Но почему, почему она решила уехать? Разве она перестала его любить? Сначала он так и думал. Но потом он понял, что это не так. Она продолжала его любить. Но она готова была любить весь мир. Это была сама стихия жизни, едва осознавшая свою сокрушительную силу. Что ей было задерживаться на первом, пусть и счастливом, опыте самообнаружения? Мир безграничных возможностей — новых чувств, новых, еще не изведанных впечатлений лежал перед ней. Стихия жизни, быть может, только в своей неоформленности и имеющая смысл, введенная в разумные границы брака, хотя и расширенные до соединенного «я»,— не бессмыслица ли это, противоречие, которое не разрешить никакими хитроумными логическими построениями? Не обольщался ли он пустыми мечтами, надеясь в браке сохранить, продлить до вечности любовь, которая по сути своей есть мгновение, сохраняющее прелесть, покуда остается для нас неожиданностью, покуда несет на себе знак свежести и новизны? Не бессознательным ли страхом, опасением за свою любовь — за право любить — руководствовалась Машенька, решая уехать, оставить его, хотя и продолжала его любить? Но даже если дело и не в браке и существо любви не сводится к мгновению, все равно она не могла не оставить ого. Разве в том мире, куда она рвалась и откуда пришел он сам, не надеялась она, не имела оснований надеяться встретить легионы подобных ему, достойных ее надежд, свободных людей... новых людей... любой из них мог стать ее избранником... и при этом ясных и бодрых, не угнетенных, не придавленных тяжелой рефлексией? Он, Клеточников, сам способствовал ее бегству... Но что же он мог тут поделать? Придя к этим мыслям, он несколько успокоился. Успокоился, а затем и решил, что, пожалуй, к лучшему, что так получилось. Конечно, думал он, может быть, и возможна такая любовь, о которой он мечтал там, на полянке, и ради которой был готов всем поступиться. Но была бы возможна такая любовь между ним и Машенькой? Слишком много усилий нужно было бы положить, чтобы такая любовь осуществилась. Достало бы у них, у него и у Машеньки, сил на это? Труд неустанный, на всю жизнь, при безусловной вере в целесообразность своих усилий и целесообразность жертв, которых требует такая любовь,— для него ли такое испытание? Не случилось ли бы с ним рано или поздно то, что уже случилось однажды, когда катастрофу вызвал именно недостаток отвергающей все сомнения веры? Он и теперь ни в чем не уверен, ни в чем не уверен... Нет, думал он, у него иная судьба, и он принимает ее со смирением. При нем остаются его свобода и его «система», его привязанности — к искусству и небольшому кружку людей,— привязанности, которые никому не вредят и никого ни к чему не обязывают. В январе шли дожди, было холодно, неуютно, несколько раз выпадал снег; правда, через час от него не оставалось и следа, но снег был снег, и это означало, что на дворе зима. В феврале снова установились теплые погожие дни; на том ялтинская зима и кончилась.
Глава четвертая В мае 1873 года Клеточников, получив из Пензы от сестры Надежды извещение о том, что после реализации оставшегося от покойных родителей имущества и раздела вырученной суммы между наследниками его часть, несколько тысяч рублей, положена в банке на его имя; получив это извещение, он неожиданно для всех, кто знал его по Ялте, уволился от службы, продал купцу Бухштабу всю свою коллекцию книг и картин, выхлопотал шестимесячный заграничный паспорт и в начале июня того же года выехал за границу. Событие это в немалой степени было неожиданностью и для него самого. Если бы еще полгода назад ему сказали, что он оставит Ялту, с тем чтобы уже больше сюда не возвращаться, и притом отправится за границу, он только усмехнулся бы и промолчал, не удостоив ответом шутника, сочтя такое предположение нелепостью. Между тем он выезжал из Ялты совсем и имел — но это уже в совершеннейшей, полнейшей тайне от всех — серьезнейшие намерения насчет заграницы, то есть имел в виду остаться там, может быть, и дольше, чем на полгода, то есть, может быть, и вовсе не возвращаться в Россию. О том, что ему предстояло получить по наследству деньги, он знал давно. Родители умерли два года назад, почти в одночасье,— сначала умерла мать и через несколько дней умер отец; Клеточников, получивший телеграмму о смерти матери и тут же выехавший в Пензу, уже не застал отца в живых. На похоронах матери, рассказывали брат и сестра, отец еще держался, только все молчал, когда его о чем-нибудь спрашивали, кивал головой и молчал, а когда пришли с кладбища домой и он обошел пустые комнаты и увидел портрет матери в спальне на туалетном столике, портрет, который он сам когда-то и писал, а она на портрете молоденькая, румяная, с веселыми, доверчивыми глазами, такими они у нее и оставались всегда, увидел портрет, постоял-постоял над ним, да и грохнулся об пол; правда, он тут же сам и встал, но слег в постель — слег и больше уже не поднимался, так ни слова до самой смерти и не сказал, тихо лежал, все смотрел перед собой и умер тихо и незаметно на второй или на третий день. Когда Клеточников приехал в Пензу, они с Надеждой и Леонидом, наследники, и положили доставшееся им имение — городской каменный дом с землей и хозяйственными постройками — продать и вырученные деньги поделить. Проделать это взялась Надежда, жившая в Пензе в собственном доме; Леонид жил в уезде. Но не известие об этих деньгах побудило Клеточникова тронуться с места. Он ожидал этого известия, чтобы привести в исполнение принятое им решение об отъезде, но принято оно было отнюдь не в связи с получением известия — не известие само по себе толкнуло к нему. Что толкнуло? Ответить было непросто. Решение сложилось в течение нескольких месяцев, предшествовавших получению известия о деньгах. Оно еще для него самого было ново, непривычно, так что вплоть до самого момента отъезда, того момента, когда от борта «Митридата» отошла шлюпка, доставившая его на пароход, и матросы подняли трап, он все сомневался: да нужно ли ему то, что он задумал, не повернуть ли назад, пока не поздно? И все-таки это было ему нужно! Нельзя ему было повернуть назад, никак нельзя... Подняли трап матросы, заработала машина, зашлепали по воде гигантские колеса, перерабатывая изумрудный глянец спокойного моря в белоснежную пену, стала отдаляться старая Ялта; новая Ялта, возникшая за последние годы между речками Дерекойкой и Учан-Су на том месте, где шесть лет назад были виноградники и заросли колючего кустарника, стала разворачиваться по правому борту парохода. С моря особенно заметны были перемены. Еще два года назад, выезжая в Пензу, Клеточников обратил внимание на изменившийся облик долины, лежавшей между Ялтой и Чукурларом,— это уже не была пустынная местность, на всем ее пространстве были рассыпаны белые кубики и прямоугольники дач. Прошедшие с тех пор два года еще более изменили этот облик. Выявились очертания города — дачи сложились в улицы, на месте бывшего почтового тракта пролегла набережная с бетонными тротуарами, с фонарями на чугунных колоннах. Быстрота, с какой застраивалась долина, не удивляла, хотя Клеточникову никогда прежде не доводилось наблюдать, чтобы на таком, в сущности, небольшом пространстве возводилось одновременно так много строений, и каких строений, капитальнейших особняков, замков, дворцов, роскошных вилл. Строились денежные тузы, титулованные и нетитулованные, вдруг хлынувшие на Южный берег, вдруг проникшиеся (следом за царской фамилией, конечно) пониманием чудодейственных свойств южного климата. Подскочили цены на землю; владельцы старинных южнобережных имений дробили свои владения на небольшие участки и, продавая их застройщикам, за десятину земли, которая им когда-то обошлась по рублю с полтиной, брали теперь по двадцать — тридцать тысяч. В числе первых застройщиков долины был барон Врангель, отставной инженерный подполковник, тот самый офицер, с которым Клеточников приехал в Ялту шесть лет назад. Его большой, с каменной массивной восьмиугольной башней дом на набережной, неподалеку от строившейся гостиницы «Россия», был хорошо виден с моря. Врангелю пришлось перестраивать свое владение, когда городская управа, начав строить набережную, потребовала от владельцев участков, слишком близко подступавших к дороге, отступить от нее на определенное расстояние. Перед имением Врангеля дорога делала петлю в сторону моря, обегая скальный выступ, и на выступе была построена Врангелем каменная беседка. Ее и пришлось ему перенести на несколько саженей, когда было решено спрямить в этом месте дорогу. Ялта переставала быть тихим поселением, просыпавшимся только в летние и осенние месяцы... Пароход шлепал дальше и дальше, осталась позади застроенная Ялтинская долина, по правому борту стал разворачиваться мыс Чукурлара. На склоне крутого прибрежного холма в зеленом распадке стал виден белый дом Корсаковых, а дальше, на склоне лесистого хребта, как бы подпиравшего собою яйлу, можно было разобрать каменистую проплешину обрыва, стену той самой пропасти, над которой пряталась под сенью мачтовых сосен полянка с широким камнем. Шесть лет назад там, на полянке, началась его, Клеточникова, неожиданная и странная любовь, там он испытал счастливейшие минуты жизни и перенес потрясение — в тот день, когда Машенька объявила о своем отъезде. Защемило сердце от этого воспоминания... Но вот и Чукурлар остался позади, прошла за бортом Ливадийская бухта, прошли скалы Ореанды, и скрылась, загородившись холмами и скалами, исчезла, растаяла Ялта. Прежде чем ехать за границу, Клеточников собирался заехать в Пензу, где надлежало получить деньги — его долю наследства — и повидаться с сестрой и братом, а перед Пензой побывать в Петербурге и Москве, подышать воздухом столиц и посетить места, с которыми связаны были студенческие дни, и поэтому он выехал пароходом на Одессу, предполагая из Одессы ехать и Петербург железной дорогой. Но в Одессе он неожиданно раздумал ехать в Петербург, странное беспокойство вдруг овладело им, когда, уже сойдя на берег, он увидел в порту греческий пароход, ходивший, как он знал, между Одессой и дунайскими портами, на этом пароходе можно было выехать из России. Вдруг захотелось бросить все, и Пензу, и столицы, и уехать из России теперь же, тотчас. Он подивился этому чувству. Нечто подобное испытал несколько лет назад в Пензе, когда, опасаясь быть привлеченным к делу ишутинцев, чтобы скрыться с глаз местной полиции, решил бежать в Самару. Вот так же тогда, проходя мимо почтовой станции и увидев карету, уходившую на Сибирский тракт, на Самару, почувствовал — а уже был нанят ямщик назавтра и нужно было успеть привести в порядок кое-какие дела — неодолимое желание бросить все и убраться поскорее, немедленно; так же вдруг показалась враждебной окружающая жизнь, в каждом прохожем он готов был увидеть переодетого жандарма или шпиона. Но тогда были основания для беспокойства, а что теперь ему угрожало? Одесса выглядела беззаботной, поражала веселым видом обывателей, богатых и бедных, пестротой нарядов дам, обилием экипажей, открытостью, распахнутостью жизни — окна и двери многих домов были отворены настежь, на тротуары вынесены столы, табуреты, шайки с замоченным бельем, здесь стряпали, стирали; кое-где на тротуары были наполовину выдвинуты из тесных каморок широкие семейные кровати с никелированными блестящими шишками на спинках: видимо, так и спали — наполовину в помещении, наполовину на улице. Поражало множество нищих, калек, юродивых; они стояли и сидели на всех перекрестках, у подъездов присутственных мест, выставив напоказ свои культи, язвы, немыслимые лохмотья; но и они казались довольными судьбой, они не канючили, как петербургские и московские нищие, а спокойно и уверенно ждали, что им подадут, да не копейку подадут, по меньшей мере рубль. Клеточников прежде не бывал в Одессе, и, вероятно, эти необычные впечатления могли бы в другое время доставить ему удовольствие, вызвать радостное удивление, но чувство беспокойства, возникшее в порту, не оставляло его всю дорогу от порта до вокзала, отравляло радость. Не радость — отвращение вызывали в нем эти довольные судьбой калеки, веселые лица воздушных барышень в модных шляпках с широкими полями, поглощенных своими светлыми заботами, не замечавших ни струпьев, ни лохмотьев под ногами, веселые лица их молодцеватых, еще не старых отцов, затянутых в легкие летние корсеты мамаш. Вон, вон отсюда! Пензу он не мог отменить, там его ждали сестра и брат, вернее, должны были ждать, должны были ради него приехать из своих уездов, он обменялся с ними телеграммами перед отъездом из Ялты; а кто его ждал в столицах? Столичным воздухом он подышит в Вене... Чувство беспокойства не оставляло его и во время путешествия в Пензу. Ехал он частью по железной дороге, частью на почтовых, до Пензы еще не ходили поезда, дорога строилась на всем пространстве от Моршанска до Пензы, почтовый тракт в разных местах близко подходил к строившемуся полотну железной дороги, и Клеточников видел, как артели рабочих громоздили насыпь, укладывали рельсы, вереницы крестьянских подвод везли землю, шпалы. В дороге он избегал разговоров, когда с ним заговаривали попутчики, отвечал односложно, неохотно, и его оставляли в покое. Но это не мешало ему слушать и наблюдать. Может быть, потому, что он уже смотрел вокруг себя как бы сторонними глазами, или потому, что с самой Одессы находился в раздраженном состоянии, досадуя на себя за то, что не отменил и эту, ненужную ему, поездку, лишь оттягивавшую выезд за границу (вполне, вполне мог отменить, деньги ему переслали бы в Вену или во Франценсбад, свидание же с родными вовсе не было необходимостью, без которой нельзя было обойтись), он теперь все вокруг воспринимал в особом свете, не так, как во время прежних поездок. Почему-то теперь особенно бросалась в глаза, поражала и оскорбляла бедность народа, как будто никогда прежде не видел он эти убогие, крытые прелой соломой хаты, служившие одновременно жильем для людей и помещением для скота, эти нелепые бесформенные одежды, рваные, засаленные, в которые обертывались мужики и бабы, подпоясываясь обрывками веревок; они как будто никогда не мылись, никогда не стирали свое тряпье, равнодушные к опрятности и красоте своего облика и быта, озабоченные одной заботой — о пропитании, знающие только два состояния: состояние работы и состояние отдыха после работы, сна, восстанавливающего силы для новой работы. Впрочем, теперь как будто прибавилось нищих на дорогах, характерных нищих — вытесненных из деревень вчерашних крестьян. Они брели по дорогам ватажками и в одиночку, и семьями, старики и старухи, дети, зрелые мужики, испитые нуждой, надорванные непосильной работой. О бедности народа много говорили в поездах, на почтовых станциях в ожидании лошадей. О бедности рассуждали сами крестьяне, оказывавшиеся попутчиками Клеточникова (из экономии, думая о предстоявшей ему заграничной жизни, он ехал в третьем классе); он прислушивался к их разговору, стараясь понять, как сами они понимают причины своей бедности и в чем видят выход из вечной и новой своей нужды. Но все рассуждения крестьян, как бы далеко они, крестьяне, ни заходили в жалобах на нехватку земли, на освобождение, двенадцать лет назад отнявшее у них много их прежней земли, в жалобах на притеснения местных мироедов, на скаредность управляющих помещичьими имениями, в которых всем им приходилось работать по найму — своей землей не прокормишься,— все их рассуждения неизменно кончались смиренным и упрямым: «На все божья воля». Такое объяснение исходило, однако, не от веры в бога, он понимал, а от свойственной им способности безропотно, с примерной покорностью принять любую судьбу. Когда-то он склонен был восхищаться этой чертой крестьянского миросозерцания, даже склонен был видеть в этом некое разрешение, ключ к загадке уравновешенного человеческого существования, теперь ее проявления вызывали тягостное чувство, усугубляли его раздраженное состояние. На одной из последних станций перед Пензой пришлось более часа пережидать ливень. В небольшом зале с одним оконцем, глинобитным полом, сосновыми лавками вдоль бревенчатых стен и голым сосновым столом в углу собралось человек семь проезжих. Тучный, еще не старый господин в мещанском картузе и долгополой сибирке, сидя за столом, рассуждал, преимущественно обращаясь к молодому человеку, сидевшему у окна. Молодой человек не был попутчиком, он подъехал на своей бричке, когда уже шел дождь, и вошел, чтобы переждать его; чем-то молодой человек заинтересовал тучного господина, который до его появления вел -разговор с крестьянами-пильщиками, возвращавшимися с заработков (с этим господином Клеточников ехал от последней станции), но с появлением молодого человека господин обратил на него внимание, вероятно желая его вовлечь в разговор. — Да-с, бедность. А откуда быть богатству при нашем климате? С Европой нам никак нельзя равняться. Климат наш первый и наиважнейший враг,— говорил он, намеренно делая неправильное ударение на слове «климат», подчеркивая это слово, выпячивая его как бы с каким-то вызовом, впрочем вполне добродушным, с легкой усмешкой наблюдая за молодым человеком.— Возьмем расходы, связанные с особенностями нашего климата. Каждый русский, богатый и бедный, должен иметь двойной запас одежды и обуви, зимней и летней, двойной комплект повозок — сани и телегу, запастись пропитанием и топливом на шесть-семь месяцев. От действия морозов и оттепелей всякие сооружения, мосты, дороги разрушаются у нас скорее, нежели в европейских странах. Стужа и зной, засуха и дожди, бури, метели достигают у нас такой крайности, как нигде на земном шаре, и повторяются так часто, что расстраивают нее хозяйственные расчеты. Он сделал паузу, ожидая возражений, но молодой чело-пек молчал. Крестьяне, поскольку не их спрашивали, тоже молчали, но кивали и качали головами, выражая явное согласие со словами господина. — Климат влияет и на самый нрав парода,— продолжал господин.— Русский человек работает дружно, но не прилежно, он как бы старается вырвать момент между разными невзгодами, чтобы обеспечить себя насущным хлебом, а уже о завтрашнем дне или будущем годе думать не приходится. Так ли, борода? — обратился он к старшему из крестьян, сухому старику с белой пышной бородой, заметив, что старик усиленно кивает в ответ на его слова. — Так, батюшка, так. — Дело не в климате,— отозвался наконец, усмехнувшись, молодой человек. — А в чем, позвольте вас спросить? — обрадованно подхватил господин и поспешил за него же и ответить, чтобы не дать ему отступить, уклониться от продолжения разговора.— Надо полагать, в порядках-с? — Пожалуй,— согласился молодой человек неохотно. — Так, так, так! — еще более обрадованно подхватил господин.— Известное-с дело. В старину говаривали: земля наша велика и обильна, но порядков в ней нет. Вот и мы пятьдесят лет мечтали: заведем нужные порядки, и наступит царствие божие. И что же? Новые порядки завели, а царствие божие не наступило. Нет! И не могло наступить, ибо все дело в земле-с. Земля устала, просит отдыха, верхний слой ее, беспрерывно переворачиваемый на одну и ту же глубину и засеваемый одними и теми же хлебами, отказывается производить такие массы продуктов, какие производились в течение веков, вот в чем дело. И в климате (теперь он произнес это слово правильно), ибо от его капризов зависит, будет мужик этот год с хлебом или пойдет по миру.— Он помолчал и прибавил, хитро прищурившись: — Или все-таки дело в порядках? Может быть, не те порядки завели? Молодой человек снова усмехнулся: — Именно, не те порядки завели. Господин был счастлив: казалось, только этого он и ждал, только это и нужно было ему услышать, он даже привстал, передвинулся на лавке, чтобы быть ближе к молодому человеку. — А какие бы вы хотели завести порядки? — спросил он с чрезвычайной живостью и нетерпеливой, трепетной, торжествующей язвительностью; язвительности ему показалось недостаточно, и он закончил прямым выпадом: — Я полагаю, вы ничего не имели бы против порядков, которые желал завести в России Сергей Геннадиевич Нечаев? Несколько мгновений он смотрел на молодого человека о ликующим выражением, наслаждаясь произведенным эффектом, и вдруг, смутившись, заволновавшись, стал объясняться — путано, искательно: — Разумеется, я отдаю должное мужеству-с и упорству... мужество, упорство и бескорыстие — и святая цель. Святая цель! Но согласитесь, если они... эти... теперь, когда гонимы, могут этак-то несогласного с ними заманить в грот, что же-с, если вообразить, что они взяли верх? Как же-с... святая цель в этаких-то руках? Что же останется от нее? Зачем же-с такая цель? Молодой человек усмехнулся: — Да вам она ни за чем. — Виноват? — Вам, стало быть, ни за чем. Господин не сразу понял, что имел в виду молодой человек, поняв, засмеялся: — Понимаю. Понимаю. Тонко заметили-с. Что же-с, может быть, и ни за чем. Иначе, пожалуй, не стал бы задавать вопрос. Пожалуй, и не стал бы. Тонко заметили-с... Да только все равно вопрос остается... Он был сбит с толку и умолк с напряженной улыбкой. И молодой человек молчал, отвернувшись от него с бесстрастным выражением, не удостоив его ответом. Мужики, оживившиеся при имени Нечаева, говорили между собою негромко, чтобы не мешать господам, но так, чтобы господа могли услышать и ответить им: «Нечай? Это которой же? Не тот ли разбойник Верхне-Ломовской, что на Успенье под Ломовом пять душ загубил?» Но на них никто не обращал внимания. Клеточников, присмотревшись к молодому человеку, нашел, что он не так уж и молод, как показался поначалу, пожалуй, постарше его, Клеточникова, хотя и не намного. Лицо его как будто было знакомо, с чертами по-юношески неоформившимися, но с резкой и глубокой складкой возле губ. Он был, как фабричный, в косоворотке навыпуск под пиджаком, в грубых сапогах. Неловкое молчание нарушила баба, вошедшая с самоваром, который заказывал тучный господин. Господин оживился, пригласил всех к самовару, мужики задвигались, доставая узелки с сухарями, и Клеточников перешел к самовару, а молодой человек, вежливо поблагодарив, от самовара отказался и, сославшись на спешное дело, откланялся и пошел к своей повозке — дождь к этому времени заметно потерял силу. Тучный господин снова был ясен, добродушно-насмешлив. — А? Каков? — спросил он Клеточникова с восхищением, когда молодой человек вышел.— Не изволите знать этого господина? Городищенский помещик, богач, сын княгини Кугушевой — и поднадзорный-с! Несколько лет был в ссылке. И что же? Сняли с него надзор, а он опять за прежнее. Теперь у них, у таких-с, новое: рядятся под мужиков, заводят мастерские, учатся ремеслу — столярному, сапожному, кузнечному. Хотят сравняться положением с ними,— показал он рукой на мужиков, которые слушали с напряженным вниманием, не вполне понимая, о чем речь,— чтобы доверия им было больше. Хотят сделать из русского мужика социалиста. А вдруг сделают? — Вас это пугает? — неожиданно для себя спросил Клеточников тоном неприязненным. Но господин, казалось, не обратил внимания на его тон, добродушно засмеялся: — Мне-то что же-с? Мне-то ничего-с. Человек я маленький, казенный. Землемер. Миллионов не накопил, хором не нажил. Мне всегда будет хорошо, я при любом порядке свои сто рублей получу.— И вдруг, прищурившись, со смешком: — А вы, я вижу, тоже хо-ро-шеньки-с! Молчат себе и молчат, молчат и молчат. Молчуны-с! Хе-хе-хе! Подали лошадей, разговор на том пресекся, и больше до самой Пензы они не говорили, господин стал сдержан, а у Клеточникова не появилось желания самому заговорить. Господин был ему неприятен, он напомнил ему старого его гимназического и университетского товарища Ермилова, тот также был любознателен и всеведущ, а по существу ко всему на свете глубоко безразличен. На первой же версте они нагнали молодого человека: проезжая мимо мельницы, увидели возле амбара сначала ого подводу, а затем и его самого, он с мельником вынес из амбара и бросил на подводу тяжелый мешок. Теперь-то Клеточников — после того, что сказал о молодом человеке тучный господин,— хорошо вспомнил его. Это был Порфирий Войнаральский, внебрачный сын княгини Кугушевой. Клеточников знал его по гимназии, тот учился вместе с Каракозовым. После гимназии Войнаральский поступил в Московский университет и в шестьдесят первом году за участие в студенческих беспорядках был арестован и выслан куда-то на север, в то время об этом много говорили в Пензе между гимназистами. Клеточникову понравилось, как он держал себя с тучным господином. Но особенно понравилось, как он отозвался о Нечаеве,— процесс Нечаева был в январе, у всех на памяти, и о нем еще говорили, чему немало способствовало появление, тоже в январе, романа Достоевского «Бесы», в коем нечаевская история излагалась в утрированном виде,— понравилось, как он отнесся к болтовне тучного господина о Нечаеве — с полнейшим пренебрежением, дельно возразив на его «вопрос», срезав его на этом «вопросе». О Нечаеве и всей этой истории с убиением студента Иванова Клеточников думал много и мучительно. Еще два года назад, летом семьдесят первого года, когда в газете впервые появилось изложение этой истории в связи с процессом нечаевцев (сам Нечаев тогда еще оставался на свободе, скрывшись за границу), Клеточников был поражен — не самой по себе историей, хотя, конечно, она и сама по себе поражала, но тем эффектом, какой произвела в обществе. Боже, что тогда поднялось, какие обрушились громы и молнии на радикалов! И вот что тогда его поразило: больше всех негодовали, сыпали проклятиями не консерваторы или господа вроде сего тучного господина, а сами же радикалы, или, точнее, радикальствующие, те, что, подобно бывшему студенту Щербине, желали политических и социальных перемен, и сочувствовали деятельности, направленной на изменение существующего порядка, и даже были бы не прочь посвятить себя этой деятельности, были бы не прочь, если бы... при этом можно было оставаться в рамках законности. Почему же они больше всех горячились и проклинали Нечаева (а именно Щербина больше всех горячился среди ялтинских знакомых Клеточникова, а пуще Щербины горячились — это Клеточников знал из собственных наблюдений и от Винберга — новые друзья Винберга, столичные и местные, из новых «новых людей»), в чем тут было дело? В том ли, что Нечаев и его сообщники, убив с какой-то мрачно-таинственной, чуть ли не ритуальной целью своего же товарища, тем самым совершили преступление против революционной этики и создали ужасный прецедент, чреватый опасными последствиями — опасными для будущего движения, практики конспирации? Но им-то, радикальствующим, что было за дело до революционной этики и прецедента, если сами они не собирались заниматься конспирациями? Или, может быть, острое сочувствие к безвинно погибшему юноше руководило ими? Однако же не менее остро сочувствовали этому юноше и консерваторы. Притом консерваторы казались более искренними в этом сочувствии, они именно сочувствовали, считая юношу жертвой вредных увлечений, в то время как радикальствующие, отнюдь не считавшие увлечения юноши вредными, сочувствовали ему с каким-то злорадным оттенком. Хотя, казалось бы, злорадствовать скорее должны были бы консерваторы, видевшие в этой истории живое воплощение их представлений о радикалах как людях безнравственных, общественно опасных. Противоречие это долго казалось Клеточникову необъяснимым, покамест он не обратил внимание на то, с какой легкостью радикальствующие отрекались от своих убеждений. Это-то и было поразительно. Вчерашние яростные критики существующего порядка, готовые, казалось (или почти готовые), по примеру парижских коммунаров идти на баррикады, чтобы заменить этот порядок лучшим, воплотить в жизнь «святую цель» — социализм, теперь спешили объявить эту цель не только недостижимой, но сомнительной, ибо, дескать, если благая цель допускает, чтобы во имя ее совершались подобные преступления, значит, вовсе она не благая. И тут напрашивались два объяснения: либо им не так уж и нужна была (как остроумно срезал тучного господина Войнаральский) эта благая цель, коли они при первом серьезном столкновении их идеала с жизнью от него отрекались (а должны бы были, кажется, понимать, что идеалы воплощаются в жизнь реальными людьми, которые и накладывают на них свой отпечаток, и тут возможны любые случайности, следовательно, желая осуществить свой идеал, должно идти на риск его возможного извращения,— так когда-то перед ним самим, Клеточниковым, ставил вопрос Винберг, и он теперь не мог не признать его резонности, не мог не признать), либо... и в данном случае, как чаще и бывает между людьми, благоразумие брало верх над разумом. Конечно, Клеточников понимал, что не все радикальствующие укладывались в эту схему. Без сомнения, были среди них и такие, что не дали себя сбить внешней стороне нечаевской истории, люди, смотревшие в суть дела, отдававшие себе отчет в том, чего они хотят, или, по крайней мере, знавшие, чего не хотят, и таким казался Клеточникову Войнаральский. Эти люди выдержали искус благоразумия, не поддавшись общей волне разочарования и страха, очевидно зная ценности более высокие и безусловные, нежели те, коими руководствовались отрекавшиеся,— это не могло не вызывать к ним острого интереса и сочувствия Клеточникова. Не могло не вызывать, несмотря на то, что сам он девять лет назад был в положении такого отрекавшегося и понимал же разницу между Нечаевым и Ишутиным. (А впрочем, в чем эта разница была — в том лишь, что Нечаев осуществил на практике то, что допускал в теории Ишутин?.. Все это было еще довольно темно, это нужно было еще разобрать... разобрать.) Первый знакомый, которого он встретил в Пензе, был Ермилов. Ермилов окликнул его, когда он пересаживался у почтовой станции на извозчика: — Господин Клеточников? Николай Васильевич? Ермилов проезжал в легкой коляске, он сам правил и, может быть, не заметил бы Клеточникова, если бы не огромная лужа посреди дороги, оставшаяся после недавнего ливневого дождя. Сухое место было у деревянного тротуара перед зданием станции, там садился на извозчика Клеточников, Ермилов повернул от лужи к тротуару и заметил Клеточникова. Клеточников обернулся на его голос. Ермилов остановил лошадь, спрыгнул на тротуар и шагнул к Клеточникову: — Неужто и правда вы? Какая неожиданность! Клеточников, поднявшийся было в коляску, сошел обратно на тротуар. Ермилов смотрел на него с веселым удивлением, секунду поколебавшись, обнял. Он почти не изменился за те годы, что они не виделись, выглядел таким же цветущим парнем-здоровяком, именно парнем, несмотря на то, что был одет джентльменом, тщательно и строго. Он был в нарядной белой жилетке, высоком цилиндре, лакированных ботинках, в замшевых светлых перчатках; от него пахло хорошими духами, сигарами и кожей его новенькой коляски. — А я об вас не далее как час назад вспоминал! — радостно сказал он.— И по какому поводу, вообразите! Знали ли вы в гимназии из выпуска шестидесятого года некоего Войнаральского? Пре-за-нятный господин! На днях избран мировым судьей, а между тем всего несколько месяцев назад был... Н-да... Но об этом потом. У меня к нему было дело, собственно, не к нему, к его матушке, приехал к ней, разговорились о ее сынке, о недавнем прошлом, о гимназии, об университете (университет Ермилов произнес с нажимом), и я вспомнил об вас. А вы тут как тут. Какая неожиданность! — повторил он. Но он говорил и смотрел на Клеточникова так, как будто встреча с Клеточниковым вовсе не была для него такой уж неожиданностью. — Войнаральского я встретил в дороге,— ненужно сказал Клеточников, чувствуя себя не совсем свободно. — Да бог с ним, с Войнаральским, совсем! Ну, что вы? Как вы? Только приехали? Прямо из Ялты? — Он засмеялся, заметив удивление Клеточникова.— Я об вас, Николай Васильевич, мно-го-е-с знаю-с! К нам, надо полагать, проездом? Денежки получить и — дальше, дальше? А? Угадал? — добродушно смеясь, спрашивал Ермилов, он, казалось, был искренне рад встрече, и Клеточников, слушая его, невольно проникался его радушием, непосредственностью его приязненного чувства. — Да, проездом. Еду за границу. На Венскую выставку,— улыбаясь, ответил Клеточников. — Знаю-с, знаю-с. И насчет заграницы, и что обещались прежде в Пензу заехать. Телеграмму вашу об вашем выезде из Ялты читал-с. Вот только не думал, что так скоро доберетесь. Верно, железной дорогой ехали? — Да, железной дорогой. Но позвольте... — Откуда я все это знаю-с? — подхватил Ермилов, смеясь.— От сестрицы вашей Надежды Васильевны, которой имел удовольствие быть представленным ее супругом Иваном Степановичем Федоровым. С Иваном Степановичем имею кое-какие дела. Так-с, так-с, так-с,— сказал он, неожиданно задумываясь, присматриваясь к Клеточникову.— Рад вас видеть. Рад, что вы устроены,— уточнил он со значением. И вдруг, заволновавшись, затрепетав и боязливо оглянувшись, нетерпеливой скороговоркой, восторженным, горячим полушепотом заговорил: — Какие судьбы, Николай Васильевич, какие судьбы прошли мимо нас! Я до сих пор не могу прийти в себя от изумления. Изумляюсь и не понимаю. Не понимаю, не понимаю! И ведь и мы с вами... и нас могло бы раздавить это колесо... а? Ведь могло бы? — Он пытливо, требовательно смотрел в глаза Клеточникову.— Но ведь не раздавило? — прибавил он через секунду и засмеялся радостно и тихо, заговорщически и даже, как показалось Клеточникову, чуть заметно ему подмигнул, впрочем, возможно, это только показалось Клеточникову.— Не раздавило! Нет! Ибо мы с вами не пожелали быть раздавленными! — проговорил он торопливо, с торжественным оттенком, с нажимом на «мы с вами» и в то же время как бы несколько озабоченно, как бы с каким-то вопросом или сомнением, все присматриваясь, присматриваясь.— Я об вас мно-го-е-с знаю-с,— повторил он и весело засмеялся.— Интересовался! Как же-с! Оч-чень вы меня сбили тогда, когда перевелись в Петербург. И потом, когда оставили университет и спрятались в глушь, к какому-то купцу поступили в дом. Тогда я и сказал себе: не прост Николай Васильевич, нет, не прост! И не ошибся ведь, нет, не ошибся? — Теперь он засматривал в глаза Клеточникову с явным беспокойством, даже как будто робостью, будто не был уверен в своих предположениях, и просил, умолял согласиться с ним. — Не знаю, что вы имеете в виду,— нахмурился Клеточников. — Но что же мы здесь стоим? — спохватился Ермилов, обратив внимание на извозчика, который переминался в двух шагах от них с нетерпеливым и недовольным видом, не зная, как напомнить о себе господам.— Позвольте, Николай Васильевич, я подвезу вас. Вы с вещами? — заметил он саквояжи Клеточникова в извозчичьей пролетке и приказал извозчику: — Поезжай за нами! Полагаю,— снова обратился он к Клеточникову, беря его под руку и увлекая к своей коляске,— вам к сестрице? Вот и кстати. Я утром был в дворянском собрании и узнал о том, что определение по делу Ивана Степановича состоялось. Могу засвидетельствовать почтение Надежде Васильевне и поздравить ее с потомственным дворянством.— Он заметил недоумение Клеточникова.— Ах, вы не знаете! Иван Степанович в прошлом году обращался с прошением о перечислении его из тамбовских дворян в пензенские и заодно об утверждении в дворянстве Надежды Васильевны и детей, не знаю, почему он прежде этого не сделал. Когда выехали на длинную Московскую улицу, круто поднимавшуюся в гору, к соборной площади, к центру города — там, за площадью, жила сестра Клеточникова,— Ермилов спросил: — Как же это, Николай Васильевич, мы с вами ни разу за все эти годы не свиделись? Когда вы приезжали в Пензу после смерти вашего батюшки, я ведь тоже был в Пензе. Однако о том, что вы приезжали, я узнал уже после вашего отъезда, иначе непременно бы нанес вам визит. А вы, кажется, знали тогда, что я был в Пензе? — неожиданно спросил он тоном вполне простодушным, покосившись на Клеточникова с безобидной усмешкой. — Мне тогда меньше всего приходилось думать о визитах,— пробормотал Клеточников с неловкостью. Он действительно знал тогда, что Ермилов был в Пензе, и знал именно от сестры, хотя ему и в голову не пришло, что Надежда и Ермилов могли быть между собой знакомы, встречаться же с Ермиловым у него охоты не было. — Понимаю, понимаю! — с веселой поспешностью согласился Ермилов.— Понимаю. Вам было не до меня. А мне оч-чень было тогда досадно, что мы не увиделись... Оч-чень мне хотелось с вами поговорить-с.— Он снова посмотрел на Клеточникова с безобидной усмешкой, Клеточников молчал, и он продолжал: — Удивили вы меня, Николай Васильевич, даже не столько выходом из университета и купцом-с, в конце концов, тогда вы поступили просто как умный человек, а я всегда считал вас за умного человека,— это он сказал небрежно, как будто все было само собой разумеющимся.— Удивили вы меня позже, когда уже все утряслось,— он выразительно помолчал,— и вы обнаружились в Ялте. И вот что меня удивило. Проходит год, другой, а мой Николай Васильевич, умный человек, сидит в своем захолустье, строчит пустейшие бумажонки и как будто судьбой доволен. Образование не завершил. Карьеру не делает. Третий год проходит, четвертый. Без пере-мен-с! Клеточников усмехнулся: — По-вашему, мне нужно было делать карьеру? Ермилов даже подпрыгнул на своем сиденье от веселого удивления, вскричал: — Да как же-с иначе можно-с в наше-то время умному человеку! Непременно карьеру, и непременно таким людям, как мы с вами, и надлежит ее делать! Не уступать же, в самом деле, всякой шушере, вроде этих господ? — не понижая голоса, нисколько не беспокоясь, что его могут услышать, ткнул он тростью в сторону кучки щеголеватых молодых людей, стоявших у портерной, мимо которой проезжали; молодые люди, по виду канцеляристы из нечиновных, какие-нибудь помощники младших помощников, почтительно поклонились Ермилову.— Удивляюсь и удивляюсь, Николай Васильевич. Уж, кажется, это должны были бы понимать. Ну, не сделали карьеры. Положим, что-то вам помешало. Здоровье, положим. Хотя, насколько мне известно-с, в вашем случае здоровье-с ни при чем. Но понимать-то должны-с! Именно, именно нужно делать карьеру. — Зачем? — лениво возразил Клеточников, только потому возразил, что Ермилов смотрел на него так, будто ожидал от него возражений. — Зачем? — переспросил Ермилов с веселым одушевлением.— На этот вопрос я могу ответить вопросом: зачем жить? Зачем дышать, ездить на выставки в Вену? Зачем все то, что мы ценим в жизни? Не усмехайтесь, вопрос серьезнее, чем вы полагаете. Вот я, к примеру. Второй год заведую отделением в казенной палате, года через три-четыре буду управляющим палатой. Разумеется, если к этому времени меня не переведут в Петербург... Нет, Николай Васильевич,— оборвал себя Ермилов,— нам с вами положительно необходимо этот вопрос специально обсудить. Между прочим, я у вас не спросил: как долго вы намерены пробыть в Пензе? Клеточников ответил, помолчав: — Не знаю. Как покажут дела. Может быть, неделю. — Превосходно! Они уже выехали на площадь и, миновав сквер, желтые здания окружного суда и казенной палаты, въехали в улицу, состоявшую, в отличие от каменной Московской, сплошь из деревянных домов. У крыльца одного дома, просторного, с мезонином, Ермилов остановил лошадь. На шум подъехавшего экипажа на крыльцо выбежали четыре чистеньких мальчика в одинаковых костюмчиках с матросскими воротниками, самому младшему из них было лет пять, старшему — не больше одиннадцати. С криком: «Дядя Николай приехал!» — они скатились с высокого крыльца и запрыгали перед коляской, мешая Клеточникову сойти на землю. Следом за ребятами вышла на крыльцо еще молодая тоненькая женщина, с лицом смуглым и чистым, заметно суживающимся книзу, с большим, высоким лбом при хрупкой фигуре, отчего голова казалась чересчур тяжелой для нее, всем этим похожая на Клеточникова, его сестра Надежда Васильевна. Она, улыбаясь, смотрела сверху на приезжих. Пока Клеточников, облепленный племянниками, выбирался из коляски и шел к крыльцу, поднимался к сестре, Ермилов, взбежавший к ней первым, уже успел переговорить с ней и, казалось, намеревался откланяться. Но шумная волна ребятишек, влекшая Клеточникова в дом, хлынула на крыльцо и смыла с крыльца, увлекла за собою в дом и Ермилова, и Надежду Васильевну. Ермилов, впрочем, вошел в дом только затем, чтобы сказать Клеточникову, что он еще заглянет вечером, а теперь ему нужно ехать, и уехал. Надежда Васильевна увела детей на их половину, и Клеточников остался один в столовой. Осмотрелся с интересом, с грустным чувством. Этот дом был собственностью Надежды, куплен на ее приданое еще до рождения первого их с Иваном Степановичем сына Александра и носил на себе печать ее личности и вместе печать родительского дома Клеточниковых, в отличие от дома Ивана Степановича в селе Засецком Керенского уезда, устроенного и управлявшегося матерью Ивана Степановича коллежской асессоршей Александрой Иосифовной Федоровой. О родительском доме напоминала мебель, перевезенная из проданного дома и расставленная так, как она стояла у родителей — в столовой стоял огромный желтый буфет с антресолями и витыми колонками, на резных ножках в виде лап какой-то гигантской птицы, тяжелые стулья, тоже на резных ножках в виде птичьих лап, стояли в ряд у противоположной стены; на стенах были акварели, висевшие у родителей, и между ними портрет матушки работы отца, тот самый портрет, на котором матушка была изображена молоденькой и веселой. Вернулась Надежда, сказала, что Леонид еще не приехал, он должен приехать вечером, а об Иване Степановиче она ничего не могла сказать, Иван Степанович был в Пензе, это она знала, он был оповещен о возможном дне приезда Николая, но изволит ли он показаться, одному богу известно,— о ее трудных отношениях с мужем, отношениях, неожиданно изменившихся в последние годы, Клеточников знал из ее писем, собственно, знал, что они изменились, но о том, как изменились, не мог судить, однако расспрашивать ее теперь не стал. Впрочем, она сама тут же все и изложила, очень спокойно и обстоятельно, даже методично, с удивившей Клеточникова хладнокровной вдумчивостью. Причин перемены в их отношениях она не понимала, но было совершенно ясно, что, во всяком случае, дело было не в амурах, как выразила она, иные мотивы играли роль, никаких женщин у Ивана не было ни прежде, ни теперь, когда они, по существу, разошлись. Когда все началось? Трудно сказать, пожалуй, лет пять уже, но они никому не открывались, поэтому никто ничего об их семье не знал, вплоть до последнего года, когда уже стало невозможно более скрывать их разрыв. И матушка, покойница, ничего об их отношениях не знала, хотя и догадывалась, что что-то у них с Иваном неладно, болела у нее душа; Надежда и ей не открылась. Да в чем было открыться? Она сама, Надежда, не могла понять, что происходило у них с Иваном, тем менее могла бы их понять мать, прожившая с отцом в святом неведении на тот счет, какие бывают несогласия между супругами, какие бывают разлады человека с самим собой. А пожалуй, в этом последнем, в разладе с самим собой, и было все дело. Иван вдруг стал жаловаться на то, что ему все стало скучно — скучно заниматься хозяйством (он в то время уже не служил, а раньше служил по выборам в уезде и, как знал Клеточников, отдавался делу с энтузиазмом; еще раньше был мировым посредником, а прежде того, еще до крестьянской реформы, до крымской войны, послужил по канцеляриям; впрочем, дальше чина коллежского регистратора не пошел), скучно читать, встречаться с людьми, тем паче новыми, поскольку новые люди казались ему еще более пресными и скучными; скучно жить. Он говорил: все ему теперь известно — все книги он прочитал, все «проклятые вопросы» со сведущими людьми обсудил, с нею, Надеждой, обо всем, о чем можно было говорить, переговорил — что дальше? Хорошо, сказала Надежда, когда бы это заявлял молодой человек, но когда человеку за сорок, это не шутка. А однажды она услышала, как он плакал ночью. Проснулась, слышит — плачет, окликает его: Иван! Он молчит, притворяется спящим. А через час она снова слышит: всхлипывает. Тогда она встала, подошла к нему: что с тобой? Жизнь проходит, Надя, отвечает с тоской и весь дрожит, дрожит и плачет, проходит жизнь. Ну и что же, что проходит? — спрашивает она.— Что же из этого, разве это причина, чтобы так расстраиваться? Ах, ты не понимаешь, с отчаянием сказал он, не понимаешь, не понимаешь! Я жить не хочу. А как же я? — спросила она.— А дети? Дети! — закричал он.— Вот то-то, что дети! Что же, если бы не было детей, и жить вроде было бы ни к чему? Хорошо назначение жизни — жить, только чтобы плодить и растить детей! В таком случае, жизнь наша имеет не больше смысла, чем жизнь животных? Это он у нее спрашивал, но что она могла ему на это ответить? Она старалась его понять, но ведь у нее была своя жизнь, у нее были дети. А потом он вовсе перестал с ней о чем-либо говорить. Стал почти как Леонид, только тот пьет, а этот молчит, но также всех сторонится — родных, знакомых. Последний год он дома не почует, приходит детей навестить, подарочков им принесет, детей он любит, скучает по ним, но час-другой посидит с ними и убегает, не может долго высидеть дома, говорит, дома тоска особенно душит. С Надеждой они теперь как чужие, когда встречаются, им и сказать друг другу нечего. Правда, теперь он вдруг накинулся на работу, как одержимый носится по полям, своим и чужим, что-то сравнивает, проверяет, никогда с ним такого прежде не было, мотается по конным ярмаркам, вот в Пензу прикатил, перевез Надежду с детьми и застрял здесь, потому что здесь открылась конная ярмарка, задумал расширить конный завод, вывести каких-то особенных рысаков. Только надолго ли его хватит? Перечислиться в пензенские дворяне заставила его она, Надежда, заставила навести порядок с бумагами: мало ли что может случиться? Ей надо думать о детях. — Не удалось, значит, «соединенное я»,— сказал Клеточников с грустной усмешкой, когда она умолкла. — Что? — не поняла она. — Нет, ничего. Какие у Ивана с Ермиловым дела? Ер-милов говорил, будто имеет с ним какие-то дела. — Кто же его знает? Может быть, по конному заводу. Тот рысак, на котором вы с Ермиловым подъехали, его, Иванова, завода. Впрочем, они давно водят знакомство. Уж не знаю, что они нашли друг в дружке. Прежде-то особой дружбы между ними не было заметно. Ермилов, правда, липнул к нему, но больше тобой интересовался, все спрашивал, где ты, что пишешь. А последний год сделались товарищами, между собою на «ты». Хотя какие они товарищи? Между ними разница чуть не в двадцать лет. Надежду позвала на черную лестницу кухарка — принесли зелень, и Надежда вышла. Клеточников пошел было за ней, но следом за зеленщицей явился обойщик, которого сама же Надежда накануне вызывала, рассчитывая, пока находится в городе, поклеить комнаты, чтобы не заниматься этим осенью (лето она с детьми всегда жила в Засецком, зиму в городе), и между ними начался разговор, которому не видно было конца. Клеточников не стал дожидаться, когда она освободится, решил прогуляться по городу.
Пенза была противоположностью Одессы по замкнутости, отгороженности жизни обывателей; здесь и дома строились с учетом этой особенности жизни, тянулись не столько вдоль улицы, сколько вглубь, во дворы, многие из них имели больше окон на боковой стороне, чем по фасаду. Жизнь, невидимая глазу, таилась за тесовыми воротами, всегда запертыми, за окнами, закрытыми в любую жару, за занавесками, всегда задернутыми. Кое-где, впрочем, на крылечках сидели старухи, с любопытством оглядывали его, когда он проходил мимо. Он узнавал некоторые лица, запомнившиеся с детских лет, его не узнавали. Он снова вышел на соборную площадь, обошел ее со стороны, противоположной той, какой они ехали с Ермиловым. С приятным чувством прошел мимо длинного деревянного здания гимназии. Должно быть, еще шли экзамены: много гимназистов, как всегда во время экзаменов, слонялось по двору гимназии, по скверу напротив гимназии. У гимназистов была новая форма — черные строгие кафтаны, нечто среднее между офицерским сюртуком и вицмундиром, с одним рядом металлических пуговиц, со стоячим невысоким воротником, обшитым серебряным галуном, в отличие от демократичных сюртуков с отложными воротниками и петличками, какие носили в начале шестидесятых годов. Можно было бы, конечно, и зайти, подняться на знакомое крыльцо, пройтись по знакомым коридорам, подышать забытым воздухом непорочной юности, но не хотелось никаких встреч. А впрочем, кого мог бы он теперь встретить здесь — старых педагогов? Но тех из них, что были помоложе, талантливых и дерзких, вымела из гимназии гроза, разразившаяся над нею после выстрела Каракозова, ее питомца, другие за прошедшие десять лет успели состариться и уйти на покой... Он прошел мимо громадного губернаторского дома и крутыми, сбегающими от площади к подножию городского холма улицами, параллельными главной Московской улице, пошел вниз, с намерением там, внизу, выйти на Московскую и по Московской вернуться назад. Эти улицы состояли из деревянных и каменных домов. Каменные дома, как и деревянные, были небольшие в один, редко в два этажа, весьма простые в архитектурном отношении, если можно было говорить об архитектуре применительно к кирпичным четырех- или пятистенкам, а все же можно было говорить, если иметь в виду отделку фасадов этих коробок. Фасады были нарядны, порой даже пышны, могли поразить затейливым орнаментом, немыслимой сложностью, виртуозностью фигурной каменной кладки. В известном смысле можно было говорить и о музыке фасадов этой части города, если, проходя по улицам, останавливать внимание на таких домах, минуя деревянные, впрочем, также большей частью украшенные ажурной резьбой; но каменные фасады определяли характер улиц, отличая Пензу от любого другого, известного Клеточникову города. Когда-то он целые дни мог проводить на этих улицах, прилепившись к какому-нибудь поразившему его фасаду, стараясь понять секрет очарования, смысл и Душу орнамента и прочих элементов отделки. Это шло от отца, который сам же и строил некоторые из этих домов. Вернее строил не он, строили по старинке, «как водится», артели каменщиков, его же архитектурное участие заключалось в том, что он разнообразил имевшиеся у артельщиков варианты отделки фасадов, имея целью оживить их свежим элементом. Это он делал охотно. У него, сколько помнил его Николай, всегда был на руках какой-нибудь заказ, всегда он был занят обдумыванием очередной композиции. Заказы эти давали существенный прибавок к его небольшому содержанию городского архитектора, хотя он и брал за работу весьма, весьма недорого, поощряя артельных и впредь прибегать к услугам архитекторов или художников. У него был дальний прицел, мечта — сделать Пензу заповедником старинного русского каменного орнамента, фигурной кладки. По мере сил он этой мечте и служил, но много ли может успеть человек за короткую жизнь? Все же десяток-полтора домов на этих улицах, на Московской и в районе рыночной площади несли на себе печать художественных поисков отца. Осматривая их теперь и радуясь тому, что время пощадило их, Клеточников будто вновь слышал отца, его добродушно-усмешливый голос; это был привет от отца, но грустный, прощальный, Клеточников принимал его с щемящим чувством, не зная, доведется ли ему еще когда-нибудь приехать сюда. Когда он вернулся домой, Леонид уже был дома, он только что подъехал на крестьянской подводе, пыльный, красный; впрочем, красный не только от жары и усталости. Леонид мало напоминал того Леонида, которым когда-то восхищался и гордился Николай. Большой, грузный — он был крупнее всех Клеточниковых — в засаленном, когда-то белом, полотняном пиджаке и черных, с бахромой внизу, мятых брюках, сидел он на стуле посреди столовой, держа на коленях мятую шляпу, с доброй и виноватой улыбкой переводил взгляд с Надежды на Николая. Широкое и круглое лицо его — лицом он тоже не был похож на сестру и брата — было будто ошпарено и еще горело, густые и длинные темные волосы были связаны сзади в нелепую косичку, делавшую его похожим на деревенского дьячка. Да он и был деревенским дьячком или чем-то в этом роде при деревенской церквушке своего тестя, священника. В дьячках он был уже тогда, когда Николай приезжал в Пензу в последний раз, два года назад, а перед тем много успел переменить мест,— он был, еще во времена студенчества Николая, отставлен от должности в казенной палате по причине слишком заметной невоздержанности к вину и с тех пор, время от времени пристраиваясь к службе в уездных канцеляриях, не гнушаясь службой и в полостных правлениях, нигде подолгу не задерживался по той же причине. Исключение составил один период, он длился почти год, когда Леонид служил волостным писарем в соседней Тамбовской губернии; тогда, казалось, он оставил свою пагубную страсть. Об Этом периоде он" сам рассказывал Николаю два года назад. Ему в то время показалось, что он может послужить с пользой мужику. Грамотный и честный писарь, не берущий взяток, знающий законы, может, рассуждал он, быть посредником между крестьянами и управляющими имениями при заключении условий на сельские работы, отказываясь, например, регистрировать кабальные для крестьян условия, добиваясь их пересмотра; при разборе дел в волостном суде держать сторону бедняков против местных мироедов; составлять для крестьян всевозможные прошения и тому подобное; Куда там! Уже Через месяц подобной практики к нему пожаловал исправник, прямо выложил, что на Леонида имеются доносы, его обвиняют в подстрекательстве народа на бунт, надо, мол, это прекратить. Что прекратить? А вот это, демонстрацию эту, законы, мол, законами, а только так, как он действует, действовать нельзя-с. Подозрительны! Больно грамотны, взяток не берете. Неизвестно, что у вас на уме... Все же почти год продержался на этом месте, каждый месяц ездил в уезд объясняться с властью, предупреждая маневры деревенских врагов, потом надоело это; уехал — опять пошло по-старому. Тогда и забрал его к себе тесть. И все же, как ни был дурно одет Леонид и как ни казался несчастным и потерянным, было в его облике нечто, что озадачивало даже невнимательного наблюдателя, заставляло пристально всматриваться в его лицо, останавливало любую попытку отнестись к нему неуважительно. Оттого ли, что в его большом лице, большой голове с гривой густых волос было что-то, что требовало определения «львиное», или оттого, что на лице всегда было выражение какого-то напряжения, как бы тяжелой задумчивости, какую ему хотелось бы скрыть, да не удавалось, но отношение к нему, и в этом Николай убедился еще в прежний свой приезд, всегда и везде, где бы Леонид ни появился, в кабаке ли среди простого народа или в церкви среди чистой публики, было неизменно, если не почтительное, то, во всяком случае, сочувственно-сдержанное. Однако говорить с ним было не о чем, и Николай, сидя напротив Леонида и слушая Надежду, которая одна говорила, обращаясь к обоим братьям, недоумевал, зачем нужно было Надежде устраивать этот съезд Клеточниковых в Пензе, он, Николай, мог бы сам съездить к ней в Керенский уезд, точно так же, как и к Леониду, если бы захотел повидаться и с Леонидом, а едва ли бы захотел: ни ему, Николаю, ни, очевидно, Леониду не было нужды в свидании, никому из них оно ничего бы не дало, только растравило бы душу. Но Надежде, видимо, не сиделось в Засецком, потому она и придумала Пензу. Впрочем, подумал Клеточников, присмотревшись к ней, дело, возможно, было не только в этом. У Надежды, возможно, была какая-то цель, какая-то мысль, это чувствовалось. И по мере того как продвигался их странный разговор, во время которого братья хранили мертвое молчание, а ее это нисколько не смущало, напротив, она казалась даже довольной тем, что они молчали, постепенно становилась ясной эта ее мысль. Надежда рассказывала о том, что произошло в Пензе за миновавшие два года, главным образом рассказывала семейные хроники родственников или ближайших знакомых, рассказала о том, как содержится могила родителей, на которую она наметила отправиться всем троим наутро, между прочим помянула о деньгах, которые Николай мог завтра же получить, и снова возвращалась к родственникам и знакомым, их драмам, удачам и неудачам, причем, разбирая их истории, настойчиво подчеркивала то, что все их драмы находились в зависимости от того, насколько их отношения были родственными. Там, где родственные отношения поддерживались и развивались, удары судьбы легко было нейтрализовать, и напротив, все беды подстерегали тех, кто был одинок, не защищен с этой стороны. В первом случае примером служила семья крестного Николая, действительного статского советника Николая Александровича Нащокина, бывшего некогда председателем Пензенской казенной палаты, другом и покровителем семейства Клеточниковых,— для него, героя войны двенадцатого года и инвалида, вдовца, в последние годы сильно сдавшего из-за болезней ран и нуждавшегося в заботливом уходе, было большой отрадой, что семьи его детей, сына, отставного гвардейского офицера, и дочери, бывшей замужем за отставным гвардейским же офицером, были неразлучны, жили одним с ним домом, хотя у них были свои имения в разных губерниях. Во втором случае примерами служили судьба Николаевой крестной Елены Ивановны Эссен, оставшейся старой девой, бедной и больной, потерявшей все свое имущество во время пожара 1858 года и доживавшей век приживалкой у чужих людей, и неприкаянная судьба ее племянника Михаила Федоровича Эссена, того самого Михаила Эссена, который в 1856 году, когда Николай только поступил в гимназию, прогремел на всю Россию своими письмами-протестами против отживших методов и характера преподавания в российских учебных заведениях с их муштрой, телесными наказаниями. За эти письма, посланные разным сановникам и сделавшиеся известными в обществе, Михаил, в то время вольный слушатель Московского университета, был арестован и куда-то сослан. С тех пор власти не давали ему покоя, он мыкался по городам российским, бедствуя, не имея никакой помощи от распавшейся семьи. |
Оглавление|
| Персоналии | Документы
| Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|