудрость: без вчерашнего нет нынешнего, как без нынешнего нет завтрашнего. Истина простая, да не всякому вдомек... Молодости многое простительно? Согласен. Только не высокомерие к прошлому. Каждый имеет право на глупость, но зачем злоупотреблять этим правом?..

Да, вспомнился мне Петр Лаврыч. И тут-то, признаться, неожиданно для меня и возгорелся разговор об идеале. Не то чтобы мои молодые люди молились на Лаврова, не здесь суть, а в том, что выдалась минута, общее и согласное движение в душах — и полет мечты. На больших крыльях полет. Вдохновение истинное. Это уж когда «слезами обольюсь»... И понимаете ли, даже я, старый воробей, был захвачен и Покорен. Потом, в другие дни, у своей вечерней лампы, в одиночестве, потом словно бы и огляделся с «холодным вниманьем», но тогда... Ах эти дальние, медленные тучи, простор и синее с голубым. И эти вдохновенные, славные, молодые лица... И какая громадная картина возникала —во всю ширь, дух захватывало...

Мужицкая община, от края до края России нашей, цветущий, сильный мир земледельцев — фундаментом, и не в одном хозяйственном.значении, а в нравственном, как мир совести, где мужик выпрямляется духом; грязный шлях с колупаевыми и разуваевыми остался в стороне, его минули, почти не задев. Дым кочегарок, лязг железа — музыка для хозяина-работника. Несть эллина, несть иудея, а есть сообщество тружеников. О, никакой складчины подушек и корыт, этой наивности в духе Роберта Оуэна. Совместный труд не тотчас, а постепенно, без того, чтоб декретом. Русский мужик сам понимает: большая семья крепче. А плоды усилий — делить. По потребностям каждого — это да, это так, но только и в расчет брать твои личные усилия. Община решит по справедливости, не под одну гребенку... Свободные федерации-свободных общин — вот Россия будущего. И никаких лейб-гвардии полков, а территориальная армия. И в народе, от мала до велика, не только желание, но и умение, потребность и умение пристально следить за ходом всех дел в государстве. И воля народа всегда и везде, во всяком установлении. Помню совершенно отчетливо: «народоправление». Это Михайлов произнес, Александр Дмитрич. И тотчас добавил: «Поначалу власть берут революционеры, затем, по обстоятельствам, устанавливают народоправление».

Но и это «по обстоятельствам», но и оно, говорю ним, не остановило моего внимания — все застила громадная, прямо-таки величественная картина.

Боюсь, вышло у меня и сбивчиво и неполна, хуже того, сухо, книжно, доктринерно. А ведь там у и не, в Левашове, когда мы холмами к Токсову шли и обратно, там ничего книжного не было. Вот в чем соль! Были полет, мечта, вдохновение.

 

Глава пятая

1

Тетрадь третья.

То давнее, школьное: выведешь— «Анна Ардашева», а ниже крупнее — «Сочинение». И в тупике, и не знаешь, с чего начать.

Владимир Рафаилович говорит, что в помощь мне письма.

Они есть, эти письма, вернее, копии, моим почерком, мною копированные. Письма были по-французски, на серо-голубой, в рубчик бумаге с монограммой и короной, красиво оттиснутыми.

Я видела женщину, которой адресовались эти узкие серо-голубые письма с неизменным обращением: «Madame».

Ее дочь, малютка четырех лет, заболела брюшным тифом. Понадобилась ученая сиделка, сестра милосердия. Казалось, чего проще, когда твоя дочь — государева дочь? Однако тонкие обстоятельства затрудняли Юрьевскую-Долгорукую.

Она еще не была светлейшей, не была Юрьевской и, хотя уже жила в Зимнем дворце, таилась в каких-то почти секретных апартаментах. В то время как раз ожидали из-за границы государыню, больную, умирающую. Дворцовое «общественное,» мнение

негодовало на Долгорукую. Княжна боялась дать повод к лишним пересудам. «Пригласить сестру милосердия? А! Но она расскажет... Расскажет!» Короче, нужна была такая сиделка, чтоб не «рассказала».

Император хотел писать принцессе Ольденбургской, покровительнице Общества Красного Креста. Но Платон шепнул обо мне генералу Рылееву, своему начальнику, а тот доложил государю.

Платон примчался в Эртелев:

— Скорее! Скорее!

Я была задета: вот еще новости! почему посмел решать за меня? Он надулся:

— Как! Хотел порадеть родной сестрице. Нельзя нею жизнь таскаться по трущобам и пользовать нищих. Милосердие не отличает высших и низших, ты просто обязана, как это сделала бы на твоем месте любая другая. Да, наконец, в каком я теперь положении?..Пришлось ехать во дворец. Брат провел меня через какую-то боковую, маленькую, таинственную дверь. Я увидела коридоры, слабо освещенные газовыми светильниками, старых слуг в седых висячих бакенбардах, какие-то лестницы, переходы. И вот сильно натопленная комната с японской ширмочкой, на которой лежала больная малютка. Ее няня, мадемуазель Шебеко, встретила меня настороженно и нелюбезно; у нее было лицо злюки.

Когда читаешь о дворе, о большом свете у новейших беллетристов, то сколь бы они ни старались, а все выходит, словно в щелку подсмотрели, в замочную скважину. Как прислуга, когда у хозяев званый вечер.
У меня нет охоты описывать свои "придворные дни". Скажу только, что видела и говорила с княжной Долгорукой, будущей морганатической супругой императора, с той, которую недруги называли Екатериной Третьей. Надо признать, она была хороша — цветущая, в меру полная, светлая шатенка, причесанная просто и изящно. Говорили мы, разумеется, о больной, о лекарствах, об уходе за девочкой.

Видела я и тетку больной девочки, княгиню Мещерскую.

Княгиня Мещерская была ко мне подчеркнуто ласкова. А я пыталась определить, чем это она полонила Эммануила Николаевича, нашего погибшего полковника, а потом и моего брата Платона.

Мария Михайловна не уступала Екатерине Михайловне: рост и стать для полонеза с конногвардейцем, волосы прекрасного золотистого оттенка. Но побей меня бог, если она не принадлежала к юркой породе наушниц и сплетниц, тех, которым товарки в институтах и пансионах задают трепку, а они все равно ябедничают...

Не странно ли: я выхаживала маленькую больную в те самые дни, когда Халтурин заканчивал свои рискованные приготовления; я дежурила у постельки за японской ширмочкой в те долгие вечера, когда неподалеку от дворца Желябов поджидал Халтурина и осведомлялся — скоро ли?

Об этом происшествии, определившем, после нелегкого разговора с Александром Дмитриевичем, мое положение в организации, напишу несколько ниже. Однако и- то, к чему перейду сейчас, тоже связано с событием пятого февраля восьмидесятого года.

Платон во время взрыва находился в офицерской комнате главной караульни и получил контузию в голову. Его отвезли в Мошков переулок, на казенную квартиру. Поздним вечером ко мне, в Эртелев, явился мингрелец из государева конвоя. Кавказца прислал капитан Кох, приятель брата. Карл Федорович извещал о случившемся и просил приехать к брату.

Извозчики не показывались. Я отправилась пешком. Сыпал сухой снег. На Литейном еще были огни, а дальше все реже. В изгибе Пантелеймоновской, из ворот штаба корпуса жандармов скользнули, визгнув полозьями, несколько санных упряжек. Инженерный замок встал громадно и призрачно. С Марсова поля плавно и плотно неслась широкая снеговая завеса. От придворных конюшен грубо, но приятно тянуло лошадьми, и этот запах, мешаясь с метелью, веял дальней дорогой, бубенчатой тройкой...

Я застала у Платона человека лет пятидесяти с лицом неумным, но добрым. Комендант императорской главной квартиры генерал Рылеев смахивал скорее на какого-нибудь начальника провинциального гарнизона, нежели на воспитанника Пажеского корпуса, преображенца и генерал-адъютанта. В нем не угадывался военный сановник, который вот уже пятнадцать лет не отходил от императора. (Если Александр II надеялся на преданность Рылеева, то но ошибся. После смерти государя безутешный Рылеев удалился от дел. Говорят, он и поныне, вот уж десяток лет, ежедневно ездит в крепость, ко гробу своего благодетеля.)

Генерал только что вернулся из дворца и, не заходя к себе, навестил «бедного Платошу».

- Какое гнусное преступление,— вздохнул Рылеев. - Надо благодарить господа за новую милость и чудо. Печальные времена, матушка, печальные... Ну-с, теперь вы с Платошей, и я спокоен. Ничего, за одного битого двух небитых дают. А ведь тоже господня милость: на войне уцелел и нынче уцелел.
Генерал опять вздохнул, перекрестился  и пожелал доброй ночи.

Платону было худо. Он лежал вытянувшись, плашмя, смежив веки. Он послушно принял снотворное и скоро забылся. Я зажгла ночничок, посидела рядом и вышла в соседнюю комнату, служившую Платону чем-то вроде кабинета.

Я смутно представляла круг братниных обязанностей, но домашних письменных занятий у него, по-моему, не было. Однако я увидела письменный стол с серебряным слоном-чернильницей и оплывшими свечами. На этажерке красного дерева были брошены как ни попадя «Военно-технический указатель», книжки «Артиллерийского журнала», номера «Русского инвалида» и «Гражданина». У стены стоял низенький диванчик.

Платону услуживал молодой солдат. С робкой улыбкой деревенского увальня он подал мне чай, принес постельное белье казенного образца.

Я села в кресло у стола. Спать не хотелось: физическая усталь не одолевала нервного напряжения. Я ничего не знала о халтуринском рукомесле в Зимнем дворце. Взрыв был мне неожиданностью. Он воскрешал в памяти оранжевый блеск вполнеба, долгий гул порохового склада в осажденной Плевне.

Громкость события была очевидна. Если револьверный выстрел тоже был пропагандой, то какой же пропагандой надо счесть динамитный раскат в чертогах русского царя?!

Много позднее я слышала: «Народная воля» создала силу из бессилия». Увы, это сказано слишком хорошо, ибо не только mot *, но и правда. Косность массы — отсюда бессилие заступников и должников народа.

* «Словечко», находчивая реплика

Однако многие ли смогут из бессилия создать силу? Самим создать, самим и опереться на нее. Вот как натуры, подобные Александру Дмитриевичу,— они были сами себе опорой. О нет, Михайлов был счастлив товарищами и счастлив в товариществе. Но их дорога не была усеяна розами — отсюда необходимость внутренней опоры на самого себя.

Да, силу из бессилия... Александру II, напротив, не достало сил для бессилия. У него не хватило мужества для трусости. Конституцию полагал он династическим бессилием, династической трусостью... Впрочем, такие соображения возникают потом, после, когда огненный факел начертал копотью: «Finita» *. А в ту февральскую ночь, в ночь после взрыва... О чем думала, что чувствовала? Повторяю, сознавала громадность происшествия. Но была кровь... Кровь несчастных солдат лейб-гвардии Финляндского полка. Я едва не захватила взрыв, я «разминулась» с ним на день иль два, потому что дочка княгини Долгорукой, девочка за японской ширмочкой, выздоровела. Я сидела в кресле, позвякивая связкой ключиков, истопленных в ящик письменного стола. Потом так, без цели потянула ключики, ящик выдвинулся. Перочинный ножик, початая палочка шоколада, янтарный мундштучок... Мне хотелось курить, я взяла янтарь и опять потянула ящик — нет ли папирос? И взгляд упал на серо-голубой листок, узенький, с монограммой и короной листок, исписанный мелко- мелко, ровными строчками, и я сразу поняла, что это не почерк Платона.

*Finita la commedia - представление окончено (итал.).

Уверяю, я не намеревалась читать, хотя уже и прочла: "Madame!" - но дальше я вовсе не хотела читать. И не потому лишь, что заглядывать в чужие бумаги неприлично, а потому, что далеко была мыслью, нашаривала папиросы. Но глаз как зацепился за слова: «Возник новый план злодеяния». И... вот письмо.

«Мадам!

В имел честь получить Ваш любезный, обнадеживающий ответ, переданный через мадемуазель Шебеко и нашего коллегу, облеченного полной доверенностью Лиги.

Клятва, связывающая меня, препятствует разъяснению многих положений. Однако некоторая осведомленность о тех глубоких и высоких чувствах, которые Вы питаете к Его Величеству, а также невозможность бесконтрольного обращения к императору дозволяют мне в нынешние опасные времена прибегнуть к милостивой посреднице, без колебаний полагаясь на ее скромность.

Итак, перехожу к сути дела.

Общество, пребывая в безмятежной дремоте, лишь прислушивается к глухим толчкам адского мира нигилистов, революционеров, социалистов — этих российских санкюлотов.

А между тем этот мир раздается вширь и бурлит на всю Россию. Он подобен нарастающему приливу. Его не остановил Трепов; он поглотил Мезенцева; он угрожает и другим особам.

Эти гнусные проявления, мадам, казалось, должны были пробудить определенную часть общества, но все ограничилось возгласами «о, боже», словечками «говорят, что» и незначительными мерами.

Но когда прилив нарастает, угрожая затопить престол, когда эта шайка предается разработке дьявольских планов покушений на жизнь Его Величества и посылает Соловьева с револьвером в руках, все общество обязано во гневе пробудиться.

Увы! Оно остается безоружным, лишенным средств сопротивления. Меры полиции — это сплошной вред, ибо полиция — институт, где каждый только отбывает свою повседневную обязанность.

Что же делать? Как предупредить мятеж, революцию? Радикальная перемена или тупое выжидание?

И вот, мадам, в эту годину кризиса нашлось тринадцать человек, которые не впали в общую одурь и решились спасти того, кто слишком хорош для народа, не знающего признательности.

Я имею честь, мадам, принадлежать к этим тринадцати. Мы объединились против выродков рода человеческого. Мы поклялись, что никто и никогда не узнает наших имен. Мы торжественно обязались трудиться не покладая рук, дабы парализовать и уничтожить Зло, образовать железный круг, ограждающий Его Величество, и умереть вместе с Его Величеством, если Ему суждено погибнуть.

12 августа 1879 года мы основали Лигу, род ассоциации, управляемой тайно и неизвестной полиции, которой, впрочем, и без того многое остается неизвестным. Название нашей Лиги — Тайная Антисоциалистическим Лига (Т. Ас. Л.); наш девиз — «Бог и Царь»; наш герб — звезда с лучами и крестом в центре.

При желании, мадам, вы могли бы составить представление, хотя и смутное, о нашей Лиге, вспомнив общество франкмасонов.

Нынче у нас насчитывается около 200 агентов. Число их непрерывно растет во всех уголках России. Отмечу, мадам, что четверть  наших агентов находится среди революционеров.
Сила ничего не может поделать с неуловимыми. Лига не прибегает к силе, но тем не менее споспешествует падению социалистов. Осторожность, с кото» рой мы работаем, иногда мешает полиции задерживать лица, достойные виселицы. Мы предпочитаем действовать медленно, но верно.

Поэтому, мадам, Лига не присваивает себе права жизни и смерти, придерживаясь законов, установленных Его Величеством. Однако у нас есть «Черный кабинет», предназначенный для криминальных дел. И все ж подчеркиваю: мы хотим творить добро, не марая рук в крови.

Скажу, мадам, что ни Вы и никто иной в нашем круге не представляет ужасы нигилистской бездны. Чтобы понять, что там происходит, надо спуститься в жерло вулкана, готового исторгнуть пламя.

Спешу уверить Вас в своем уважении и в том, что моя жизнь преданного подданного принадлежит Вам и Его Величеству.

Великий Лигёр Б. М. Л.

P. S.

Будьте добры передать ответ через человека, который принесет это письмо, сказав: «Oui» *».

*Да (франц.)

Мне стало тяжело и душно, будто меня с головой накрыли кислым овчинным тулупом.

Владимир Рафаилович, надо полагать, был немало озадачен, когда я столбенела в его редакционном кабинете, не объясняя, что мне нужно. Да и вправду, каким канатом потянуло меня в редакцию «Голоса»?

Две ночи и день провела я у брата, в Мошковом. Приезжал обязательный Кох. Старательно, вдумчиво, словно боясь упустить еще и еще подробности, капитан повествовал о взрыве в Зимнем дворце.

Казалось, капитан испытывал некоторое мрачное удовлетворение. Наверное, в глубине души он считал, что взрыв во дворцовых покоях как бы снижал его, Коха, ответственность за прошлогодние выстрелы Соловьева. Ежели вы, господа, не разглядели злоумышленника, который так долго гнездился у вас под боком, да еще рядышком с дворцовым жандармом, то что там корить человека, коему приходится охранять государя среди уличной суеты или на площадях? !

О солдатах, убитых и раненых, я уже слыхала. Но обстоятельность капитана. Ах, эта педантичность...

Я видывала и передовые перевязочные пункты, и полковые лазареты-«околотки», и смрадные вагоны эвакуационных поездов. Но даже тот, для кого война — мерзость, преступление, гнусность и зверство, даже тот видит в жертвах войны неизбежное. А теперь, за мерным и твердым голосом Коха, для меня вставало иное. Совсем иное! Непереносимое и мучительное. Не потому, что в душе мгновенно, остро и больно возникло сострадание; это было мне знакомо и даже, пожалуй, привычно. Непереносимое и мучительное было в этом убийстве и калечестве ни в чем не повинных людей, называвшихся лейб-гвардейцами, убийстве и калечестве, которое принесли им люди, готовые, я могла в том поручиться, да, готовые хоть сейчас сложить свои головы за мужиков, но только не лейб-гвардейцев или просто армейцев.

И все эти доводы: нельзя, как ни печально, обойтись без жертв; подневольные хранители венчанного злодея стоят на пути, трагические столкновения есть и будут; пока армия оплот произвола... Все эти доводы, о которых я знала и без прокламации Исполнительного комитета, не имели для меня никакого значения.

Значение имела только кровь. Не слово, которое пишут чернилами или типографскими литерами, нет, минуту назад живая и вот умирающая кровь, венозная или артериальная, выпущенная из жил, из рваного мяса. Она, и только она, имела значение.

Но было еще и письмо, прочитанное ночью, тайком, письмо, от которого волосы дыбом, и нельзя было говорить с Платоном об этом ужасном, странном письме неизвестного происхождения; нельзя было спрашивать не только потому, что брат страдал от контузии, не только поэтому.

Я понимала, что никто не сумеет мне помочь. И все-таки я кинулась к Владимиру Рафаиловичу. Почему? Зачем? Не знаю. Что-то давнее, наивное, беспомощное, детское. Так, наверное... Мы с ним поехали на Васильевский остров, и я осталась в госпитале Финляндского полка.

На моих руках кончился старик Свириденков, разводящий дворцового караула. Он узнал меня: я ухаживала за ним в «околотке», там, на чужой стороне. Вот мы и встретились два года спустя, на своей стороне. Он умер так, что я не уловила его последнего вздоха: словно задумался, сосредоточенный и суровый.

Ив госпитале, где предсмертный хрип перемежался отходной, которую читал полковой батюшка, и потом в долгой многолюдной процессии, провожавшей на кладбище убитых и умерших от ран солдат, под это шарканье сотен ног на мерзлом снегу, осторожное покашливание и нестройное, то возникавшее, то утихавшее, пение «Святый боже» в сознании моем разворачивалась строгая и печальная решимость уйти из фракции террористов.

Но куда?

Два месяца оставалось до экзаменов в Надеждинских врачебных курсах. (В апреле я получила наконец право самостоятельно практиковать.) Стало быть, уйти в медицину? Нет, не в беспечальное житье, а приняв обязанности в одной из лечебниц для бедных, учрежденных городской думой. Но и такой уход — уход в то, что теперь называют «малыми делами»,—• был нравственно невозможен. Он выглядел бы отступничеством, больше того — изменой.

Однако «стан погибающих» не ограничивался «Народной волей», хотя она и вобрала в себя очень многих из прежних народников-землевольцев. Существовал «Черный передел», отрицавший террорную доктрину. В «Черном переделе» был Жорж, Георгий Плеханов... Но тут вставала препона, не имевшая решительно никаких объяснений ни в теориях, ни и уставах или программах. Туг обнаруживался мотив сугубо личный.

Об уходе своем или, лучше сказать, переходе я думала и решала, мысленно сторонясь Александра Дмитриевича. Я не видела его с середины января, и я по бросилась к нему после взрыва в Зимнем двор-Н«. Я не хотела, я бунтовала: не дамся решать за моим!

Но ведь он-то, именно он, Александр Дмитриевич Михайлов, он находился в той фракции «стана погибающих за великое дело любви», которую я намеревалась оставить.

«Находился»? Как хило, слабо, как бледно сказано! Он был в организации, она была в нем. Поразительная слитность. Других примеров не знаю. Знала преданных, верных, убежденных, стойких. Но сквозил просвет, пусть тонкий, как волос, но просвет между своей личностью и той совокупностью личностей, которая и составляла организацию.

Умудренные опытами жизни, русские крестьяне видят в мужицком миру олицетворение общественной совести, высоких побуждений: «Мир — велик человек! Каждый порознь не может попасть в рай, а мира, деревни нельзя не пустить».

Вот так и Александр Дмитриевич в его отношении к организации... И опять — «отношение»: как это блекло. Нет, любовь не к отвлеченному, абстрактному, а к совершенно реальному, как бы и не к совокупности личностей, а к новой Личности, возникшей из совокупности: «Мир — велик человек!»

А я... я собиралась отколоться от этого «мира». И не боязнь Александра Дмитриевича, не боязнь его властного влияния (а оно было, нечего скрывать), нет, иное чувство понуждало меня сторониться.

Если сказать, что то было нежелание причинить боль человеку, которым я дорожила по-особому, совсем не так, как другими, если это сказать, то не выйдет ли, во-первых, навязывания Александру Дмитриевичу некоей детскости, а во-вторых, не покажется ли желанием преувеличить собственный вес в глазах Александра Дмитриевича? И все-таки именно нежелание причинить ему боль удерживало меня от объяснений.

Однако объяснение было неизбежным. Хотя бы о том, что мысль об уходе или переходе во мне возникала. Не могла я утаить это желание! Утаить и остаться — нет, невозможно.

Мысль об уходе возникала? Едва я подумала об этом в прошедшем времени, словно о чем-то, что

было, но минуло, меня точно ударило: значит, ты допускаешь, что можешь и остаться? Ты не приемлешь террорную доктрину, террорные средства, но останешься — будь честна с собою — лишь потому, что есть террорист по имени Михайлов?

О-о, в таком случае, мадемуазель Ардашева, тебе цена пятиалтынный! И далека ли ты, нигилистка, от какой-нибудь барышни-смолянки? Да, да, не гневайся, матушка. Орхидеи из Смольного всегда обо-жа-ют царствующего. Каким бы ни было его царствование, одно знают — обожание.

Кто-то из прежних беллетристов, не помню кто, а повесть называлась «Монастырка», в детстве читанная, очень мило воспел институток. Да и у Гоголя они симпатичные. Так и ты, что ли, ждешь эдакой жалостливой симпатии?

Не дождешься. От Михайлова первого и не дождешься. Он при тебе говорил однажды, что только порок и слабость просят снисхождения, что есть скрытый эгоизм в расчете на снисхождение, которое унизительно, как для того, кто его ждет, так и для того, кто его оказывает.

И еще одно. Не определишь, вторичное ли. Потому не определишь, что все шло вперемешку, а не в тетради по линейке.

Я говорю о письме, прочитанном ночью, в Мошковом. Ужас был не в том, что чужая тайна. Что за домашние мерки! В мои руки попало конфиденциальное письмо заклятого врага. Вот и все. Даже в ту ночь, когда сделалось душно, когда ошеломила причастность Платона, я нашла силы переписать весь текст. Этого мало. Я переписывала по-русски, хотя будто и машинально. Но и в самой машинальности крылось намерение... Я не для себя переписывала. А потом... потом — опять: мой брат, мой Платон, какой стыд, какой ужас. Я брата любила, я очень любила Платона, и я знала, что он не мерзавец.

Была минута, когда я с вдохновенной радостью отвергла подлинность Антисоциалистической лиги. Господи, да это маскарад, фейерверк! Светские интриганы обо-жа-ют костюмированные балы. Вот и братец мой, дурачок, играет в игрушки: этот шутовской хитон в его гардеробе, хитон с каббалистическими знаками! Лоботрясы несчастные...

И такая была минута, но искрой, быстро угасла.

А Михайлов что-то ее приходил в Эртелев. Он не давал мне новых поручений ни по закупке бумаги для типографии, ни по добыче кислоты для динамитной мастерской (я часто действовала по этой части, надевая платье сестры милосердия), не посылал с прокламациями или номерами «Народной воли», не просил встретить Н. Н. на Николаевской станции и принять маленький чемоданчик, каковой и доставить по такому-то адресу... Меня словно позабыли в моем флигельке, хотя я аккуратно выставляла на подоконнике знак безопасности — бронзовый, еще дедушкин канделябр в стиле Людовика XVI.

После наших поездок в Харьков и особенно в Чернигов я убедилась в его осмотрительности, всечасной осторожности, интуиции, чутье. Я уверовала в счастливую звезду Михайлова и не особенно тревожилась.

Однако теперь, прочтя в этом проклятом письме об агентах Лиги, «работающих» среди революционеров, я не могла не тревожиться. Правда, в том письме я прочла, что Лига не торопится выдачей полиции лиц, «достойных виселицы», но это не меняло дела.

У меня был адрес одной конспиративной Квартиры в Кузнечной. Хозяина не назову, ибо он здравствует и поныне; хотя тетради мои предназначаются заветному портфелю, я не вправе упоминать этого человека... Адрес его дал мне Александр Дмитриевич: «На крайний случай, Анна!»

На условный звонок мне отворил Л. (Обозначу так.) В комнате я увидела Николая Алексеевича Саблина. Мы были знакомы, но мало. Его привлекали еще по «Большому процессу», по делу 193-х. С той поры он скрывался, вел, как сам сказал, заячью жизнь. Родом, кажется, москвич, он редко показывался в Петербурге, После раскола «Земли и воли» Саблин тянул к чернопередельцам, но я ничуть не удивилась, увидев его в нашей народовольческой квартире. Разойдясь во взглядах и поделив партионные средства, старые народники не только не порывали дружеских связей, но подчас союзничали во всякого рода технических делах.

Саблина, однако, привели сюда не технические заботы. Он, оказывается, тоже «ловил» Александра Дмитриевича. Пригласил меня дожидаться вместе; улыбаясь, показал на стол с закуской и бутылкой вина:

— От Дворника может влететь. Надеюсь, управимся до него? С вашей-то помощью, а?

Саблин был элегантен, не хрупкой, комнатной элегантностью, а какой-то крепкой, ладной. Пронзительно синеглазый, по-актерски бритый, он и напоминал актера. Он был весельчак или хотел им казаться. И это ему удавалось. Но сейчас, хотя и улыбался, хотя и принес вино, он отнюдь не глядел любителем выпить и повалять дурака.
Николай Александрович бросил на меня внимательный взгляд, налил вино, и мы пригубили - "за встречу".
- А я вот, - сказал Саблин, - исповедуюсь... Душевные невзгоды-с. Если не возражаете, продолжу? Стих нашел....

И продолжил:

— Да, устал. Устал от этой заячьей жизни. Слоняюсь как неприкаянный: от брата, он в «Русских ведомостях», в ресторанчик на Петровке, где богема, а из этого тухлого «Палермо» — к брату... Одна радость: Глеб Иваныч Успенский приедет...— Саблин посмотрел на меня, потом на Л. и покачал толовой, точно сам себя осуждая.— Хорошо бы, конечно, в деревню податься. Да беда: о чем я с мужиком толковать стану? Совсем «обгорожанился», в крестьянстве ни бе ни ме.

— Но ты остаешься чернопередельцем? — спросил Л.

— Гм... По названию, что ли... Ну, скажи на милость, какая правильная деятельность возможна в деревне, ежели репрессии лавиной? Ну, а за «Хитрую механику», за брошюрку — в Сибирь? Не глупо ли, а? В деревне — тьма-тьмущая, там бы прежде школы завести, а меня, ей-ей, не влечет культуртрегерство.

— Что ты решил? — спросил Л.

Саблин помолчал, собирая и распуская морщины на лбу.

— Что решил... Знаете, как в струе кислорода горит? Вот так и сгореть.

— Постой, Николай Алексеич, ты что это?

— Эх, братцы мои, надо к сильным приставать. Хоть какую-нибудь пользу принесешь, а то ведь, право, лишний человек.

Я слушала все напряженней.

— Но вы, — сказала я, — вы не верите в террор?

Он взглянул на меня строго, совсем как бы и не по-саблински. Он будто колебался, говорить иль не говорить, но ответил без долгих слов: .

— Нет, не верю. 

Откинулся на спинку стула и скрестил руки на груди,

— Не верю,— повторил негромко и твердо. Я не сводила с него глаз.

— Ну, а в революцию тоже не верите?

— В революцию верю. Очень верю, Анна Илларионовна. Да только не в завтрашнюю и не послезавтрашнюю. Она невозможна, пока не созреет.

— Стало быть,— встрял Л.,— вот так, как ты: сел да и ручки сложил?

Саблин усмехнулся.

— На мой счет ты, брат, прав. Покамест прав... А если серьезно, то нынче России, знаете ли, кто необходим? Сеятели! Да-да, сеятели впрок. Как вот лес разводят. У них там, в европах: дед разводит, и не для себя, не для детей даже — для внуков. Это что? Расчет просто? Может, и расчет, да только и огромная культурная выдержка, вот что, господа. Нынче всех важнее — простой учитель. Вот так-то. Да-с, простой учитель, а не мы... Мы-то кто? Мечтатели, идеалисты! Если угодно, страстные художники новой жизни.

— Ну, так бери букварь и ступай,— сказал Л. Саблин выпил один, никому не наливая, будто и позабыл про нас. И опять откинулся на спинку стула, но тотчас вскочил и быстро прошелся из угла в угол.

— А то-то и дело, что не могу...

Это «не могу» прозвучало почти страдальчески. Лицо Саблина не исказилось, нет, но на лице его словно бы появилось то, что называется маской Гиппократа. Он вдруг напомнил мне полковника Мещерского. Ни единой черты схожей, а напомнил, и я подумала: «Его убьют, непременно убьют...»

— Цеплялся было за мысль о яичном благополучии,—.сказал Саблин с горькой иронией.—Опять не могу, плюнул бы сам на себя. Не-ет, струя кислорода и сгореть. Последняя карта у террористов. И если она будет бита...

Он словно бы отступил в сумрак и задумался.

Мы с Л. молчали.

— И тогда? — спросил наконец Л.

— Тогда? Тогда на много лет все замрет, и постепенно, как, знаете, жизнь из пучины морей, постепенно опять возникнут споры о теории, кружки разные, потуги либералов сторговаться с правительством... Вот так, думаю, будет.

— Николай Алексеич...

Я будто позвала его, не обратилась, а именно позвала, и, наверное, что-то такое было в моем голосе, потому что Саблин вдруг улыбнулся мне, широко и легко улыбнулся.

— А не нытиком сделаться, а? И не стреляться. А коли и застрелиться, так чтоб хоть малый, а толк.

— И вы...

Он не дал мне досказать.

— Я к ним пойду.

— Не верите, а идете?

— Иного нет. А так-то что? Так оно и никчемушно.

(Минул год. Произошло первое марта. На Тележной улице жандармы брали конспиративную квартиру. И мужчина средних лет, как писали газеты, оказавшийся государственным преступником Саблииым, застрелился...)

Он шел к «Народной воле», а я уходила от «Народной воли. Он уходил от «Черного передела», а я шла к «Черному переделу». «Сеятели впрок нужны... Не могу»,—сказал он. А я? Я разве могла? Но послушай, сказала я себе, ты вчера только, нет, ты еще час назад полагала, что и можешь, и должна?

Я встала.

. — Куда вы? — удивился Л.

А Саблин не удивился. :

— Она к ним.

Л. не понял. Я поняла.

Они проводили меня в прихожую. Я просила передать Александру Дмитриевичу, что жду его у себя завтра, непременно жду, очень нужно, совершенно безотлагательно.

3

Шапку, бороду, каракулевый воротник, лацканы пальто — все запорошило крупными хлопьями. И снегом пахло от Александра Дмитриевича. Должно быть, он быстро шел — лицо горело. И должно быть, очень ему были по душе и эта шибкая ходьба, и снежные хлопья, и ветер, и конка. Он, наверное, хорошо, крепко себя чувствовал, физически хорошо, телесно крепко, радовался снегу, ветру, начавшемуся дню.

А я ощутила утреннюю нервическую вялость, душное, комнатное, дряблое. Я стала отворять форточки.

Он давал мне адрес Л. «на крайний случай», и мой давешний визит в Кузнечную, вероятно, казался ему странным, потому что какие уж «крайние случаи» могли приключиться с легальной Ардашевой, не связанной прямо и тесно с делами, по-настоящему опасными. А раз так. кой черт эта Ардашева заявилась к Л. поздним вечером? Уж не порывы ли сердца?

Такую вот «логику» я мысленно навязывала Александру Дмитриевичу, пока отворяла форточки, а он отирал бороду и лицо. Предполагая такую «логику», я сама была алогична, потому что почти хотела, чтобы он подумал о «порывах сердца».

А Михайлов уже сидел верхом на стуле, как студент в курительной комнате, и уже извлек из кармана записную книжечку, словно готовясь изложить очередное поручение.

И эта прозаическая готовность укрепила меня в сейчашних мыслях: ну, понятно, его сиятельство в совершенной убежденности на счет моего вчерашнего посещения конспиративной квартиры. Того и гляди сделает выговор.

— Постойте,— сказала я, указывая на записную книжечку.

— А я ничего,— ответил он.— Я так, для себя... У вас тут, в соседнем доме, в крайнем подъезде отворили черный ход. Раньше-то был заколочен, а теперь — пожалуйста. А во дворе там стена низенькая, так что очень удобно. Вы это запомните: не ровен час, и пригодится. Не вам, так другому...

— Ишь ты, успели заметить? «В соседнем доме...» Я тут век живу, а не знала.

— Давно заметил. А нынче проверил... А заметил-то давно, еще в канун войны, когда вы в славянофильском кокошнике щеголяли.— Он рассмеялся.— Бывало, вас послушаешь, так на квас и бросает. Или ботвиньи возжаждешь.

Я не удержала улыбки.

— Буря промчалась? — спросил он.

— Нет, Александр Дмитрич, не промчалась...

И странно: я стала говорить, спокойно и ровно, будто читая, о солдатской крови, о госпитале на Васильевском острове, о похоронах... Я не следила за выражением его лица, глаз, а говорила, будто самой себе повторяя, а он не перебивал. Высказала все, что накопилось, — о террорной доктрине, о террорной практике, о своем намерении тоже. И ушам не поверила:

— Я рад, Анна, очень рад тому, что вы сейчас... Да-да, рад! Это тот ребеночек, о котором Достоевский: можно ли пожертвовать?..

Мне, право, не приходил на ум обжигающий вопрос романиста: дозволено ли пожертвовать одним-единственным ребенком ради всеобщей, всечеловеческой гармонии? (То есть, может, и возникал этот вопрос, да не в такой грозной наготе.)

Но Александр Дмитриевич ударил, что называется, по шляпке гвоздя. Я не имела в виду какого-нибудь Мезенцева или «старого одышливого человека», как Владимир Рафаилович называл Александра II. Нет, я именно о «ребенке», о взрослом ребенке, о «сером» мужике в лейб-гвардейском мундире, о том неизвестном мне полицейском стражнике, который умер от ран, причиненных нашими выстрелами близ Харькова, на тракте.

— Вот и говорю, что рад,— продолжал Александр Дмитриевич. Он уже спрятал свою книжечку, он уже не сидел верхом на стуле, а сидел у стола. Руки положил на стол, сплел пальцы в замок.— Да, рад,— продолжал он,— потому что нельзя нашему брату не болеть мыслью и совестью... Глеб Иваныч Успенский думает, что болезнь эта — повальная на Руси. Не так, к сожалению. А нам-то и впрямь нельзя... Ни вам, ни мне, ни одному- из наших не обойтись... «Бей направо и налево» — это прочь. Переросли. И решительно не возьмем Раскольникова. Да и что он? Так, уродливая тень... Красивое стройное дерево, бывает, тень бросит — уродина уродиной. Но тень не дерево, зачем путать? Мы годы положили, стараясь мирно, вы и без меня знаете. И годы, и прекраснейшие души отдали. И не мы виновники кровопролития.

— Все это так, Александр. Дмитрия. Есть воля обстоятельств, есть нечто, от нас независящее, есть цель святая. Все так. Да скажите вы мне, куда уйти от крови караульных солдат? Нет, скажите: куда мне, Анне Ардашевой, деться от крови одного Свмриденкова?

— Какого Свириденкова?

Я объяснила: старый солдат, на войне встречала, разводящим был в день взрыва в Зимнем дворце. И прибавила:

— Вот вам и старый капрал из песни. Только на расстреляли, а мы с вами убили. Ну и куда мне теперь от этого деться? Не пятому, не десятому — нет, мне, мне?!

Глаза его, обыкновенно немного влажные, с влажным блеском, темно-серые, в ту минуту показались мне будто бы изнутри осушенными и слоено бы иного оттенка, неуловимого, но иного. Он не смотрел так, как смотрит человек, погрузившийся в свои мысли, не отдалился, а, напротив, точно бы вплотную приблизился.

— Куда деться? — проговорил он изменившимся, но очень ясным голосом.— Некуда деться! На себя берешь. Потому берешь, что сполна заплатишь. Это там, у романиста, «необыкновенные люди», а мы — люди обыкновенные и заплатим сполна. И за Свириденкова тоже. Неумолимые обстоятельства, неизбежность— это все «чур, чур меня». Ими не отчураешься... Да мы уже и платим, с процентами платим.— Он помолчал.— Ирония мирового духа, по слову мудреца. Да, так-то: цель выбираем свободно, а путь лежит в царстве необходимости. Сполна на себя возьмем, а за расплатой дело не станет. Сказано: кровь оскверняет землю. Но ведь и сказано: земля очищается от пролитой крови — кровью пролившего ее.

Он вышел На кухню. Фыркнул кран; должно быть, Михайлов пил из-под крана, хотя здесь, на столе, светлел графин, светлел стакан.

Александр Дмитриевич вернулся в комнату. На лице его не осталось и следа давешней уличной свежести. Не осунулся, не побледнел — пожух.

Я обняла и поцеловала его, он ответил мне поцелуем. Смущения не было, хотя было впервые; ни смущения, ни неловкости, ни робости. — глубокая, торжественная серьезность.

— У нас, Анна, к тебе дело, — сказал он.

Я не ослышалась, а Михайлов не обмолвился: с этого Дня мы были на «ты». И в этом тоже была глубокая, торжественная серьезность.

Он объяснил, какое дело. Именно то, что мне нужно. Ах, если б начать и развернуть! Начать, главное, начать... 

— Когда можно?  

— Сегодня. Я условился.

 — Вот спасибо. Спасибо, что меня не забыли.

— Как забыть? — улыбнулся Михайлов. — Хоть ты и сухопутная, а все военная косточка, кавалерист-девица... Что с тобою?

«Военная косточка». Мне душно стало, как в ту ночь, в Мошковом, у Платона. А Михайлов, испуганный, недоумевающий, подал мне стакан воды. Я отвела его участливую руку...

Он прочел это письмо. Прочел, перечитал. Потом схватил бороду в кулак и так, словно у него ноют зубы, принялся молча ходить по комнате.

— Слушай,— волнуясь, сказал он, садясь рядом и беря меня за руки,— слушай, Анна... Ты предстань: вдруг бы мне открылась возможность попасть в Третье отделение?.. Да нет, нет, господи ты боже мой, не так, как обычно... Служить! Представляешь, на службу! Ну, там каким-нибудь чиновником. А? Понимаешь?

Я в ту пору ничего не знала о Клеточникове, канцеляристе Третьего отделения, нашем ревностном ангеле-хранителе. Ничего я не знала, а Михайлов не мог, разумеется, открыть то, что ведали лишь в Исполнительном комитете, да и то не все.

— И ты б не задумываясь?

— Еще бы! — воскликнул Михайлов.—Да ни минуты бы!

— И я бы, Александр Дмитрия, тоже.

— Ну вот! Вот видишь...

— Уволь, не вижу.

Он осекся; он все понял.

Э, нет, подумала я, нет, ты не молчи, ты сейчас вот и признай грубость, жестокость, нечаевщину этого проекта обратить меня в домашнего соглядатая, в домашнего перлюстратора. Мне, Анне Ардаше-вой, следить за Платоном Ардашевым?! Называй двойственностью, называй чрезмерным индивидуализмом, эгоизмом, а не хочу, не желаю, не буду.

И как топором замахнулась.

— Послушай, мы были в Киеве, у твоих Безменовых. Как бы ты поступил, если б тебе предложили Клеопатрой Дмитриевной подсматривать?

Я знала наперед: ему не защититься. Он только что говорил: «Надо все на себя взять». Но все ли? И я опять как топор занесла:

— У ишутинцев, в шестидесятых годах, у них в организации, я слыхала, был некто из очень состоятельных наследников. Так этот самый некто хотел отца своего отравить и, получив наследство, отдать деньги революционерам.

.— Аналогии...-— пробормотал Михайлов.—Аналогии не доказательство...

— У меня хоть аналогии, — сказала я, — ас этим примером, насчет Третьего отделения, и аналогия нет.

— Но скажи... Но позволь спросить: важно ли, нужно ли нам, для всех нас, для твоих и моих товарищей, нужно ль проникнуть в тайны Лиги, в тайны лигистов?

— Нужно. Согласна, нужно и важно.

— Отлично. Кто может проникнуть, кроме тебя?

— Некому, понимаю.

— И вот... Ты не желаешь?

— Мерзко.

Он развел руками. Я никогда не видела его таким беспомощным. Он опять забрал бороду в кулак, точно зубы ныли, и опять принялся молча ходить.

Потом тронул мое плечо.

— Мне студент вспомнился,—сказал он мягко.— Ну тот, которого ты хотела разыскать. Меня-то еще просила навести справки...

Я сообразила, о чем он: про того студента, который взялся вывозить нечистоты; это еще на театре военных действий было, я писала в первой своей тетради.

— Да, — сказала я, — вот это и впрямь аналогия. И все же...

— Но ты сочла возможным и прочесть и переписать. — Он взглядом указал на лист бумаги, лежавший на столе.

— Безотчетное движение, Александр Дмитрич.

— А я полагаю, очень даже «отчетное». И благородное, не о себе думала.

— Пусть, — сказала я, — но где ответ? Как бы ты поступил? Я про Кленю, про Клеопатру...

:.. Стоя,, опершись обеими руками на стол, он склонил голову.

— Да, нелегко б пришлось, чего там. Вилять не буду: мерзко и тяжко. Но как не вывезти нечистоты, если эпидемия грозит?

Я не сдавалась. Он снова взял со стола бумагу, снова пробежал глазами. Прочел вслух:

— «Четверть наших агентов находится среди революционеров».— И будто у себя спросил: — Это сколько?

— Врет,— сказала я,— какие там полсотни...

— А если вдесятеро меньше, тебе спокойнее? А если и один?

Я молчала. Потом вспыхнула: условна мораль или безусловна? Нынче поступился, а завтра: «Отца отравлю!»

Михайлов трудно вздохнул.

— Видишь ли... Позиция у меня действительно шаткая. Я ведь не Филарет Дроздов.

— Кто, кто?

— А это еще при Николае, митрополит московский.

- Ну?

— Филарет «Катехизис» составил. Пятую заповедь «расширил», а шестую «сузил».

— То есть?

— Где чти отца и матерь, прибавил «и власть», а из шестой, где «не убий», изъял войну и смертную казнь. Я не Филарет, и у меня язык не повернется...

— А если у меч я «повернется»? Одобришь? С радостью одобришь?

— Без радости, Анна.

Мы ходили в замкнутом, железном кругу. Мне показалось... Очень смутно, едва-едва, тенью, но мне показалось, что он будто б несколько сожалеет о своем давешнем: «А у нас, Анна, к тебе дело». 

О, я и не предполагала, какие сомнения будут дальше изводить меня.

Следующая


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz