front3.jpg (8125 bytes)


СТАТЬИ

ИЗ ПОЛИТИЧЕСКОЙ ЖИЗНИ 80-х ГОДОВ

1 «Русское Богатство», № 11.

В начале 1912 года появилась книга В. Я. Богучарского: «Из истории политической борьбы 70- х и 80-х годов XIX века. Партия Народной Воли, ее происхождение, судьбы и гибель».

Эта книга, уже вызвавшая некоторый отклик в литературе2, требовала бы тщательного просмотра и поправок со стороны оставшихся в живых народовольцев. Но я не задаюсь этим и обращаюсь к той части книги В. Я. Богучарского, которая посвящена тому, что известно в публике под названием переговоров правительства с Исполнительным Комитетом партии «Народная Воля» в 1882 г.

2 См. рецензию в январской кн. 1912 г. «Рус. Бог.»; «Совр. Мир», кн. V, ст. Плеханова; брошюру Кистяковского: «Страницы прошлого». М., 1912 г.

Еще в 1906 и 1907 гг. в журнале «Былое» печатался ряд воспоминаний разных лиц, так или иначе причастных к этим переговорам. Писали: Николадзе, Бороздин; была перепечатана посмертная записка Н. К. Михайловского, и т. д.

Под впечатлением этих статей и желая зафиксировать собственные воспоминания, я тогда же, в конце 1907 г., записала то, что знала сама об этом. Дело в том, что, как указывают эти авторы, осенью 1882 г. Н. К. Михайловский приезжал ко мне в Харьков, как к единственному члену Исполнительного Комитета, оставшемуся тогда на свободе в России. И приезжал он именно с тем, чтобы передать предложения, которые, по его выражению, делало правительство через Николадзе партии «Народная Воля».

О свидании Н. К. Михайловского со мной я и хочу рассказать в 1912 году, потому что в книге Богучарского повторяются те же версии, которые заставляли меня еще в 1907году записать то, что совершенно отчетливо сохранилось у меня в памяти. Я считаю это тем более необходимым, что в заметке Михайловского наша деловая беседа передана кратко, бледно, местами неверно и без того определенного характера, который она носила. Некоторые интересные подробности ее совсем опущены: об одних он мог совсем забыть, а о других, быть может, находил неудобным писать. Что же касается рассказа Николадзе, перепечатанного теперь в книге В. Я. Богучарского, то он находится в полном противоречии с тем, что 30 лет тому назад мне передал Н. К. Михайловский, со слов того же Николадзе. В этом может убедиться всякий, кто сравнит соответствующие места в моем рассказе и в передаче Николадзе (см. в особенности стр. 355, 356 соч. Богучарского).

Ниже я переписываю свою прежнюю статью, без внесения в нее каких-либо изменений, кроме тех, которые вызваны появлением упомянутой книги, тщательно отмечая то, что мне лично известно по данному делу. Находясь в Шлиссельбурге, я в течение более чем 15 лет не имела возможности говорить с кем-либо на эту тему, а в последующие пять я слышала кое-что oт товарища по заключению С. А. Иванова. О первой стадии переговоров, происходивших в России, и о которых я намерена рассказать теперь, он ровно ничего не знал, зато мог рассказать мне о второй стадии, имевшей место за границей.

Тут я услыхала немало для меня нового и некоторым подробностям с трудом могла поверить. Так, напр., он рассказывал о миллионе не то франков, не то рублей, которые правительство будто бы должно было дать революционной  партии «Народная Воля» в с л у ч а е успеха переговоров о прекращении террора. Так передавал С. А. Иванов, так и говорится в записке, написанной им по моей просьбе в 1907 году.

Николадзе совсем не упоминает о миллионе1, а Бороздин говорит2, что, по предложению Тихомирова, этот миллион, положенный в банк, должен был играть роль залога по выполнению правительством тех обязательств, которые оно на себя принимало и в случае неисполнения — перейти в руки Исполнительного Комитета.

1 «Былое», сентябрь, 1906 г.

2 «Былое», октябрь, 1907 г.

Рассказы С. А. Иванова имели своим источником его беседы с Л. Тихомировым и М. Ошаниной-Оловенниковой, когда в 1885 году, т.-е. три года спустя после событий, он попал за границу.

Нечего и говорить, что ни о каких миллионах в Р о с с и и речи не было, и я думаю, что, выплыви они на сцену, Николай Константинович даже не взялся бы передавать мне обо всем деле.

15 октября 1882 г. Н. К. Михайловский приехал в Харьков и через книжный магазин Кончаловского разыскал меня. Встретившись, мы отправились в какой-то ресторан, и там в отдельной комнате, где можно было свободно говорить, он сказал, что, под предлогом устройства своих литературных дел, приехал специально ко мне по очень серьезному, важному и е л у. Он рассказал, что к нему явился Николадзе и передал следующее: одно весьма высокопоставленное лицо, по своему характеру заслуживающее полного доверия, просило его (Николадзе) быть посредником между правительством и Партией «Народная Воля» и войти в переговоры с Исполнительным Комитетом партии с целью заключить перемирие!..

Моя уверенность в И. К. Михайловском была так велика, что—раз он не назвал мне высокопоставленное лицо, я не сочла возможным спрашивать имя. Я спросила только, известно ли ему это имя, и вполне ли данное лицо заслуживает доверия? Ответ был дан утвердительный.

Только в Шлиссельбурге от С. А. Иванова я узнала, что это был министр двора граф Воронцов-Дашков.

«Правительство,—так со слов Николадзе передавал Михайловский речь министра,—утомлено борьбой с «Народной Волей» и жаждет мира. Оно сознает, что рамки общественной деятельности должны быть расширены, и готово вступить на путь назревших реформ. Но оно не может приступить к ним под угрозою революционного террора. Не что другое, а только террор является тормозом для осуществления благих намерений правительства... Прекратится террор— и реформы будут произведены. Итак, все дело заключается в том, чтобы партия «Народная Воля» прекратила свои разрушительные акты. Правительство предлагает Исполнительному Комитету партии приостановить свою террористическую деятельность до коронации. И в таком случае при коронации будет издан манифест, который даст?

1) полную политическую амнистию,

2) свободу печати,

3) свободу мирной социалистической пропаганды».

По моим воспоминаниям, относительно прекращения террора Исполнительный Комитет должен был дать лишь ело» веское обещание. Но покойный Спандони1, которого, как и Дегаева, я посвятила потом в это дело, на мой запрос о том, что помнит он о приезде Н. К. Михайловского, в сохранившемся у меня письме от 26 марта ответил: «Исполнительный Комитет должен был выпустить прокламацию, в которой объявлял бы о том, что до коронации он не предпримет террористического покушения»...

1 Умер 15 октября 1906 г.

А Дебогорий-Мокриевич сообщает1, будто в 1882 г. такая прокламация Исполнительного Комитета была, как он слышал, даже опубликована в одном из польских революционных изданий в Варшаве (?).

1 «Былое», апрель, 1907 г.

Если это не ошибка со стороны Мокриевича,<то это какой-то подлог: никакой подобной прокламации вплоть до моего ареста в феврале 1883 г. «Народная Воля» не выпускала и, по самому ходу дела, не могла выпустить.

В доказательство искренности своих обещаний правительство, по рассказу Михайловского, предлагало: тотчас же выпустить кого-нибудь из политических узников, ранее осужденных, напр., Исаева, содержавшегося тогда вместе с другими народовольцами в Алексеевском равелине.

Это имя крайне удивило меня, и его одного было достаточно, чтобы заставить насторожиться и вызвать улыбку: Исаев, очень хороший человек и ценный техник важной роли в партии не играл; освобождение его, не имея для партии существенного значения, никоим образом не могло служить доказательством какой бы то ни было искренности правительства. Как раз наоборот, предложение выпустить именно его, а не кого-нибудь из других выдающихся членов Исполнительного Комитета, томившихся в равелине, было само по себе подозрительно.

Любопытно, что в Шлиссельбурге от Фроленко, гулявшего с Исаевым (ум. в Шлиссельбурге), я впоследствии узнала, что к Исаеву в равелин являлся Судейкин и предлагал свободу, если он даст обещание уговаривать своих еще находящихся на воле товарищей отказаться от террора. От подобной миссии Исаев, конечно, отказался.

Интересно, было ли предложение графа Воронцова-Дашкова и Судейкина выпустить Исаева простым совпадением, или же граф Воронцов-Дашков действовал тут в полном согласии с начальником политического сыска? Или же, в виду версии В. И. Богучарского об интригах и соперничестве между графом Воронцовым-Дашковым и министром вн. дел графом Д. Толстым купно с Судейкиным, следует допустить, что в данном случае они сознательно оспаривали друг у друга, каждый с особыми целями, одно и то же орудие,

Михайловский сказал мне, что он придает большое значение предложению правительства и потому, по просьбе Николадзе, взялся разыскать кого-нибудь из членов Исполнительного Комитета. Зная, что я нахожусь в Харькове, он приехал для переговоров со мной, как единственным, известным ему, членом Комитета, оставшимся в России.

Лично он верил в возможность осуществления, по инициативе правительства, вышеназванных трех пунктов и сочувствовал тому, чтобы Комитет вступил в договор.

Что касается меня, то с первого же раза я отнеслась ко всему предложению совершенно отрицательно. Я указывала Михайловскому, что предложение высокопоставленного лица есть не что иное, как полицейская ловушка с целью напасть на след революционной организации, чтобы потом нитка по нитке всю ее разобрать. Следя за теми, кто ведет переговори, легко было достигнуть этого. После открытия в июне динамитной мастерской в Петербурге и арестов Буцевича, Грачевского, Корба-Прибылевых и др., этот след был потерян, и теперь полиции во что бы то ни стало нужно было снова найти его.

На это Михайловский твердил одно: высокопоставленное лицо, давшее поручение Николадзе, выше всяких подозрений и ничего общего с политическим сыском не имеет.

Но, по самому существу дела, оно казалось мне невероятным. Правительство, которое в 1881 г., после 1 марта, не сделало никаких уступок и открыто заявило, что никаких изменений в политическом строе не последует, это самое правительство теперь, после полуторагодового почти полного затишь2, искало перемирия с партией «Народная Воля»...

1 За все время был лишь один террористический акт-—убийство военного прокурора Стрельникова в Одессе,

Оно было утомлено борьбой... Понимало потребность общества в большей свободе... и готово было вступить на путь реформ...

Это казалось странным...

В прошлом была история с Гольденбергом, арестованным три года тому назад. Взывая к его патриотическому чувству, прокурор Добржинский уловил его уверениями, что только террор мотает правительству осуществить столь необходимые либеральные реформы: пусть Гольденберг раскроет все силы и планы террористов... пусть пожертвует друзьями и товарищами: это будет великая жертва родине, для которой откроется возможность итти вперед по пути прогресса.

Гольденберг уверовал... Он начал свои показания словами:«Сердце мое обливается кровью, но я должен...» Далее следовали хвалебные характеристики наиболее близких и дорогих ему людей и на ряду с этим их физические приметы... Он сообщил относительно «Народной Воли» все, что знал, но, убедившись потом, что «жертва» была бесплодна, кончил самоубийством в Петропавловской крепости.

Теперь снова террор являлся единственным препятствием для реформ, и речи Добржинского повторялись почти слово в слово.

Если же предложение, переданное через Николадзе, принять за военную хитрость, то все становилось понятным. Прошло уже более полутора года после смерти Александра II, а о коронации нового императора не было ни слуху, ни духу. По общему убеждению, такое промедление происходило от неуверенности правительства в безопасности коронационных торжеств. После взрыва царского поезда под Москвою, взрыва в Зимнем дворце и катастрофы 1 марта—чего нельзя было ждать от Исполнительного Комитета?! Несмотря на множество арестов и судьбищ в 1881 и 1882 гг., самые беспокоящие слухи циркулировали в публике и, конечно, волновали государственную полицию. Так, в конце 1881 г. рассказывали, что Кобозев (Юрий Богданович), содержавший магазин сыров на Малой Садовой, где была заложена мина дли 1 марта, проник в число предпринимателей по коронационной иллюминации в Москве... Понятно, какие опасения внушали подобные слухи и какую тревогу возбуждала мысль о возможных последствиях террористического акта во время торжеств. Быть спокойным в этом отношении, обезопасить коронацию от всяких неожиданностей, конечно, было очень важно, и для этого стоило дать обещания. Наконец, для осуществления предполагавшихся свобод — свободы печати и свободы социалистической пропаганды1— никаких гарантий не предлагалось. Слова-—-«народное представительство», «конституция» при всех этих разговорах ни разу не произносились.

1 Не лишнее вспомнить, что Судейкин не раз в беседах с арестованными называл себя социалистом, сторонником мирной социалистической пропаганды—лишь бы не террор!

Все эти соображения были приняты во внимание в беседе с Михайловским, но он поставил мне в упор существенный вопрос: «А можете ли вы, фактически, осуществлять террористическую часть программы? Предпримете ли вы и можете ли вы что-нибудь предпринять в смысле центрального террора?»

На такой прямой вопрос я могла ответить только отрицательно. Обманывать его или себя какими-либо иллюзиями на этот счет не было возможности. Центр партии «Народная Воля»—Исполнительный Комитет — в то время уже не существовал. Все его члены погибли: одни на эшафоте, другие умирали в Алексеевском равелине, третьи ждали суда; Тихомиров и Ошанина удалились за границу. Оттуда они советовали мне создать новый центр из молодых народовольцев, но я относилась к этому плану совершенно отрицательно: эти молодые, неиспытанные силы не могли заменить старых, опытных товарищей. При таких условиях и полном разгроме связей в Петербурге и Москве о каких-нибудь серьезных актах нечего было и думать.

Я отвечала Михайловскому категорическим «Нет!»

Этим я дала ему оружие против себя. Он стал убеждать меня, что раз мы не в силах в данное время продолжать борьбу с правительством в прежней форме и, вместо террористических актов, должны заняться накоплением сил и их организацией, то наша обязанность воспользоваться случаем, который посылает судьба в форме предложения правительства. Терять при таких обстоятельствах, по мнению Михайловского, мы ничего не теряли, так как и без того принуждены были сделать то, чего хотело от нас правительство, а между тем «все-таки,—говорил он,—есть надежда что-нибудь да получить».

Доводы и уговоры Николая Константиновича заставили меня сойти с той твердой почвы полного отрицания всяких переговоров, на которой я ранее стояла.

Обдумав все, я предложила Николаю Константиновичу следующую комбинацию: лично я решительно отказываюсь от каких бы то ни было сношений по этому делу и предлагаю Михайловскому сообщить Николадзе, что никого из членов Исполнительного Комитета он не нашел, потому что, как он узнал, местопребывание Комитета перенесено за границу; пусть Николадзе отправляется туда и обратится со своим предложением к Л. Тихомирову и М. Ошаниной-Оловенниковой. Тем временем я, без ведома Николадзе, пошлю к ним человека, чтобы известить о его миссии, возможном приезде к ним и моем недоверчивом отношении ко всему делу. Вместе с тем я намеревалась передать Тихомирову, что, направляя к нему Николадзе, мы, в России, сохраняем полную свободу действия и будем руководиться лишь наличными условиями и возможностями, оставляя за собой в последнем счете право принять или отвергнуть те условия, которые Тихомиров и Ошанина могут выработать за границей, если войдут в сношение с Николадзе.

Относительно предложения освободить Исаева в доказательство искренности правительства, я решительно заявила Михайловскому, что требовать надо не Исаева, а Нечаева, Александра Михайлова или, как того хотел сам Михайловский, Чернышевского, и что в этом смысле мной будет дан наказ за границу.

О назначении расследования по поводу разгрома и избиений в Карийской тюрьме между мной и Михайловским речи не было. Где и когда возник вопрос об этом, я ничего не знаю.

Условившись обо всем, мы расстались: Михайловский уехал в Петербург, а я вызвала из Одессы Салову и просила ее отправиться за границу с моим поручением к Тихомирову, что та и сделала.

Дальнейший ход дела за границей остался мне лично совершенно неизвестным, так как вплоть до моего ареста, 10 февраля 1883 г., я не получала никаких писем—ни от Саловой, ни от Тихомирова из-за границы, ни от Михайловского из Петербурга. Да и сама я не обращалась ни к кому из них с какими-либо запросами, считая все дело пустым и безнадежным.

Между тем, как теперь это известно, Николадзе, по указанию Михайловского, действительно отправился к Тихомирову, и переговоры между ними состоялись: сначала—в Женеве 27 и 28 ноября ст. ст., а потом—начиная с 8 декабря—в Париже.

Сергей Андреевич Иванов в записке, написанной для меня, говорит, что однажды, когда переговоры между Тихомировым и Николадзе были в полном разгаре, последний «прибежал к Тихомирову крайне встревоженный и показал только-что полученную им из Петербурга телеграмму, в которой говорилось о необходимости тотчас же ликвидировать начатое предприятие, во избежание крупных убытков. Иносказательный смысл этой телеграммы был таков: прекращайте немедленно переговоры и возвращайтесь в Россию, если не хотите нажить крупных неприятностей... Николадзе высказывал крайнее изумление по поводу такого оборота дела, но, конечно, тотчас возвратился в Россию»...

Николадзе ни о какой телеграмме не говорит, а Бороздин повествует, что после того, как Николадзе получил от Тихомирова проект договора, «ему ничего более не оставалось делать в Париже; а как в то же время телеграммой из Петербурга извещение о о тяжкой болезни княжны
Гурамовой, он и поспешил выехать. Несколько дней спустя выехал и я,—говорит Бороздин, -и 31 декабря был уже в Петербурге» («Былое», октябрь, 1907 г., стр. 161).

Смешал ли С. А. Иванов в рассказе Тихомирова об истории с телеграммой имя Николадзе с именем Нивинского, который в августе 1882 г. вел подобные же переговоры с Лавровым от имени «Земской лиги» 1 и был внезапно вызван в Петербург, или Николадзе, по каким-нибудь соображениям, ввел в заблуждение Бороздина—так или иначе, дело с переговорами на этом обрывается.

В статье «Освобождение Чернышевского»2 Николадзе рассказывает, что, вернувшись в Петербург в последних числах декабря, он передал гр. Воронцову-Дашкову собственноручную записку Тихомирова об условиях перемирия между «Народной Волей» и правительством; но гр. Воронцов-Дашков встретил его заявлением, что «надежды и расчеты его разрушились: положение дел в Петербурге изменилось настолько, что ему навряд ли теперь удастся хоть что-нибудь сделать в смысле прежних предположений. Он просил Николадзе немедленно уведомить об этом Тихомирова и сообщить ему, что он и его товарищи, в виду изменившихся обстоятельств, вольны считать себя свободными от вся кого уговора».

Такую же перемену в настроениях в Петербурге нашел и Бороздин3.

1 Под этим флагом действовала та же «Священная дружина», не уже в лице кн. Щербатова.

2 «Былое», сентябрь, 1006 г., стр. 270.

3 "Былое", октябрь, 1907 г., стр. 161.

Нельзя не обратить внимания на то, что в той же статье (стр. 271) Николадзе говорит, что по приезде в Петербург все, что нужно, он сообщил Михайловскому, высланному в Выборг, через С. Н. Кривенко, довольно часто навещавшего Михайловского в изгнании. Между тем Михайловский в своей посмертной записке пишет, что Николадзе «вернулся с очень странным результатом, никого не нашел1».

Если бы Николадзе сообщил ему действительный ход и развязку дела, которому Михайловский придавал значение и в котором Михайловский участвовал, рассказал бы все то, о чем он пишет в своих мемуарах2, —то мыслимо ли, чтобы Михайловский мог забыть решительно все и занести слова, что Николадзе «никого за границей не нашел»?

1 «Былое», сентябрь, 1907 г., стр. 213.

2 «Былое», сентябрь, 1906 г.,

А в таком случае, чем же объяснить поведение Николадзе по отношению к Михайловскому?

Истинная причина перерыва переговоров для непосредственных участников дела осталась в то время тайной и, как мне кажется, может считаться еще и теперь спорной.

В 1882г., когда велись переговоры, в них постоянно фигурировало слово: «Правительство». Исполнительный комитет все время был уверен, что имеет дело именно с ним. За правительство уже в течение целого 25-летия принимало одну из договаривающихся сторон и общественное мнение.

Но В. Я. Богучарский в своей книге объясняет, что под именем правительства оперировала «Священная дружина»—анти-революционное тайное общество. В число членов этого общества, образовавшегося после 1 марта, входили многие высокопоставленные и влиятельные лица, имевшие большие связи и денежные средства. Но направление и тенденции этих лиц были весьма различны. С одной стороны, это были люди, преследовавшие цели чистейшего сыска и искавшие сношений с Исполнительным Комитетом, чтобы, проникнув в сокровенные тайны его, предать его в руки полиции. С другой, это были люди либеральные, желавшие для России свободных учреждений и думавшие бороться с «крамолой» путем введения конституционных реформ. Таковы были: гр. Воронцов-Дашков игр. Павел Петрович Шувалов. По версии В. Я.

Богучарского, эти искренние конституционалисты предполагали обезоружить Исполнительный Комитет посредством договора,—с тем, чтобы действительно добиться обещанных в договоре свобод, но им помешал в этом министр вн. дел Д. Толстой. В. Я. Богучарский рассказывает, что между «Священной дружиной» и министерством вн. дел существовала непрерывная борьба за власть, за влияние. «Священная дружина» в целом, как организация совершенно обособленная, от министерства совершенно независимая, но преследовавшая, однако, по отношению к революции одну и ту же цель— искоренения,— была занозой в глазу гр. Д. Толстого и его правой руки—Судейкина. Стремления же графов Воронцова-Дашкова и Шувалова в их глазах могли быть только революционной попыткой сверху. Соперничество и интриги Д. Толстого привели, наконец, к роспуску «Священной дружины»—этой добровольной охраны, не состоявшей ни под каким официальным контролем. 5 декабря 1882 г., как сообщает В. Я. Богучарский, по приказанию государя, дружина была распущена.

Это и было, по мнению того же автора, истинной причиной прекращения переговоров.

Однако, среди участников переговоров, как и в широкой публике, до самого последнего времени господствовало совершенно другое объяснение.

20 декабря 1882 г. в Одессе был арестован Дегаев, хозяин типографии, устроенной им по моему поручению.

Из документа, предъявленного мне в Петропавловской крепости весною 1884 г. и написанного собственной рукой Дегаева, я увидела, что он предал решительно все, что только было ему известно о революционных делах партии. А в то время, после ареста старейших членов Исполнительного Комитета, он был посвящен мною во все, более или менее важное, между прочим, и во все детали моей беседы с Михайловским. Кроме того, по моему же поручению, перед поселением в Одессе он совершил объезд всех пунктов, где были военные кружки, в числе которых были такие, доступа к которым он ранее совершенно не имел (Киев, Одесса, Николаев).

Когда прокурор Добржинский, в присутствии генерала Середы, по высочайшему повелению назначенного для производства следствия по всей империи по делу о военной организации, предъявил мне тетрадь с признаниями Дегаева, то прежде всего спросил:

— Узнаете ли вы этот почерк?

Почерк был незнаком (я не знала руку Дегаева), и я ответила отрицательно. Тогда Добржинский перевернул ту тетрадь серой бумаги большого формата, которая лежала передо мной, и я увидела подпись: «Сергей Дегаев», и, как это ни странно, у меня сохранилось воспоминание, что стоявшие тут же рядом число и месяц были: 20 ноября. И это число оставалось у меня в памяти до опубликования в «Былом» воспоминаний Спандони, в которых говорится, что Дегаев был арестован 18 декабря (по данным Богучарского— 20 декабря).

Я видела подпись и число лишь один миг и была, быть может, слишком потрясена открытием, чтобы потом не спутать месяца, хотя иногда в такие минуты все запечатлевается особенно ясно. Но тогда подпись была для меня важнее числа; во всяком случае, оно было ужасающе близко к моменту ареста Дегаева...

После того, как Дегаев дал свои показания, он вошел в сделку с жандармами: ему был устроен фиктивный побег пэ дороге на вокзал, куда его повезли на извозчике, будто бы для отправки в Киев, Как беглец, он явился сначала в Николаев, а потом ко мне в Харьков, чтобы выдать меня. Здесь не место описывать подробности нашей встречи, когда я волновалась радостью видеть его на свободе, а он был совершенно подавлен предстоящим предательством.

Числа с 25—26 января по 10 февраля 1883 г. Дегаев пробыл в Харькове в постоянных сношениях со мной, при чем ту психическую перемену, которую я видела в нем, я объясняла тем, что его жена, арестованная вместе с ним, оставалась еще в тюрьме. За это время прежний друг, всегда выказывавший мне крайнюю преданность, тщательно выспросил у меня все подробности моей повседневной жизни и от меня самой получил все указания, необходимые для того, чтобы, не будучи заподозренным, выдать меня. Для этого он воспользовался другим предателем—рабочим Меркуловым, который ранее, на улицах Одессы, ловил для полиции своих прежних товарищей. Услышав от меня, что я считаю себя в Харькове в полной безопасности, если только не встречусь с Меркуловым, который знает меня в лицо, Дегаев выписал его и поставил на моем пути с квартиры.

В один из 14—15 дней, которые при мне Дегаев провел в Харькове, последовало правительственное распоряжение о назначении в мае коронации, внушавшей до того времени так много опасений.

Теперь, после предательства Дегаева, бояться и опасаться было нечего. Дегаев знал, что Исполнительный Комитет уже не существует, а молодые группы в Харькове, Киеве, Одессе и отдельные народовольцы Москвы и Петербурга не в силах предпринять что-нибудь серьезное. Военная организация, начало которой было положено зимой 1880 г., хотя и бездействовала со времени ареста Суханова, но до декабря 1882 г. была в полной целости; оживить ее я надеялась при помощи выхода в отставку Ашенбреннера, Рогачева, Крайского и Похитонова. Посредником между мною и ими по этому поводу был Дегаев, посетивший их перед отъездом в Одессу. Теперь все они, вся военная
организация были отданы Дегаевым в руки политической полиции.

Совершенный Дегаевым объезд Петербурга, Москвы, Киева, Одессы, Николаева давал ему доступ ко всем местным организациям, и ему было достаточно в каждом городе назвать хотя бы одно лицо, чтобы по нему, как по концу нитки, размотать весь клубок.

Кроме того, с этого времени во главе революционного движения становится тайный агент правительства: Дегаев не остановился на измене и предательстве,—он стал провокатором, в истории русского революционного движения первым провокатором из интеллигенции1.

Таким образом, полиции не только выяснялось настоящее, но было обеспечено и будущее.

Когда перед правительством все карты были раскрыты, к чему были нужны какие бы то ни было переговоры, искренние или лукавые, исходившие от конституционалистов или от сыщиков? Положение партии «Народная Воля» было ясно, все наличные силы известны, и на будущее время в организации, в самых верхах ее, становился провокатор. Итак, несмотря на новые данные В. Я. Богучарского о роспуске «Священной дружины» 5 декабря 1882 г., я все же считаю, что истинной причиной прекращения переговоров был не этот роспуск, а измена Дегаева (арестованного в конце декабря), измена, не оставившая в революционном мире ничего тайного для правительства. Что вернее? Что правдоподобнее?

Интриги и взаимное подсиживание между лицами различных ведомств вполне возможны. История и в прошлом, и в настоящем дает немало тому примеров. Нет ничего невероятного, что роспуск «Священной дружины» произошел по настоянию министра вн. дел Д. Толстого. Она могла быть распущена, но граф Воронцов-Дашков и граф Шувалов могли и после этого продолжать вести свою линию. Разве роспуск «Священной дружины», в которой были разнообразные элементы, сам по себе доказывает, что граф Воронцов-Дашков и граф Шувалов потеряли доверие и расположение верхов?

1 До этого человека 4—5 рабочих были в разных местах убиты, как таковые (Рейнштейн в Москве, Никонов, Прейс и др.).

2 С этим согласуются даты Бороздина.

3 «Былое», сентябрь, 1906 г. стр. 270. 346

Самые переговоры с Тихомировым в Париже происходили, по словам Николадзе, около половины декабря1, т.-е. после роспуска дружины2, а по возвращении в Петербург он еще в марте и апреле 1883 г. видался с графом Шуваловым. Последний даже предлагал ему выхлопотать аудиенцию у государя, если он, Николадзе, согласится «твердо и властно уверить», что революционеры произведут новое страшное потрясение, если России не будет дана конституция 3.

1 «Былое», сентябрь, 1906 г., стр. 271—272—279.

Очевидно, граф Шувалов не знал, что во главе революционного движения правительство имеет провокатора и ему не страшны уже никакие угрозы. Между тем это обстоятельство было таким большим козырем в игре Д. Толстого и Судейкина, что за спиной гр. Воронцова-Дашкова и гр. Шувалова отнимало у них всякую почву и изменяло положение дел в Петербурге настолько, что всякие шансы на успех их конституционных планов утрачивались.

Оставляя в стороне, насколько искренними конституционалистами были графы Воронцов-Дашков и Шувалов, как-никак состоявшие в одном сообществе с неофициальными сыщиками, при чтении документов бросается в глаза, что они ламентировали на одну и ту же тему, одними и теми же словами и давали такие же обещания, как и представители государственной полиции. Так, в том же 1882 году прокурор Добржинский и директор департамента полиции Плеве предлагали О. Любатович и Г. Романенко быть посредниками между партией «Народная Воля» и правительством («Былое», 1906 г., июнь, ст. О. Любатович: «Далекое и недавнее»).

Подозрительно похожи друг на друга также и все крахи этих попыток. Так, Плеве по неизвестной причине внезапно прерывает переговоры с Любатович и Романенко; доктор Нивинский1 в августе 1882 года ведет переговоры с Лавровым и Оловенниковой и внезапно прерывает их, вызванный в Петербург. Позднее, если верен рассказ С. А. Иванова, то же самое происходит и с Николадзе... Что за странные совпадения!...

Посмертная записка Михайловского начинается словами: «Первое, что мне вспоминается, это — одна необыкновенно грустная история, которую стыдно рассказать, а грех утаить»2.

Эти строки, конечно, вызваны мыслью, что все переговоры, в которые Николадзе вовлек Михайловского и «Народную Волю», были комедией, пустой игрой, не стоившей внимания и траты сил.

Но каким образом могло случиться, что, выслушав Николадзе, Михайловский передал мне содержание их беседы в том виде, как я рассказываю, а не так, как 24 года спустя Николадзе говорит -в статье «Освобождение Чернышевского»3.

При первом свидании с министром двора, пишет Николадзе, «я развивал программу, которая заключалась в приглашении (подчеркнуто мной.—В. Ф.) правительства стать на путь социальных, вернее --экономических, улучшений народного быта, с значительным в этом смысле расширением сферы воздействия печати и земского или общественного самоуправления»4.

Во время второго свидания, продолжает Николадзе, «я услышал от графа Воронцова-Дашкова, что осуществление правительством высказанных мной предположений (подчеркнуто мной.—В. Ф.) было бы возможно, если бы существовала уверенность, что этим путем положен будет конец террористическим явлениям и вообще нелегальной деятельности революционной партии (подчеркнуто мной.—В. Ф.).

1 Представитель графа Щербатова (по Богучарскому).

2 «Былое», сентябрь, 1907 г., стр. 212.

3 «Былое», сентябрь, 1906 г.

4 «Освобождение Чернышевского», стр. 256.

«Но раньше, чем правительство окончательно станет на этот путь и примет решение держаться такой политики, ему необходимо получить точные сведения о минимальных стремлениях революционной партии, узнать из достоверного источника, насколько и в каких случаях можно быть уверенным, что она откажется от своей подпольной деятельности и вернется к легальной. Не предпринимая, покамест, ничего, не принимая на себя никаких обязательств и не обещая ни малейшего изменения своих действий, правительство, для своих соображений, желало бы уяснить эти вопросы. Поэтому гр. Воронцов-Дашков просил меня обстоятельно переговорить с кем-либо из руководителей партии и выяснить осторожно ее виды и стремления, не компрометируя правительства1 и не подвергаясь опасности принять единоличное мнение того или другого заговорщика за настроение и программу всей партии» (стр. 265—266, «Освобождение Чернышевского»,—«Былое», сентябрь, 1906 г.).

1 Подчеркнуто в обеих цитатах мной

Итак, Николадзе высказывает Воронцову-Дашкову свои предположения об умиротворении страны, а министр просит, не компрометируя правительства, сделать осторожную разведку...

Между тем, Н. К. Михайловский, со слов Николадзе, передает дело в таком виде, что в глазах одних—роняет личное достоинство гр. Воронцова-Дашкова, внушая мысль о его причастности к сыску, а в глазах других—явно компрометирует полновластное правительство, которое унижается до трусливого заискивания у революционной партии.

Правда, на страницах, предшествующих только-что приведенным цитатам, Николадзе пишет, что содержание бесед с гр. Воронцовым-Дашковым было предварительно обсуждено с Н. К. Михайловским и С. Н. Кривенко... Но, в таком случае, каким образом Михайловский мог скрыть от меня истинный характер этих бесед?

А если Михайловский умолчал, то почему за границей, в переговорах с Тихомировым, молчал Николадзе и не обрисовал, как следует, роль вельможи,—роль осторожную и ни к чему не обязывающую?..

Все это загадки... загадки, придающие всему эпизоду вид мистификации.

Кто же кого мистифицировал? Михайловский—меня, или Николадзе—Михайловского, Тихомирова и через них (и меня) «Народную Волю»?..

И поневоле думаешь, что в истории революционного движения, быть может, теперь совершенно отсутствовала бы глава о переговорах «Священной дружины» с Исполнительным Комитетом партии «Народная Воля», если б содержание 265—266 страниц статьи Николадзе было в свое время известно всем непосредственным участникам пресловутых «переговоров».

1912 г. Швейцария.

 

ВЕЗ ПРИЮТА

(Харьков. 1882 г.)

Под ногами у меня снег хрустит; с неба на меня звездочка глядит... А кругом—темный, холодный пустырь... И иду я за город, к Мари.

Мари—краснощекая, веселая, хорошенькая толстушка с черными волосами и темными, выпуклыми глазами. Она богатая и будет еще богаче, когда выйдет замуж и получит приданое. Добрая она, умная... Кончила гимназию и думает поселиться в имении, чтоб вести пропаганду.

Со мной она в наилучших отношениях, и иду я к ней ночевать.

Вот уже две недели, как у меня нет квартиры, и я скитаюсь—где день, где ночь... Уж и усталость берет, да что поделаешь? Паше нужен был паспорт—я отдала тот, по которому жила, а сама осталась без приюта и без документа.

Немножко жутко вечером итти пустырем, одной... Хрустит снег... глядит небо с звездами, а кругом темно, холодно... и одиноко...

Вот и дом... дверь... звонок...

Хорошо из неуютной большой пустыни очутиться в четырех стенах теплой комнаты, где ярко горит лампа и где сидят друзья.

— Здравствуйте!

— Здравствуйте!.. А я к вам с ночевкой... Но что это? Разве вы переезжаете?

Вещи в комнате разбросаны—на кровати лежит платье, на полу чемоданы... Перед ковром, на коленях, молодой студент—жених Мари—укладывает книги, а сама она стоит подле, и па руках у нее целая куча белья.

— Нет, но завтра совсем уезжаю!

— Куда?

— В Одессу...

— Вот кстати! Мне нужно написать туда, вы отвезете?

— Ладно!

Сажусь за стол и принимаюсь за письмо, а уголок глаз видит немую сцену. Молодой человек отрывает клочок бумаги и, набросав несколько слов, передает Мари.

Та делает жест, похожий на отрицание или неодобрение... Потом тоже берет бумажку и пишет... И так повторяется два-три раза...

Я кончаю и встаю.

Что-то неладно: Мари—вся пурпуровая... Глаза у нее растерянные ...

— А знаете...—начинает она, запинаясь:—знаете, у меня ночевать нельзя!.. Могут притти с обыском... Если застанут вас,—мои планы... наши планы... разлетятся впрах!..

— Ну, я уйду. Прощайте!

— Да вы посидите.

— Нет! уж поздно, половина 11-го...

И ни одного слова, ни одного вопроса—куда? Есть ли куда пойти? А итти, в сущности, некуда!..

Снег хрустит... Ноги почти бегут... За кого-то стыдно, за кого-то больно... И каждый хруст отдается в горле, царапает его...

А кругом—темно, безлюдно... Только в небе горят звезды...

Куда же, однако, итти? Если б я была мужчиной, пошла бы в сквер, просидела бы на скамье до утра и смотрела на звезды...

...Не пойти ли к Николаю Антоновичу? Там радушно принимают. Они простые, бедные, живут своим трудом: он токарь, имеет мастерскую. Почему они радушные? Ведь я не друг им и не товарищ! Не потому ли, что вносишь блестку интеллигентности, искру общественного интереса в обыденщину бледной жизни?.. И за это любят и привечают.

Городские улицы... сквер... и в глубине—-гнилой домишко... там живут простые души...

Стучу... Хорошо, если не спят!

— Кто там?

— Я.

— А!.. Здравствуйте! Очень рады... Но что ж так поздно?!

— Да так пришлось...

— Ну, пришлось—так пришлось! Только пора спать, уж двенадцатый час... завтра надо вставать рано.

Постилаются чистые простыни на старую софу, отбирается у кого-то подушка, и гостеприимная чета удаляется за перегородку...

Небольшая комната, и все в ней бедно и серо.

И я лежу на чужом ложе, смотрю в темноту и с трудом сдерживаю жгучее чувство...

Вот я пришла... пришла к этим простым, добрым душам... и они дали мне приют... Что для них—я?.. Они не знают—ни кто я, ни моего прошлого, ни моего будущего... н е знают, что повсюду меня разыскивают и очень хотели бы поймать! А ведь к ним могут притти... Говорит же Мари, что к ней могут притти!.. Если придут сегодня, застанут меня... И—-они пропали!.. За что?.. Я не посвящаю их в дела... Конечно, они сочувствуют... знают, что я революционерка... слышали мои слова—и только!

Их жизнь—предо мной, как на ладони, а моя—скрыта под псевдонимом... и я играю с ними втемную! Рискую, не спрашивая о согласии!..

И они пропадут!.. «Он» пойдет в тюрьму... «Она» и дети останутся без хлеба...

Потом—ссылка и полное крушение семейной и трудовой жизни...

О проклятье! Получать любовь и нести—гибель!..

...В тюрьме, лежишь на сырой на койке, как тогда у них... Смотришь в темноту и думаешь... Где теперь эти простые души? Что с ними?.. Арестована и увезена... осуждена и заперта... и ни одного известия, ни малейшего слуха ни о ком... Ничего и о них... пять лет... десять... пятнадцать, и еще, еще! *

Лежишь на койке, как тогда у них... и думаешь. Если б выпустили на свободу—сейчас написала бы им... просила бы простить... благодарила бы за прошлое... И послала бы, как воспоминанье, маленький подарок... коробочку и в ней каждому что-нибудь особо...

Дети—уже выросли... Взрослые—стали стариками. Верно, и внуки уже есть! Надо положить игрушек... веселых детских игрушек...

Вышла из тюрьмы... Ищу и спрашиваю... следов нет. Кто говорит—уехали, кто говорит—-умерли...

Ни старых, ни молодых!

И подарок не дослан!

Но в душе, как на небе, много звезд: каждая хорошая встреча зажигала звезду, и одна звездочка зажжена ими... Она горит и о них говорит...

 

НА БЕЛЫХ КРЫЛЬЯХ БОЛЬШОЙ ПТИЦЫ

Сегодня—большой день у меня.

До этого я, как и другие, летала только во сне... а сегодня сон превратился в явь: я летала над Женевским озером на гидроаэроплане! 

Вот уже две недели, как все побережье озера чуть не каждый день волнуется то там, то здесь от криков: «Летит, летит!»—и то на воде, то над нею, то низко, то высоко плывет, рассекая волны или воздух, большая, белокрылая птица, сделанная рукой человека.

31 августа, 1 и 2 сентября н. ст. был конкурс четырех гидроаэропланов, летавших между Evians les Bains на французском берегу озера (в Савойе) и набержной Ouchy в Лозанне. А теперь гидроаэропланы стали брать пассажиров. Вчера, шутя с художником, который пишет мой портрет, я размечталась о том, как хорошо было бы и мне полетать.

— Ну что же, и полетай,—сказала мой друг, Александра Ивановна Мороз, присутствовавшая при этом.

И хвать, вечером художник уже объявляет, что он дал задаток хозяину аэроплана за свою жену, которая хочет лететь, и за меня.

— Ну, что вы?! Ведь это еще не было решено.

— Как не решено? Когда я даже обещал вам нарисовать большую картину, изображающую вас на гидроаэроплаие.  И вы завтра же поедете...

Мы стоим на берегу озера, неподалеку от пирамидальных тополей, которые так украшают набережную.

Нечего делать, я волнуюсь, протестую, говорю, что я устала, и подбираю десятки разных препятствий.

— Верочка, неужели ты в самом деле полетишь?—спрашивает солидный серебробородый товарищ.—Я сам видел, как погиб один авиатор.

Но я не боюсь и, смеясь, говорю:

— Конечно, полечу.

Однако, дело идет к вечеру, и дует довольно сильный бриз. На дебаркадере нам объявляют, что по этой причине сегодня полетов уже не будет.

Молоденькая, миленькая художница, крепко сжимая мне руку, мечтает о завтрашнем чудесном дне, который должен дать так много новых ощущений. Наша компания вспоминает, что завтра —17 сентября, правда, по новому стилю, но мы, две Веры, хотим изобразить из себя именинниц. И в самоэд деле: разве это не именины (о, да еще какие!)—совершить полет над озером около Montreux и Clarens.

Мы расходимся возбужденные—и те, кто завтра полетит, и те, кто нас увидит летящими.

Наутро 17 сентября—день чудесный. Озеро и все прибрежные горы прикрыты густой дымкой.

— Можно ли лететь при такой дымке?—-спрашиваю я Александру Ивановну.

— Не беспокойся, день будет прекрасный, как раз для полета.

Спешим напиться чаю, и после как бы материнского осмотра моего костюма и вопросов: «А что будет на голове?», «Не лучше ли надеть белое пальто?» и т. д., мы с Александрой Ивановной спускаемся к условному дереву, где к нам присоединяются художник с женой и несколько друзей.

Дымка над озером приподнялась и растаяла в лазури. Конец Женевского озера при впадении Роны—очаровательное местечко. Постоянно слышишь восторженные отзывы о красоте итальянских озер: Лаго-Маджиорэ, Лугано, Лаго-ди-Комо. Но, побывав в тех местах, я смело утверждаю, что Женевское озеро близ Монтрэ и Кларана не уступает им.

С одной стороны его поднимается темная группа Граммон, более двух тысяч метров высоты, а с другой—все покрытые лесом Плеяды, Кюбли и высоты, где по вечерам сияет огнями Ко, который я в уме называю «поясом Венеры». На востоке—заманчивая свеже-зеленая низина долины Роны и над ней развернутые, как ширмы, изящные зубцы Dents du Midi, покрытые снегом, особенно низко спускающимся в этом году. А в сторону Женевы синеет широкая водная поверхность, иногда совершенно сливающаяся с горизонтом и симулирующая море.

Сегодня, в день наших воображаемых именин, праздник не только в нашем настроении, но и всюду кругом: безоблачное небо, яркое, горячее солнце, которое в этом году совсем не баловало Швейцарию; яркие краски на воде, на земле, на горах и на небесах. Все обещает нам чудный полет.

Небольшой кусочек набережной, отгороженный канатом,—для героев и героинь дня, летчиков. Кругом—публика в довольно большом количестве: дети, прилично одетые, и плохо одетые ребятишки: первые при маменьках и боннах, а вторые, попросту перепрыгивая через парапет набережной, ютятся: на камнях, в которые плещется озеро; дамы, мужчины и опять дамы и дамы. Видимо, они более, чем сильный пол, заинтересованы предстоящим зрелищем.

Предприниматель—швейцарец, которого сразу не отличишь и который если чем замечателен, то желтыми усами и толстым кольцом на указательном пальце,—кольцом таким толстым и таким тяжелым, что я готова биться об заклад, что оно—медное. На его территории единственным сооружением является тоненькая-претоненькая будочка, в роде столбика, где у него оказывается телефон и маленькая пачка каких-то пакетиков с бумагами. Вдали, скрываясь от любопытных взоров, за мыском, находится гараж с гидроаэропланом и авиатором, monsieur Burri.

Этот гидроаэроплан построен, как я узнала, во Франции, в Мурмелоне (департамент Марны) в 1910 г., а Эрнест Бюрри, 25-летний швейцарец из кантона Невшатель,—крепкий, квадратный молодой человек с жизнерадостным взглядом и открытым, добродушным лицом. Положительно, с ним будет приятно лететь: сейчас же видишь, что ему можно довериться и что он тебя не заставит барахтаться в голубых, но холодных водах озера. Он, однако, уже испытал аварию, и очень недавно, всего 26 августа. Ветер опрокинул биплан, который перевернулся, разбился, но не затонул. М-r Бюрри успел во-время вскарабкаться и стать на ноги. Подплывшая лодка приняла его с опрокинувшегося аппарата. Это приключение нисколько не уменьшило его веселого настроения, так бодряще действующего на его пассажиров.

— Сколько получает ваш пилот?—спросила я хозяина.

Желтые усы зашевелились.

-— Ну, этого я вам уж не скажу,—промычал он после того, как объяснил, что за аппарат он заплатил 30 тысяч франков и что построен он Зоммером.

Несколько минут ожидания в лодке; слышится характерный шум, и гидроаэроплан вылетает из своей засады; он несется над озером, низко, потом все выше, выше, проносится резким силуэтом мимо склонов Граммона и, плавно, красиво спускаясь на воду, описывает круг, оставляя за собой длинную пенящуюся борозду.

Тоненькая, изящная фигура маленькой художницы быстро окутывается белым шарфом, завертывается в плюшевое пальто. Несколько встревоженный муж-художник дает что-то в роде прощального поцелуя, и подплывшая лодка увозит молодую женщину к аппарату, где ее ждет Бюрри.

Вот она уже на месте, и они летят. Мы с лодки кричим «браво», машем платками, а любящий муж притворяется, что он спокоен.

Минуты проходят... И вот сейчас-сейчас моя очередь. Снимаю шляпу, чтобы заменить ее шарфом; сбрасываю жакетку, чтобы надеть пальто.

Бледная фигура спущена в нашу лодку, из которой теперь выхожу я, Подражая художнице, я даю прощальный

поцелуй Александре Ивановне и поспешно сую стофранковую бумажку в руку предпринимателя. Вот я причалила к биплану.

— Monsieur Бюрри, везите меня как можно выше! Я не хочу детской игры: я хочу опасности. Сделайте так, чтобы было опасно.

Но странно, лицо пилота так и говорит: «Ну, уж нет, сударыня, этого вам за ваши денежки я не предоставлю»...

Бюрри улыбается, и все его лицо из-под кепки уверяет: «Будьте благонадежны».

Его сильные рабочие руки подсаживают меня на какое-то подобие ступеньки. Но куда же ставить другую ногу? Передо мной ничего нет, кроме эфемерной проволоки, не толще трех миллиметров!.. Нужно закинуть правую ногу куда-то дальше, чем то позволяет узкая юбка... Приходится прыгнуть, как балерина... Это восхождение к плоскому лоточку, на который надо сесть, право, кажется мне труднее, чем подняться на высоту Граммона.

Cа у est!

Ноги вытянуты, но—увы! —не доходят до перекладины, в которую надо упереться. Дело, видимо, серьезное, ибо пилот торжественно надевает на меня широкий спасательный пояс. Итак, если мы упадем, то и в узкой юбке я, как поплавок, буду держаться на воде, а тем временем Александра Ивановна подъедет на лодке вместе е друзьями поднять утопающую.

Бензиновый мотор приведен в действие; слышится смягченный стук, похожий на шлепающие по воде удары колеса, и мы плавно и легко скользим по темносиней зыби озера, отливающей металлическим блеском. «Так могла бы плыть богиня в раковине, запряженной лебедями»,—думаю я. Но впереди лебедей нет, и дело скорее походит на то, что я сижу на спине водяного жука, непромокаемые ножки которого неслышно бегут по поверхности воды. Всюду, спереди и с боков, видишь только одну эту синюю воду; аппарата как-будто и нет; никакого твердого вещества кругом,— только собственные ноги, да тонкая проволока там и сям, И не смешно ли: прямо впереди, передо мной и авиатором, протянута эта железная нить, и в середине скреплена...— чем бы вы думали?—простой тряпочкой! Вообще вся конструкция какая-то хрупкая, игрушечная, почти балаганная; а кругом—вода и вода. Без малейшего толчка, совершенно неслышно, лыжи гидроаэроплана отделяются от нее. Я этого и не приметила и увидела, что мы летим в воздухе, тогда, когда биплан уже порядочно поднялся над водой.

Все выше и выше с неподражаемой плавностью поднимался биплан, и скоро стало совсем холодно. Пронизывающий ток воздуха бил в лицо и приподнимал юбку и края пальто. Но некогда и неудобно было поправлять их. Одна рука лежала на локотнике сиденья, а другая держалась за какой-то железный стерженек. Я попробовала облокотиться спиной, но тотчас же отказалась от этого, почувствовав неприятные толчки. Между тем, сидя свободно, невозможно было заметить никакого сотрясения. Находясь на кресле в комнате, нельзя было бы чувствовать себя спокойнее... И, вероятно, этот физический покой передавался и настроению. Мы были высоко,—лодочки на озере казались крошечными, а беспокойные чайки—маленькими снежинками на синем фоне, а я не испытывала ни малейшего волнения, ни тени беспокойства. Я попробовала сказать спутнику: «Подымитесь выше». Но не только он, но и я сама не услышала звука своего голоса. Какая тут Иматра,—мотор шумел и стучал, кажется, еще оглушительнее... Притом, какой-то пронзительный свист, похожий на фабричный гудок, непрерывно сопровождал нас. Сначала я думала, что это свистят пароходы, пробегающие под нами. Но нет! Вероятно, это было движение встречного воздуха. Самое замечательное, как мне кажется, было то, что я перестала дышать: холодный, поразительно чистый воздух без всякого движения грудной клетки, механически вливался в горло и прополаскивал легкие. Это давало совершенно особенное, характерное ощущение, которое нельзя описать иначе, как сказав: д ы х а н и я не было.

На минуту что-то дрогнуло, и биплан стал накреняться в мою сторону. «Неужели мы начнем хромать?»—подумала я и посмотрела на Бюрри. Нахлобученная кепка и бесстрастное бронзовое лицо; рука в постоянном движении от управления рулем: вот она сделала небольшой поворот, и мы снова быстро стали забирать выше. Хорошо бы еще и еще дальше, в облака... Но биплан описывает широкую дугу, и скоро мы летим над домами Монтрэ и зданиями Кларана. Как неприятно после полета над водой нестись над этими каменными коробками. Мне так и чудится: вот-вот мы сядем на мель. Морозов при полете сел на сосну, среди леса,—мне как бы не сесть на трубу. Это, пожалуй, хуже, чем по поговорке—вылететь в трубу.

Прочь от земли, от суши! Она хороша и красива, когда видишь высоко с озера извилистые очертания ее красновато-бурого прибрежья. Мы летим к островку «Lle des Mouettes», с его белой виллой и высокими тополями.

Скоро ли двигается биплан? Как ни странно, но мне кажется, что мы двигаемся очень-очень медленно. Я смотрю больше всего на воду. Сначала я думала: не будет ли у меня кружиться голова? Нисколько... И вот я не отрываю глаз от серебристо-синей зыби. Вех для измерения проходимого пространства у меня нет. Оттого-то мне и кажется, что наш полет совсем не быстр. Но холод и свист воздушного тока обличают ошибку. Мои руки коченеют от холода и неподвижности, и я думаю: «А что было бы, если бы забраться на ту высоту, на которую поднимаются знаменитые авиаторы?..»

Условное время проходит. И внезапно, стремительно, как хищная птица, биплан со своими распростертыми крыльями падает вниз. В самом деле, это-—настоящее падение: так крут спуск. Я немного откидываюсь назад, но даже не успеваю испугаться... Я сразу попадаю из студеных слоев атмосферы, таких свежих, таких чистых, как-будто в какую-то тепловатую жидкость: это нагретый солнцем надземный воздух.

Снова мягкие, шлепающие удары, снова лыжи гидроаэроплана плавно и легко скользят, как пара лебедей, запряженных в раковину,—и стоп! Улыбающийся Бюрри соскакивает со своего сиденья и с сияющим видом протягивает мне руку. Он задает мне какой-то вопрос, и я отвечаю: «C'est beau!»

Но что это за голос? Чей и откуда? Я совершенно не узнаю звуков, вылетающих из моего горла! Какой-то далекий, заглушенный звук. Точно он вырвался из подземелья... Я догадываюсь, что оглохла. Оглохла от непрерывного трескучего шума, который издавал двигатель.

Тут подле нас уже стоят несколько лодок, в которых сидят друзья. Лица у них радостные, они приветствуют меня криками «браво», жмут руку... Художник, несколько раз перед тем пускавший в ход свой фотографический аппарат^ снимает последнюю пластинку...

— Ну, что? Как? Хорошо?-—-раздается со всех сторон, гулко отдаваясь в моих ушах.

— Скверно возвращаться на землю!—восклицаю я и, сбросив с головы белый шарф, который душит, спешу, сама не зная почему, вон из лодки, на которую меня приняли,

По доске вбегаю на берег. Там незнакомая публика делает маленькую овацию: дамы машут платками, улыбаются, кивают головой и кричат «bravo». Они задают множество вопросов, но я в каком-то возбужденном состоянии, не могу сразу удовлетворить их. Показывая на уши, я смеясь говорю: «Excusez, je suis presque sourde», и бегу обратно к друзьям в лодку...

... Теперь весла рассекают голубое озеро, и мы направляемся к своей пристани. Время уже за полдень, и пора обедать,

В праздничном настроении мы подымаемся в гору и по дороге заходим на телеграф дать весточку о вознесении на небо,

В отеле, где нашу компанию ждет обед, хозяйка совершенно экспромтом подает нам пирог с капустой, с яйцами.

Тут уж мы с художницей заявляем: «Как хотите, господа, но сегодня мы всамделишные именинницы». Появляется бутылка вина, предлагаются тосты: за именинниц, за летчиц, за изобретателей аэропланов.

— Нет, господа! Выпьем за человеческий гений!-— предлагаю я.—Или еще лучше: за стремление в высоту!..

Праздник кончился, и завтра будет просто 18 сентября.

Не спится в эту ночь: все перебираешь события и ощущения дня. И мне вспоминается одна сцена в Финляндии. В солнечный зимний день, когда в городе и в поле все покрыто снегом, я иду кататься на лыжах по замерзшему фиорду. Со мной две анемичные, белокурые 5-летние девочки-близнецы и мальчик немного постарше—Вадя, хрупкий, нежный, с необычайно благородной наружностью. А еще—-их бонна, молодая немочка из Риги.

— Поедемте на Мадагаскар,—говорит Вадя, указывая куда-то в сторону.

— Нет, лучше отправимся на полуостров Малакку,— продолжаю я шутку и протягиваю руку в направлении узкой косы побережья.

Но прежде чем попасть на Мадагаскар, Малакку или Целебес, мы должны спуститься по довольно крутому склону, чтобы добраться до ровной поверхности фиорда. Мальчик надевает лыжи и, маленький, тоненький, словно черный жучок с изящными ножками, быстро и плавно спускается вниз. Бонна не решается спускаться на лыжах, а девочки и тем более боятся упасть.

— А я поеду,—будь, что будет! Хоть не умею и в первый раз беру в руки лыжи, а все же попробую: должно быть, это приятно!..

И вот через минуту, как вихрь, я мчусь вниз. О, чудо! Мое тело внезапно теряет вес... Этого тела больше нет, оно не существует... Чувство беспредельной свободы и легкости... Буйная радость освобождения... Все в одном устремлении вперед... Одно мгновение, всего одно-—какого-то никогда не испытанного, чистого наслаждения... Я хлебнула его один раз, только один... и, в ту же минуту, потеряв равновесие, упала на спину, беспомощно путаясь ногами в неуклюжих лыжах.

Я хохотала: было так весело и необычно, так радостно и молодо,-—-и с той поры уж не могла забыть чудного мгновения и этого ощущения полной свободы от всего телесного...

Теперь на аэроплане я не испытала ничего подобного,— и это, по-моему,—недостаток при полете в качестве пассажира. Тебя везут... Ты остаешься- все время совершенно пассивным. Ты—груз; кусочек мыслящего, замороженного мяса. Все время созерцаешь, только созерцаешь.. Это полное отсутствие активности лишает летящего остроты ощущения, этой высшей сути наслаждения.

Так бродят ночные мысли... И не на легких крыльях большой птицы,—крыльях аэроплана, не в голубом просторе поднебесья, как это мог бы подумать простодушный читатель,—а тут в постели, в четырех стенах комнаты, приходят на ум фантастические антитезы жизни: прошлое и настоящее... Крепостные стены... Выложенный камнем, тесный дворик с саженным забором... тесный колодезь, над которым виднеется жалкий лоскут небесного свода..» И никогда - никогда не видишь горизонта...

А тут—все четыре страны света... Куда ни глянь,-— всюду простор... На крыльях, легких крыльях аэроплана... Высоко над землей, над всеми ее вольными и подневольными каменными мешками. Ну, не сказка ли вся эта быль?!.. А завтра будет просто 18 сентября...

Кларан. 17 сентября 1912 г.

 

«ИСПОВЕДЬ» М. А. БАКУНИНА

Каждый, кому дорого или только знакомо имя М. А. Бакунина, с тревожным порывом возьмется за книгу, только-что названную и недавно опубликованную—за «Исповедь» этого великого агитатора-революционера. Когда мы, друзья или враги, говорили или мысленно произносили: «Бакунин», в уме являлось представление о мощном революционном монолите, вся жизнь которого освещена одной идеей: «Свобода!», и согрета одним чувством: чувством возмущения против деспотов, деспотизма и всяческого угнетения—национального, политического и экономического.

В этом общепринятом представлении—от дрезденских баррикад 48 года мысль переносилась непосредственно к последнему десятилетию жизни Бакунина, когда он являлся апостолом разрушения, вождем анархизма, расколовшим первый Интернационал и увлекшим за собой Италию, Испанию, Францию и Швейцарию.

В своей памяти мы миновали десятилетие—51—61 годы, когда вслед за арестом в Хемнице Бакунин был выдан русскому правительству и заточен в Алексеевский равелин, а потом—в Шлиссельбургскую крепость. Об этом периоде, который закончился ссылкой в Сибирь и бегством в Европу, кроме внешних фактов, сведений почти не было. И с этой стороны собственноручный документ Бакунина — «Исповедь»,—написанный им в Петропавловской крепости для императора Николая I, только теперь в Государственном архиве найденный, открывает совершенно новую страницу духовной жизни автора и, потрясая читателя полной неожиданностью, делает громадный прорыв в обычном представлении о бунтаре-великане, «Бакунин на коленях»,— характеризуют этот документ одни. «Сумерки великой души»,— говорят другие, более благожелательные голоса. «Кающийся преступник»,—подписывается в конце «Исповеди» Николаю сам Бакунин.

«Молящий грешник»—в 1857 году заканчивает он письмо к Александру II с мольбой «не дать ему умереть в одиночном заключении».

Уж одни эти подписи дают понятие о рабском языке, которым написана «Исповедь», обращенная к ненавистному деспоту, душителю России, жандарму Европы, Но не говоря об отдельных выражениях и общем тоне, в своей «Исповеди» Бакунин унижает свое прошлое—революционное прошлое 40-х годов: он развенчивает революционное движение Германии этих годов, представляя его ничтожным, а себя и других участников этого движения изображает людьми недальновидными, нерешительными и неумелыми. Он квалифицирует свою тогдашнюю деятельность, как преступную, злодейскую, и радуется, что его намерения и планы, в особенности по отношению к России и ее монарху, были лишь измышлением разгоряченной головы и оставались без воплощения в жизнь.

В рецензии можно дать лишь намек на содержание «Исповеди»; ее следует прочесть самолично каждому, кто интересуется революционным движением и его деятелями; с психологической точки зрения документ представляет чрезвычайный интерес... Иные высказывают мнение, что «Исповедь» была применением правила:«цель оправдывает средства», что Бакунин брал на себя личину; что он притворялся и лгал чтоб вырваться на свободу и вновь отдаться кипучей революционной борьбе. Но это невероятно, противоречит общему тону рассказа, противоречит содержании) его переписки с родными из Шлиссельбургской крепости (не вошедшей в разбираемую книгу), противоречит, наконец, его
поведению и образу жизни в Сибири, где он вызывал недоумение тех, кто хотел видеть в нем непреклонного борца за свободу. Сомненья нет, Бакунин в «Исповеди» был искренен. Как же заполнить прорыв в представлении о нем? Когда вчитаешься в рассказ Бакунина о периоде 42—48-х годов, который прошел в скитаниях по разным городам Европы в поисках встреч с политическими деятелями, немецкими, польскими, чешскими, и вдумаешься в воспоминания, которые заключаются в предисловии Вяч. Полонского, то нельзя не найти, что если Бакунин «Исповеди» далек и совершенно чужд Бакунину, которого мы знаем по последнему десятилетию его жизни, то он родственен и близок Бакунину прямухинского периода, периоду перед его отъездом в Берлин в 1840 году, когда он увлекался философией Гегеля, находил все существующее разумным и не только не возмущался «гнусной» русской действительностью эпохи Николая I, но находил ее прекрасной и был патриотом своего царя и отечества. Основатель позитивной философии, О. Копт, перед смертью выполнил обряды, требуемые католической церковью. В смертной тишине и неподвижности одиночной камеры Бакунин, человек исключительно сильных эмоций, главной психологической пружиной которого был порыв и непреодолимая жажда движения и деятельной жизни, испытывал своего рода предсмертные муки.

Холодным рассудком анализируя свое мятежное прошлое, он, который впоследствии говаривал, что в революции 99 % иллюзии и только 1 % рассудочности, не сохранил в оценке этого прошлого даже и 1% иллюзии.

В его психологии обнаружился атавизм, возврат к Бакунину 30—40-х годов.

Смотря на дело в этой перспективе, можно понять «Исповедь». Можно сказать, что все мы, как почитатели, так и хулители Бакунина, создали мечту, иллюзию о цельности его натуры и его жизни, и «Исповедь» разорвала эту иллюзию надвое. Иллюзия разорвана надвое, но величавая фигура Бакунина и любовь к нему остаются. И в этом деле, быть может, всего печальнее, что после исповеди перед Николаем I он не сделал исповеди перед своими друзьями и единомышленниками.

Черев четыре года после того, как была опубликована «Исповедь» Бакунина и написана предыдущая заметка, А. А. Корнилов в книге «Годы странствований Михаила Бакунина» поместил письмо последнего, переданное в 1854 г. тайно к сестре Татьяне на свидании в Петропавловской крепости 1.

В этом письме, писанном на клочках бумаги, Бакунин говорит 2: «Это письмо—моя высшая и последняя попытка связаться с жизнью. Раз мое положение будет как следует выяснено, я буду знать, должен ли я еще ждать в надежде быть еще полезным согласно убеждениям, какие я имел, согласно убеждениям, какие я еще имею и какие всегда будут моими,—или я должен умереть».

Заканчивается письмо так: «Вы не знаете, насколько надежда стойка в сердце человека. Какая? спросите вы меня.—Надежда снова начать то, что привело меня сюда, только с большей выдержкой и большей предусмотрительность, может быть. Ибо тюрьма по крайней мере тем хороша для меня, что дала мне досуг и привычку размышлять. Она, можно сказать, укрепила мой разум, но она нисколько не изменила моих прежних убеждений. Она сделала их, наоборот, более пламенными, более решительными, более безусловными, чем прежде, и отныне все, что остается мне в жизни, заключается в одном слове—свобода».

Эти цитаты заставляют думать, что «Исповедь» Николаю I была приложением правила: «Цель оправдывает средства», но это не может удовлетворить и успокоить потрясенного, читателя...

1 После полуторогодового перерыва

2 Привожу две цитаты в переводе Корнилова с французского (стр.493 и 495)

 

ЖЕНЫ ДЕКАБРИСТОВ

Когда наступает столетие годовщины вооруженного выступления тех, которые известны под общим именем «декабристов», когда различные учреждения и отдельные лица делают во всех направлениях изыскания о событиях, деятелях и всех причастных революционному движению тех годов,—нельзя не воздать должного моральному подвигу Трубецкой, Волконской, Муравьевой, Нарышкиной, Ентальце-вой, Юшневской, Фонвизиной, Анненковой, Ивашевой, женам декабристов, имевшим громадное значение во всей последовавшей за приговором жизни не только своих мужей, но и всей группы осужденных по делу о восстании1.

1 Позднее к братьям Бестужевым, когда они вышли на поселение, приехала их сестра Елена Александровна, а жена Якушкина, многократно добивавшаяся разрешения присоединиться к мужу, так и не могла получить его.

В этом ряду женщин были и безродные, как Ал. Вас. Ентальцева, и жестоко в детстве бедствовавшие, как француженка П. Е. Гёбль, ставшая женой Анненкова, и такие неродовитые, как дочь гувернантки—Камилла Петровна Ле-Дантю, сделавшаяся женою Ивашева уже во время отбывания им каторги. Но большая часть перечисленных женщин принадлежала к титулованной знати, вельможным богачам— светилам верхов общества. Kнягиня М. Н. Волконская была дочерью знаменитого Раевского; княгиня Е.И. Трубецкая - дочерью миллионерши Козицкой и графа Лаваль. Отцом А. Г. Муравьевой был граф Чернышев, а Ек. Петр. Нарышкина была дочерью графа Коновницына, героя войны 12-го года Юшневская была замужем за генерал-интендантом; Анна Васильевна Розен носила титул баронессы. Ал. Ив. Давыдова была невесткой владелицы известного имения Каменка, Киевской губернии, где шла широкая, барская жизнь и собирался цвет культурного общества. И если революционные действия Северного и Южного обществ вообще были неожиданностью, не имевшей примеров в русском прошлом, то для жен декабристов арест их мужей, суд и приговор над ними являлся настоящей всесокрушающей катастрофой, к которой ничто не подготовляло среди роскоши и светского блеска их семейных очагов.

Они не участвовали в той общественной и революционной деятельности, которая объединяла их мужей в тайное общество, они не знали о существовании ни Северного 1б-щества, ни Южного, как не ведали и о предшествовавшей тайной организации—Союзе Благоденствия. В начале XIX века нравы ограничивали поприще женщины областью семьи, и женщина не допускалась даже в такие объединения, как масонские ложи. Поэтому, отчасти, быть может, и вследствие бережного отношения мужей, жены декабристов не только не были посвящены в политические планы их, но и в мыслях не имели, чтобы близкие им люди могли замышлять государственный переворот, обсуждать вопрос о цареубийстве и истреблении всей царской семьи и пойти на дело, которое грозило смертью, каторгой и ссылкой.

События и люди, уходящие в такую даль, как целое столетие, всегда покрываются дымкой, и не потому, чтобы память о них молчала, но потому, что «все движется, все течет», и вечно развивающаяся и осложняющаяся жизнь с каждым десятилетием ставит новые задачи, выдвигает новых людей, подкапывает и разрушает старое и создает новые условия, которые делают необычайное—осуществимым, поразительное—обыденным, и позднейшие поколения перестают удивляться прошлому и восхищаться им.

Если влияние движения декабристов было сильно в 30-х и 40-х годах и отразилось на духовном развитии Герцен; Огарева и их единомышленников, если Пушкин, Одоевский, Веневитинов и др. воспели жен декабристов в стиха и прозе,—то уже через 50 лет после событий, к середине 70-х годов, жизнь преодолела прошлое, и память о тех днях и людях сохранилась лишь в смутных очертаниях, без четких индивидуальностей, без оживляющих подробностей. А потом прошло еще почти три десятилетия, прежде чем стала появляться литература об этих далеких наших предшественниках. Так долгие годы, можно сказать, не было ничего, что питало бы благодарную память о них и на чем можно было бы учиться их опыту.

Но если о самих участниках восстания существовали лишь самые скудные сведения, то об общественном значении жен декабристов, в течение десятилетий совершавших свой моральный подвиг в Сибири, в руднике Благо датском, в остроге Читинском и в заводе Петровском, можно было узнать и того меньше.

Поэма Некрасова «Русские женщины», воскресившая образы кн. Трубецкой и кн. Волконской, появилась в эпоху, когда русская женщина ушла далеко вперед. В 60-е годы, под влиянием новых условий, возникших вследствие освобождения крестьян и связанных с ним реформ, женщина отстояла свою личность в области семейных отношений, предъявила право на самостоятельный труд, на высшее образование и на участие в общественной деятельности. Духовный рост ее за это десятилетие был так велик, что, вступая в 70-е годы, она сразу становится товарищем мужчины в революционной борьбе за социализм и свободу, делается членом тайных группировок, кружков и обществ и участвует как в мирной пропаганде, так и в организованных боевых актах. Как далеко это от отношений Рылеева и его жены! Как далеко это от сцены, когда ночью, в ожидании ареста, Волконский будит жену, сжигает с ее помощью различные документы и на заданный ею после его короткого возгласа: «Пестель арестован!» вопрос «почему?» отвечает молчанием!

Жизнь преодолела пассивную роль женщины; она преодолела возможность громовых ударов с лазоревого неба, поразивших ничего не подозревавших, ничем не подготовленных жен декабристов. Она преодолела и леденящий ужас перед Сибирью, лежащей за тридевять земель, с ее выбрасываемым из России уголовным элементом. Преодолела, с одной стороны, тем, что то, что было новью в эпоху декабристов для изолированной группы их, стало привычным явлением в 70-е, 80-е и дальнейшие годы, когда тысячи политических ссыльных непрерывной цепью потянулись во все углы далекой окраины. А с другой стороны, старые и вновь воздвигнутые централы, при царской реакции раскинутые по всей земле русской—от Шлиссельбурга, Вятки и Орла до Николаева и от Москвы и Владимира до Зерентуя,—своими тюремными злодействами заставили побледнеть то, что в свое время испытали декабристы и последовавшие за ними жены.

Но что же следует из этого? Да, жизнь изменилась, ужас перед Сибирью она преодолела другими, еще более жуткими ужасами; да, она повысила требования к личности и женщину на ряду с мужчиной повела на эшафот и под расстрел. Но духовная красота остается красотой и в отдаленности времен, и обаятельный образ женщины второй четверти прошлого столетия сияет и теперь в немеркнущем б ческе прежних дней. Их лишения, утраты и нравственные страдания роднят их с нами, женщинами позднейших революционных поколений. Но для них арест и кара, обрушившиеся на декабристов, были потрясением, вырывавшим почву из-под ног. Воспитание, образ жизни, привычки, среда— все восставало против грозного будущего, открывавшегося перед ними. А женщины нашего последнего полустолетия шли сознательно на свою участь, они мысленно подготовляли себя к ней и обладали великим благом, участвуя в великом движении, прозревать его славное будущее. Это давало им силы, давало нравственное удовлетворение и душевное спокойствие. У женщин-декабристок этого не было.

В драме Ибсена фанатический проповедник Брандт требует от своей слабой, хрупкой жены непосильных жертв. Он уводит ее от людей, из привычной обстановки ведет в мрачные ущелья гор: там он будет выполнять свою миссию спасения душ жителей жалкой деревушки, заброшенной в туманную долину среди высот. Он отнимает у нее крошку-сына, который умирает от сырых испарений и вечной облачности дикой, нездоровой местности. У бедной матери остается одно: маленький чепчик дитяти, который, как дорогое воспоминание, она носит на груди. Брандт отнимает и это последнее—он велит отдать чепчик нищей, у ребенка которой голова ничем не покрыта.

Император Николай I употребил всю жестокую изобретательность своих слуг, чтобы всевозможными ограничениями если не задержать в России, то связать по рукам и ногам женщин, пожелавших следовать за мужьями в Сибирь, и отравил жизнь тем, кого неизменно называл «невинными» женами декабристов. Кроткие увещания, жестокие угрозы и преувеличения будущих опасностей и бед—все было использовано как в России, так и на пути в Сибирь, чтобы запугать неопытных и заставить отказаться их от своих намерений. Николай отнял у «невинных» все имущественные и наследственные права, все титулы и звания и низвел обездоленных на прожиточный минимум, ежемесячный отчет в котором они должны были представлять местному начальству. Эта сумма была так ничтожна, что держала Волконскую и Трубецкую на границе нищеты. Чтобы улучшить пищу заключенных на Благо датском руднике, они должны были сокращать собственное питание и отменить свои ужины; а Трубецкая одно время питалась исключительно черным хлебом и квасом. Эта избалованная княгиня ходила в истрепанных башмаках и отморозила себе ноги, потому что свои теплые башмаки она употребила на шапочку для одного из товарищей мужа, чтобы предохранить его голову от обломков горной породы, падавших в руднике при каждом ударе молота»

Император отнял у «невинных» их детей, запретив брать их с собой в Сибирь. 20-летняя мать Волконская, всего год назад вышедшая замуж, вынуждена была покинуть своего первенца-сына, который вскоре умер. Трубецкая оставила в России двух дочерей и сына; сын умер, а дочери на всю жизнь потеряли здоровье. Баронесса Розен, не успевшая пробыть замужем и года, могла вырваться к мужу только благодаря сестре, которая взяла ее младенца. Анненкова оставила свою дочь. Юшневской пришлось сделать то же самое. Фонвизина уехала, поручив двух сыновей своей матери; неразумная бабушка избаловала мальчиков и сделала их непригодными к жизни людьми. Давыдова, имевшая пять человек детей, была вынуждена разъединить их и разместить по своим родным. Император осудил «невинных» жен на вечную разлуку и с родителями: последние не имели права когда-нибудь посетить Сибирь для свиданья с дочерьми.

Он отнял у «невинных» и родину, лишив их—не в пример женам уголовных—права возвращения в Россию. Даже после смерти мужей они должны были оставаться в Сибири. В 1844 году умер Юшневский; его вдова неоднократно просила о разрешении возвратиться в Россию—ей было в этом отказано. Через 20 лет после декабря, в 1845 году, умер Ентальцев, бывший уже на поселении. Его вдова, совершенно измученная жизнью с душевнобольным мужем в глуши Березова и тогдашнего Ялуторовска, хотела вернуться на родину—ей это не было разрешено!..

Подлая предусмотрительность венценосца и слуг его простиралась так далеко, что, прозревая будущие возможности, женам запрещалось иметь брачные отношения с осужденными мужьями.

В Чите в 1828 году мужьям было дозволено посещать жен на их квартирах, и в 1829 году 16 марта, у Анненковой родилась дочь, у Давыдовой—сын, у Муравьевой—тоже дочь. «Мы писали родным, что просим белья для ожидаемых нами детей»,—говорит Анненкова в своих записках. Старик комендант Лепарский, делавший для заключенных все возможное, а к женщинам неизменно благосклонный, получив эти письма для отправки в Петербург, в высшие инстанции, был крайне смущен таким содержанием их. Он возвратил дамам письма и пришел с объяснениями.

«Mais, imsdames, permettex-moi de vous dire,—говорил он запинаясь и с большим смущением:—vous n'avez pas le ilroit d'etre enceintes» 1. А потом, желая успокоить, прибавил смешную фразу: «Quand vous serez accouchees c'est autre chose» 2...

Да, «невинные» жены от всего отказались, на все согласились; все предъявленные им требования скрепили своими подписями. Когда бумагу с ограничениями дали прочесть и подписать Волконской, она сказала: «Я подпишу, не читая».

Удивительно ли, что суровый отец Волконской, герой войны 12-го года Раевский, который при решении дочери следовать за мужем в Сибирь, сжав кулаки над головой ее, кричал: «Я прокляну тебя!..» —на смертном одре своем, умирая в разлуке с ней, сказал: «C'est la plus admirable femme, que j 'aie connue» 3. Да, он мог и должен был скапать это, потому что, кроме всего, что должны были преодолеть другие, дочь его должна была преодолеть сопротивление в своей собственной семье: гнев отца и гнусные интриги брата Александра, который перехватывал ее письма, устранял встречи с родными мужа, скрывал известия о нем, не сообщал о ходе дела и даже самую весть о приговоре задерживал, насколько это было возможно. Узнав, наконец, что муж приговорен к каторжным работам на 20 лет, Волконская с молодой решимостью порвала все опутывавшие ее тенета и первая после Трубецкой полетела в Сибирь. Волконская догнала Трубецкую на Большом Нерчинском заводе, в 12 верстах от Благодатского рудника, где в остроге содержались их мужья и шесть других декабристов: Оболенский, Давыдов, два брата Борисовы, Бестужев и Якубович (остальные находились в Чите). Начальником над рудниками был Бурнаков, живший на Б. Нерчинском заводе.

1 «Позвольте сказать вам, сударыни...—говорил он.—Вы не имеете права быть беременными».

2 «Когда вы разрешитесь от бремени—другое дело»...

2 «Это самая удивительная женщина, которую я когда-либо знал».

Это был человек грубый, «строгий до несправедливости». Его отношение к декабристам вполне характеризуется гневным выкриком при получении приказа о них—содержать строго и заботиться о здоровье: «Чорт побери,—воскликнул он,— какие глупые инструкции дают нашему брату: содержать строго и беречь их здоровье! Без этого смешного прибавления я бы выполнил, как должно, инструкцию и в полгода вывел бы их всех в расход!»

По прибытии в Благодатен Трубецкая и Волконская застали заключенных в бедственном положении, и первые встречи с ними были потрясающие. Увидав в расщелину тына мужа в кандалах, в коротком, оборванном и грязном тулупчике, подпоясанном веревкой, изменившегося лицом и обросшего волосами, Трубецкая упала в обморок. Когда Волконскую ввели в каморку Волконского для свидания, она не бросилась к нему с объятиями, но пала пред ним на колени и поцеловала кандалы на его ногах... Это была не любовь к мужу, а трогательное почтение к страданию, которое человек нес во имя бескорыстной цели.

Благодатская тюрьма состояла из двух комнат, разделенных сенями. В одной содержались уголовные, совершившие побег, в другой—декабристы. Вдоль стен были устроены каморки, столь низкие, что было трудно стоять... Каморка Волконского имела три аршина длины и два—ширины. В ней, кроме Волконского, помещались Трубецкой и Оболенский. Лишенные права переписки, заключенные ничего не знали о своих близких и не получали от родных ни писем, ни посылок. У них не было ни денег, ни белья, они спали на парах без подушек и каких-либо постельных принадлежностей. Здоровье у всех было расшатано. По официальным сведениям, Трубецкой страдал кровохарканьем; у Оболенского была цынга; Якубович и Давыдов страдали грудью, а Андрей Борисов был болен психически. Между тем питание было скудное и плохого качества. Выше было указано, каким лишениям должны были подвергнуть себя избалованные женщины, чтобы несколько улучшить пищу заключенные У Трубецкой по приезде совсем не было денег, а у Волконской была лишь незначительная сумма. Отпустив горничных, которые добровольно сопровождали их в пути, они сами исполняли все домашние работы,—убирали, стряпали и стирали, а для мужчин чинили и шили белье, приготовляли кушанья, которые носили в тюрьму. Правда, нельзя сказать, чтобы это выходило у них искусно. Говоря о Чите, Анненкова пишет: «Дамы наши часто приходили ко мне посмотреть, как я приготовляю обед, и просили научить их то сварить суп, то состряпать пирог». Но когда дело доходило до того, чтобы вычистить курицу, они «со слезами сознавались, что завидуют моему уменью все делать, и горько жаловались на самих себя за то, что не умели ни за что взяться». Говоря о скудости и материальной нужде жен декабристов, надо прибавить, что в Благодатске Трубецкая нанимала у одного казака комнату такого размера, что, когда на полу у нее ночевала Волконская, ее голова касалась стены, а ноги упирались в дверь. Этот чулан, черный хлеб с квасом и истрепанные башмаки —вот обстановка княгини, урожденной графини Лаваль, которая во дворце своей матери ходила по мраморным плитам императора Нерона, купленным старой графиней в Риме.

Свидания с мужьями они имели два раза в неделю в тюрьме, в присутствии офицера. Конечно, это не удовлетворяло, и летом «любимым времяпрепровождением нашим было,—говорит Волконская,—сидеть на камне против окон темницы; оттуда я разговаривала с мужем; приходилось говорить довольно громко, так как расстояние было значительное». Эта вольность «сидеть на камне» далась не даром; солдаты отгоняли дам, наносили грубости, и однажды (уже в Чите) солдат ударил Трубецкую кулаком. В один из промежутков между свиданиями в тюрьме случилась история, очень напугавшая Трубецкую и Волконскую. Горный офицер Рик, ко

торому было поручено наблюдение за тюрьмой, вздумал еще более ухудшить участь заключенных. «Он потребовал, чтобы по возвращении с работ, вместо того, чтобы, умывшись и переодевшись, обедать вместе, каждый шел в свою каморку и там ел, что ему подадут. Кроме того, из экономии он перестал выдавать им свечи. Оставаться же,—продолжает Волконская,—без света с 3 часов пополудни до 7 часов утра в клетке, где можно было задохнуться, было настоящей пыткой». Им было также запрещено разговаривать друг с другом через перегородки клеток. И вот произошла первая в истории революционного движения тюремная голодовка-протест. Заключенные сговорились не принимать пищи и стали отправлять назад обед и ужин. Прошел день, прошел другой; Рик струсил и подал рапорт, что заключенные взбунтовались и хотят уморить себя голодом. Приехал Бурнашов. Вызвав Волконского и Трубецкого, он разразился громовой речью, угрожая к н у т о м  в случае возмущения. До женщин, не имевших понятия о том, что происходило в последние дни в тюрьме, дошел распространившийся среди местных жителей слух, что «секретных» будут судить. В тревоге и ужасе застыли Волконская и Трубецкая, когда увидали, что их мужей повели на допрос к Бурнашову. Вдоволь накричавшись, последний дал, наконец, возможность объяснить ему, в чем заключался «бунт» и чем он был вызван. И дело кончилось благополучно: распоряжения офицера были отменены, а сам он через некоторое время был удален.

В Благодатске декабристы работали в рудниках от 5 часов утра до 11-ти и должны были вырабатывать по три пуда руды в день.

Осенью 1827 года их перевели в Читу, где они соединились с остальными товарищами. В остроге скопилось тогда более 70 человек. Тюрьма была тесная: проходя ночью, надо было остерегаться, чтобы кого-нибудь не задеть, Днем оглушительный звон от кандалов был нестерпим для тех, у кого нервы были расстроены. Непрерывный шум и говор отнимали возможность сосредоточиться и чем-нибудь заняться.

Тюрьма к тому же была темная, с окнами под потолком, как в конюшне. Рудников здесь не было, и декабристы сначала мели улицы, очищали хлевы и конюшни старых казарм, а когда не стало этих работ, их заставляли молоть зерно на особых ручных мельницах, как это практиковалось в монастырях в виде наказания. «Так провела большая часть их 15 лет своей юности в заточении»,—с грустью вспоминала в своих «Записках» по этому поводу М. Н. Волконская.

Когда из Благодатска декабристов перевели в Читу, туда переехали и Трубецкая с Волконской. Они нашли там Ал. Гр. Муравьеву и жившую с ней Нарышкину. В Чите находилась и Ентальцева, которую новоприбывшие пригласили жить вместе с ними. Постепенно из России приезжали и другие жены: Фонвизина, Давыдова и француженка Гёбль, которая выхлопотала у императора разрешение отправиться в Сибирь к Анненкову и там обвенчаться с ним. Вначале они имели свидания с мужьями попрежнему лишь два раза в неделю, а в остальные дни ходили к тюремной ограде из бревен, неплотно прилегавших друг к другу: через эти расщелины можно было видеть заключенных и говорить с ними. На первых порах это делалось с опаской, а потом вошло в норму После удара, который солдат нанес Трубецкой (на что была принесена жалоба), последняя, не словам Болконской устраивала там целые приемы: она приносила стул и усаживалась; внутри тюремного двора собирался кружок, и каждый ждал очереди для беседы1.

1 Это живо напоминает то, что было в Шлиссельбурге, когда тесовые наборы стали от времени отходить от крепостной стены и узники прикладывали к щели глаз, чтобы увидать соседа; а позднее Л. Волкенштейн устраивала приемы, находясь в своей клетке, причем
соблюдалась правильная очередность для собеседников.

Для человека, не знавшего тюрьмы, это кажется пустяком! А сколько радости доставляла заключенным эта возможность переглянуться, перекинуться словцом с редким посетителем извне! Восторженное стихотворение князя Одоевского, написанное по поводу этих визитов у тюремного тына, красноречиво свидетельствует об этом.

С того момента, когда Волконская и Трубецкая прибыли в Благодатск, а Муравьева, Нарышкина и Енгальцева—в Читу, они сделались утешением и радостью всех заключенных. И в крупном и в мелочах они были их добрыми гениями и, кроме нравственной поддержки, оказывали сотни всевозможных услуг. Благодаря связям в столице и личной известности некоторых из них императору, местные власти не могли не считаться с ними, и это удерживало от произвола по отношению к узникам. А личное обаяние молодых, образованных женщин не могло не действовать на окружающих, начиная с членов администрации и до уголовных, с которыми приходилось постоянно соприкасаться. Один каторжанин под кнутом не назвал Волконскую, которая через него оказала денежную помощь скрывавшемуся беглецу Орлову.

Неусыпные заботы женщин распространялись на всех декабристов безразлично. Когда кончались сроки низших разрядов осужденных, они обшивали и снабжали всем необходимым тех, кто выходил на поселение, так как многие не имели ни родных, ни связей в России. Переписка всех заключенных велась через них. Подобно тому, как в 80-х годах это было на рудниках Кары, каторжане не имели права писать родным сами, но лицемерно разрешалось переписываться через кого-либо вне тюрьмы, при чем, говоря о заключенном в третьем лице, переписчик, как бы от себя, передавал содержание письма 1.

1 Несколько открыток такого рода я передала в Ленинградский революционный музей. Их от имени Т. Лебедевой писали ее подруги, вышедшие в вольную команду.

Этих писем было множество: каждая дам заимела свою группу; Трубецкой каждую неделю приходилось переписывать десяток, а вместе с Волконской иногда она переписывала их до 30-ти. Когда случалось, что кого-нибудь из позже осужденных провозили через Читу, дамы шли к пересыльной тюрьме, за три версты от города, пешком, чтобы ранним утром у тына встретиться и сказать слово ободрения, как это было с офицерами Черниговского полка—Мозгалевским, бароном Соловьевым и несчастным Сухиновым, который потом бежал с 200 уголовных и был приговорен к расстрелу, но в ожидании казни повесился на ремне своих кандалов. А когда, благодаря ловкости Волконской, удалось узнать,
что приехавший фельдъегерь должен увезти в Петербург декабриста Кондратовича, дамы всю ночь в ужасную стужу дежурили поочередно, чтоб не отпустить товарища без последнего «прости».

В тесноте и скученности Читинского острога декабристы прожили более трех лет. Тем временем в Петровском заводе г троилась обширная тюрьма, куда должны были их перенести. Жены заблаговременно послали прошения, чтоб им разрешили жить в тюрьме вместе с мужьями, и это было разрешено. Летом 1830 года двинулись декабристы, а за ними их жены. Не доезжая до Петровска, комендант Лепарский передал дамам письма и газеты. Последние принесли весть о революции в Париже и низвержении Карла X, и по прибытии в острог, подобно тому, как в позднейших российских тюрьмах праздновались Коммуна 18 марта и взятие Бастилии 14 июля, всю ночь тюрьма оглашалась песнями и криками «ура», а караульные дивились, чему радуются новоселы.

Если в Чите у декабристов все было общее—-вещи, книги, то в Петровске объединение в одну организационную дружную общину было довершено устройством двух артелей. «Большая» артель уравнивала всех экономически: каждый мог располагать по своему усмотрению приходящейся ему долей—это делало членов независимыми. «Малая» артель имел целью помощь на первое обзаведение тем, кто выходил на поселение. Касса этой артели составлялась из пожертований и отчислений. Дамы, поселившиеся в тюрьме, являлись здесь объединяющей связью. Некоторые товарищи потеснились и отдали в их распоряжение две комнаты. Там по вечерам собирались все, и устраивались чтения, беседы и дебаты. Благодаря женам получались все русские газеты, одна немецкая, несколько журналов и газет на французском языке, о книгах нечего и говорить—количество их постоянно возрастало. Женщины обеспечили общине медицинскую помощь. Если, по идее А. Г. Муравьевой, в Чите они устроили и оборудовали больницу, то в Петровске благодаря им в остроге была организована аптека, и декабристу Вольфу, хорошему врачу-хирургу, были доставлены все необходимые инструменты и медицинские книги и издания.

С удивлением читаешь, что в Петровской тюрьме не было окон в стене, и, по рассказу Волконской, целый день приходилось поддерживать огонь. Всем известно, как тягостен в тюрьме вечный искусственный свет ночью, но в Петровске и днем должны были пользоваться только им, и это чрезвычайно действовало на нервы и портило зрение. Дамы обратились в Петербург, прося разрешения прорубить окна; в 1831 году разрешение было дано, но комендант Лепарский, чрезвычайно мнительный по отношению к возможности побегов, приказал, при всем благодушии своем, сделать их под потолком, и с тех пор, как стали делать эту переделку, дамы устроились вне тюрьмы, прожив в ней год. У Волконской и Анненковой, у Ле-Дантю, обвенчанной с Ивашевым в Петровске, и у Розен, присоединившейся к мужу только тут, рождались дети, и эти «цветы жизни» были радостью не только матерей, но и всей тюремной колонии, приобретавшей в них крестников и крестниц.

Так десяток женщин, очень подружившихся между собой, служили источником всего светлого, что могло быть в однообразней жизни тюрьмы, и несли наравне с узниками все тяготы, которые выпали на их долю, и своей деятельностью дали совершенно недосягаемый идеал для всех организаций помощи политическим заключенным и ссыльным, какие существовали в ближайшее к нам пятидесятилетие царской власти.

Шли годы тяжелой медленной поступью. «Первое время нашего изгнания,—пишет Волконская,—я думала, что оно, наверное, кончится через 5 лет; затем я себе говорила, что это будет через 10, потом—через 15 лет; но после 25 лет я перестала ждать. Я просила у бога только одного: чтобы он вывел из Сибири моих детей».

Шли годы, но женщины-декабристки оставались неизменны: «в каждом несчастном они привыкли видеть брата»,—говорит о них Достоевский. Когда его вместе с другими петрашевцами провозили через Тобольск, жены декабристов упросили смотрителя пересыльной тюрьмы дать с нами свидание в его квартире. «Они благословили нас в новый путь, -пишет Достоевский,—и каждого оделили евангелием—единственной книгой, позволенной в остроге», и в евангелии были спрятаны деньги.

Так от начала до конца они были всегда равны и верил себе. Они проявили твердую волю и смелую решимость итти неуклонно к намеченной цели, неусыпающую энергию и действенную любовь. Разве не они раскрыли перед нашими передовыми писателями качества, которые они назвали «доблестью русской женщины»? И после них разве не эти качества русская женщина целыми десятилетиями должна были вносить в наше многострадальное революционное движение? Когда читаешь трогательные воспоминания о них декабристов или в такие вечера пробегаешь собственные повествования Волконской, Анненковой,—разве не преисполняешься благодарностью к этим женщинам? И если отвлечься от страстных, жестоких и великих переживаний последних десятилетий и обратить взор в столетнюю даль,—не найдем ли и мы в них то необыкновенное, что поражало и восхищало их современников, и не признаем ли их светочами, озаряющими даль нашего революционного движения?

Следующая


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|



Сайт управляется системой uCoz