front3.jpg (8125 bytes)


Глава девятнадцатая

МАСТЕРСКИЕ И ОГОРОДЫ

С 1893—1894 годов, когда было открыто столько мастерских, что все желающие, имели возможность работать, физический труд стал играть большую роль в нашей жизни. Теперь начальство шло в этом нам навстречу. Казенная ассигновка на всевозможный материал была щедрая, и мы выписывали непомерное количество досок, болванок для точения, фанерок часто очень дорогого дерева, лаку, картона, папки и бумаги. Одни делали изящную, другие — более грубую мебель: шкафы, этажерки, кресла и табуретки; некоторые специализировались, делая шкатулки из клена, ореха, каштана и т. п., или точили посуду, вазы и блюдца по заказу коменданта, разных служащих или для собственного употребления.

Наши изделия, как изделия интеллигентных людей, отличались красотой, а иногда большим изяществом, хотя, кроме трех рабочих (Панкратова, Мартынова и Антонова), раньше никто в руках не держал ни стамески, ни рубанка и работать учились по книжке Нетыкса. Пробуя разные методы и делая маленькие изобретения, недоступные для тех, кто работает из-за хлеба и по нужде, мы создавали иногда chefs doeuvre’ы, которые доставляли нам немало эстетических радостей. Особенно красивые вещи обыкновенно выставлялись в коридоре всем напоказ; так, был выставлен, например, буфет с резьбой, над которой Антонов работал полгода и получил за работу 25 рублей, которые распределил между всеми.

Долгие годы Антонов добивался устройства кузницы для слесарной работы. Наконец в 1900 году “с высочайшего разрешения” устройство ее было допущено. Товарищи сами воздвигли для этого целое здание на большом дворе цитадели, по которому я и другие некогда шли в карцер, в таинственное здание, похожее на засте-{146}нок... А теперь с 1893 года в этом прежнем застенке, в его 10 камерах, бодро работали 15—20 человек, и под конец мужчин в мастерских почти не запирали. Широкий, прежде столь пустынный и казавшийся зловещим коридор старой тюрьмы был завален теперь досками для всевозможных столярных поделок.

В кузнице товарищи сами сложили горн, и работа кипела, выпуская впоследствии всевозможные изделия: бритвы, ножи, столярные инструменты, щипцы для сахара, изящные топорики и т. п. Антонов уверял, что он может смастерить даже механизм для моторной лодки и сделать для меня фортепьяно.

Огородничество у нас процветало. По каталогам мы выписывали семена всевозможных овощей и цветов. Последних мы развели до 450 видов, и в этом особенно отличался Лукашевич, с детства большой знаток цветов и любитель ботаники. А для овощей в одном из огородов однажды нами была устроена даже выставка: на широком помосте, декорированном простынями с цветными перехватами, фигурировали многофунтовые брюквы Лукашевича, томаты Попова, гигантский лук Антонова, моя клубника, розы Василия Ивановича и пр. Посетителями были сами заключенные, комендант Гангардт и доктор. Выписывая семена, Лукашевич во внимание к курильщикам, страдавшим без табака, получил контрабандно под латинским названием Nicotiana отличный сорт табака, а потом семена махорки. Когда растения выросли, листья собрали, подвергли брожению, и началось курение сначала втихомолку, а потом в открытую. За отсутствием спичек мы прошли все стадии, которые человечество проходило в истории добывания огня: Новорусский устроил прибор для добывания его путем трения, однако вертящийся стержень дымился, но искры не давал; Суровцев предложил кремень и огниво, он жег где-то тряпочки, снабжая публику трутом, а кремния было сколько угодно в почве огородов; из лучинки и серы он приготовлял также сернички. Начальство, обеспокоенное дымом и табачным запахом, старалось легализовать курение. В 1896 году при посещении тюрьмы министром внутренних дел Горемыкиным доктор {147} Безроднов замолвил словечко о табаке как предохранительном средстве против цинги, и табак был допущен.

Так как спичек выдавалось при этом мало, то многие курильщики делили каждую на две части и таким образом удовлетворяли своей страсти.

Некоторые товарищи обнаружили такое пристрастие и любовь к огородничеству и плодоводству, что им показалась мала та территория, на которой было устроено шесть огородов для овощей и шесть “клеток”, где во второе десятилетие мы разводили цветы. Они добились при Гангардте устройства еще двух огородов — седьмого и восьмого. Потом те же Фроленко и Попов отвоевали обширный двор старой цитадели. Вместе с другими товарищами они разделали его под культуру, уничтожили тот девственный луг, который восхищал меня, когда я шла в карцер, и стерли все следы той суровости, которой было окружено это скорбное место расстрела Мышкина и Минакова, казни Рогачева и Штромберга в 1884 году, Ульянова, Шевырева, Андреюшкина, Осипанова и Генералова в 1887 году.

Перед зданием исторической тюрьмы, где теперь были мастерские, товарищи завели обширные плантации табака, помидоров, огурцов и множество парников, в которых выращивали даже дыни, щеголявшие самыми громкими названиями, например “Золотое совершенство” и т. п. А Фроленко, который увлекался плодоводством, повсюду в клетках и огородах насажал фруктовых деревьев и ягодных кустов, как об этом подробно рассказано в его биографии, написанной мной*.

Когда Фроленко замышлял заняться плодоводством, у нас вышло нечто вроде “принципиального теленка” 40, о котором рассказывает Каронин, описывая колонию интеллигентов.

Заработанные деньги, как я говорила, составляли общее достояние: этого хотели наши мастера. Но вот явился еретик: Фроленко обратился к нам с письмом; для почина он желал выписать два сорта интересовавших его яблонь и для этого просил дозволения взять специаль-{148}ный заказ, чтобы заработать 10 рублей и на них выписать деревья из садоводства Регеля. Казалось, надо бы приветствовать это начинание и удовлетворить желание Фроленко в тюрьме, где не только исполнить желание, но и иметь его приходилось так редко. К тому же яблони Фроленко предполагал посадить, имея в виду не одних нас.

“После нас привезут других, — говорил он, — и они найдут наши яблони уже большими”.

Но поднялся принципиальный вопрос, что это будет нарушение принципа общинности, проявление индивидуализма. Начались споры в сущности о том, приносить ли субботу в жертву человеку или человека субботе. Погорячившись, решили: специального заказа Фроленке не брать, яблони для него выписать, и не на один десяток рублей, но деньги взять из общего фонда.

Благодаря мастерским и земле, данной для обработки, тюрьма постепенно, медленным ходом развития превращалась в замкнутую трудовую общину, похожую на муравейник, — так энергично в ней происходила работа. Большинство из нас устало читать без определенной цели и без всякой системы; устало учиться без надежды к чему-нибудь прилагать знания; устало думать всегда в одном и том же цикле идей и мечты; устало скорбеть одними, всегда одними и теми же скорбями... Не имея возможности отдаваться общественной деятельности, создавать и творить что-нибудь на пользу других, мы находили в физическом труде отдых от напряжения нервов, исход для энергии, единственное поле, к которому можно было приложить усилия; была хотя бы такая цель, как превратить трудом бесплодную каменистую почву в “пух” и безотрадный пустырь обратить в уголок сада. Иногда товарищи делали в этом направлении чудеса. Василий Иванов культивировал на своей маленькой территории всевозможные сорта роз. Тут были розы чайные, розы моховые, гирляндные, желтые, мэденблеш и другие, названия которых и не запомнишь. Лукашевич и Новорусский сделали трубы из жести и, проведя воду, устроили в своем огороде маленький фонтан метра в полтора высоты; его тонкая струйка ниспадала в небольшой круглый бассейн, выложенный мелкими {149} разноцветными камешками и обсаженный кругом водяными растениями: тонковетвистой алисмой и др.

Струйка журчала и тихо плескала, как журчат и плещут ручьи на свободе... Я звала его “Бахчисарайский фонтан”.

Новорусский, который, как и Лукашевич, более других заботился об украшении обстановки, в которой я жила, посадил вдоль всего забора первой клетки, которая считалась специально моей, многолетний садовый вьюнок. Он развился роскошно, и вьющиеся стебли его, поднимаясь по шпагату, каждое лето покрывали забор во всю высоту его, образуя сплошную зеленую стену, на которой местами расцветали большие белые колокольчики. При малейшем колебании воздуха эта живая стена колыхалась прекрасной изумрудной завесой. Проложив от водопровода жестяную трубку, Новорусский вывел ее в треугольный цветник, занимавший средину клетки, и устроил для меня такой же “Бахчисарайский фонтан”, какой прельщал меня в огороде у него и Лукашевича.

Эта зеленая стена, совершенно маскировавшая тюремный забор, и этот журчащий фонтанчик, такой необычайный в тюремных условиях, совершенно преображали загончик, в котором я гуляла в первые годы. Тогда это был голый пустырь, на котором не росла ни одна травинка и земля лежала печальная, ровная и твердая как камень: она была убита, эта земля, в буквальном и переносном смысле убита и лежала мертвая, жесткая в своем вынужденном бесплодии. {150}

Глава двадцатая

ПРОВОЛОЧНАЯ ПАУТИНКА

Получив два новых огорода и завоевав обширный двор перед старой тюрьмой в цитадели, наши землеробы не удовольствовались этими приобретениями. Похожие на мужика в рассказе Толстого “Много ли человеку земли надо”, они все дальше и дальше хотели распространить свои владения; они не могли видеть равнодушно ни одного клочка необработанной земли без того, чтобы не мечтать о завоевании его. Им покоя не давала мысль, что на дворе позади старой тюрьмы растут лишь сорные травы, тогда как это бесплодное пространство можно превратить в сад с цветущими яблонями, жимолостью и сиренью.

Много красноречия и силы убеждения было потрачено ими, пока наконец в 1898 или 1899 году их упорные и энергичные домогательства увенчались успехом. “Ну, пусть! Работайте, возделывайте — только бы в тюрьме было тихо”,— казалось, говорило или думало тюремное начальство.

Двор за старой тюрьмой представлял собой настоящий, никуда не годный пустырь: длинное, узкое пространство, с трех сторон затененное стенами цитадели, поросшее почти тропической крапивой и лопухом и засоренное множеством щепок и кусков коры, которую мы снимали с больших болванок для токарной. Верхний слой двора на аршин или больше состоял из тяжеловесных глыб известняка и щебня, почему на дворе и могли расти только самые неприхотливые растения. Столетняя рябина, такая же прекрасная, какая росла на переднем дворе старой тюрьмы, стояла в углу двора и одна радовала глаз среди мерзости запустения, еще более подчеркивая заброшенность этого жалкого места. И его-то наши землеробы решили превратить в прелестный уголок рая. {151}

Задача была трудная, и вся энергия, не находившая себе исхода, была пущена в дело: вся площадь двора была взрыта; все камни выкорчеваны; весь щебень вынесен и употреблен на мостовые в огородах и клетках.

Для посадок было необходимо создать плодородную почву. Товарищи вырыли глубокую, широкую воронку, докопались до глубокой силурийской глины, извлекли ее и, смешав с песком и перегноем, приготовили превосходную смесь, а в опорожненную воронку сбросили известковые глыбы, лишний щебень и мусор, загрязнявший все пространство. {152}

После этой предварительной, поистине циклопической работы должно было начаться творчество, и мне было запрещено заглядывать на место действия: товарищи хотели сделать мне сюрприз.

Настало время, и они сказали: “Вера! Иди”.

День склонялся к вечеру, когда жандармы привели меня в заповедное место, которое я видала раньше в самом хаотическом виде. Я вошла и остановилась: близ рябины я увидела сад, настоящий, хорошенький садик с кустами и клумбами. Пестрели цветы: высокие лилии опрокинули свои желтые зубчатые вазочки; водосбор — свои гофрированные лиловые венчики; подле белой никоцианы алела гвоздика и роскошный георгин опустил малиновую головку. Кругом жимолость сизыми, бледно-зелеными листиками оттеняла темную лакированную зелень сирени, и все венчала старая рябина с ее изящными перистыми листьями и крупными кистями красных ягод. О, чудо! Как в настоящем саду, садик отделялся от остального пространства легкой проволочной оградой.

В мягком свете кончающегося дня, овеянная теплым воздухом и ароматом резеды, я стояла и смотрела в задумчивом созерцании. Было так красиво... и так одиноко: перед глазами — садик, цветы, проволочная изгородь, и кругом — высокие крепостные стены. Волна неопределенного чувства поднималась в груди, и неожиданно слезы хлынули из глаз.

“Откуда эти слезы? Почему я плачу?” — невольно спрашивала я себя, не видя причины для грусти, спрашивала и недоумевала.

... Вернувшись домой, как я уже привыкла называть тюрьму, и успокоившись, я поняла: этот садик, созданный трудом товарищей в стенах крепости, его кусты, его цветы, эта решетка, так примитивно сплетенная в неправильную паутинку руками узника, напоминала другие сады, другие изгороди. Образы, унесенные со свободы, выплывали из темных глубин памяти, куда были запрятаны усилиями воли. Эти образы были погребены и погребенные поднимались теперь на поверхность со дна, на которое были опущены, и слезами протестовали, что их считали умершими. {153}

Глава двадцать первая

ПОСЕЩЕНИЯ САНОВНИКОВ

В первое десятилетие каждые полгода нас посещал какой-нибудь сановник из Петербурга. Это были министры и товарищи министра внутренних дел, директора департамента полиции и разные генералы. Так за долгий срок заключения мы перевидали целую плеяду высокопоставленных лиц, сменявших друг друга в высших правительственных учреждениях. Военные приезжали для ревизии военного отдела крепости и заходили к нам, так сказать, попутно; остальные имели специальной целью посещение политических заключенных, оставленных не в пример обитателям других тюрем империи в ведомстве министерства внутренних дел, в частности департамента государственной полиции.

Как только тюрьма была готова, из Петропавловской крепости в нее перевезли оставшихся в живых узников ныне уже не существующего Алексеевского равелина41 — оставшихся в живых, потому что народовольцы Ширяев, Баранников, Александр Михайлов, Колодкевич, Ланганс, Клеточников уже умерли, как умер и Нечаев.

С одной стороны, перевезли тех, кто уцелел из осужденных по процессам “Народной воли” 1881, 1882, 1883 годов*, а с другой — каторжан (различных политических процессов), возвращенных из Сибири, куда они были уже отправлены. Этими возвращенными с Карийских рудников были: Мышкин, Юрковский, М. Попов, Буцинский, Долгушин, Кобылянский, Геллис, Игнатий Иванов, Минаков, Малавский и Щедрин.

В октябре к первоначальным насельникам присоединили меня и восемь человек других, осужденных по “процессу 14-ти”: Людмилу Волкенштейн, Василия Ива-{154}нова, Д. Суровцева, Немоловского и военных: Ашенбреннера, Похитонова, Ювачева и Тихановича. Потом привезли в декабре четырех народовольцев из Киева: Панкратова, Мартынова, Шебалина и Караулова. В 1885 году наш состав увеличился Лаговским, в 1886 году в январе — Манучаровым, а затем Яновичем и Варыньским, осужденными по делу польского “Пролетариата”. Дальнейшее увеличение произошло в 1887 году, когда привезли сначала Лукашевича и Новорусского, а позднее — Лопатина, Антонова, Конашевича, С. Иванова и Стародворского. В 1888 году к нам присоединили Оржиха, после чего прошло 13 лет, пока в 1901 году явился Карпович, человек поколения, народившегося без нас и открывшего новую полосу революционного движения.

Первым высокопоставленным лицом, посетившим нас в январе 1885 года, был высокий, стройный, красивый генерал, товарищ министра внутренних дел, он же шеф жандармов Оржевский, о котором я упоминала в главе “Расстрелы”.

Я видела его два раза в департаменте полиции, когда после ареста меня привезли из Харькова.

Теперь в Шлиссельбургской крепости, когда Оржевский входил в камеру № 26, которую занимала я, обстановка и условия были не те, что в прекрасном кабинете его в департаменте полиции. Генерал был так же изящен, красив и элегантен, каким я его видела за рабочим столом с деловыми бумагами, а я тогда, хоть и была лишена свободы, не была еще осуждена и не стояла остриженная под гребенку ** в безобразном арестантском халате с бубновым тузом на спине перед посетителем, явившимся в тюрьму в качестве начальства. Мне бы подумать об этом контрасте положений и замкнуться в молчании, вспомнить о гордости, о которой не к месту заметил в департаменте полиции граф Толстой в присутствии Оржевского. Но я не подумала и не вспомнила.

Первая камера направо от меня была пустая, а за ней жил кто-то; я не знала — кто. Сначала по вечерам оттуда слышались тяжелые, равномерные шаги: пять {155} вперед, пять назад. “Кто мог бы ходить такими крупными, тяжелыми шагами?” — гадала я. И мне казалось, что это должен быть молодой, здоровый силач, сгибавший подкову, Баранников. Когда в Одессе сестра композитора А. Рубинштейна однажды завлекла меня на оперу “Демон”, написанную ее братом, то наружность Демона была как раз наружностью мрачного красавца Баранникова, и теперь его образ вставал в воображении, как только шаги неизвестного начинали вечером раздаваться справа. Молодой, здоровый богатырь, эта красивая эмблема террора, умер от цинги в Алексеевском равелине одним из первых. Убийственный режим подкашивал всего скорее организмы, казавшиеся наиболее крепкими, а люди слабосильные оказывались наиболее стойкими и выносливыми. Так, несмотря на равелин и Шлиссельбург, выжил Н. Морозов, не раз в тюрьме страдавший кровохарканьем, худой и хрупкого телосложения. Через несколько недель шаги смолкли; в часы прогулки дверь в камеру №28 не отпиралась: узник заболел. И днем и ночью, когда бы я ни проснулась, я стала слышать не то короткий стон, не то маленький кашель, подобный стону, и этот звук не давал мне покоя: кто-то неподалеку от меня страдал, быть может, умирал. Но кто же? Баранников или кто-нибудь другой? Знаю я этого человека или нет? За каждой дверью, которую отворяли и с шумом запирали утром, когда койки поднимали к стене, и вечером, когда железо с лязгом ударяло в асфальтовый пол, я старалась угадать личность узника, запертого в келье, старалась подстеречь какой-нибудь признак, звук голоса или кашля, чтобы узнать кого-нибудь из друзей. Но из всех дверей, которых я насчитывала до тридцати, эта дверь — через камеру — особенно приковывала мое внимание.

Налево, тоже через камеру от меня, я в воображении помещала Мартына Ланганса. Мартына, как и Баранникова, не было уже в живых. Но звенящий больной голос Малавского, умиравшего в ней, вводил меня в заблуждение: он живо напоминал несколько певучий голос Ланганса.

Умирающий справа, умирающий слева. 28 человек, известных и любимых или же неизвестных, но связан-{156}ных со мной одинаковой участью; 28 живых, но безмолвных, как мертвые, и так же не знающих обо мне, как я не знаю о них, — как было удержаться и молчать, когда по-прежнему красивый, элегантный и спокойный Оржевский вошел ко мне в камеру и спросил:

— Нет ли заявлений? — И я заговорила тем бьющим по нервам голосом, звонким и дрожащим, как говорят при волнении узники после длительного вынужденного молчания:

— Избавьте меня от ненужного мучения — от стонов больных и умирающих. Эти стоны и днем и ночью не дают мне покоя... Переведите их подальше от меня... Неужели здесь для больных нет больницы?..

Оржевский молча выслушал и молча вышел.

Больной справа, больной слева остались на прежнем месте. Безрезультатны были и другие заявления, сделанные Оржевскому.

Василий Иванов принес жалобу, что по дороге в карцер за разговоры стуком жандармы его били. Генерал обратился за подтверждением к тюремному врачу, на которого сослался Иванов. Но молодой военный врач трус Заркевич не подтвердил слов Иванова, хотя после избиения самолично приводил Иванова в чувство. Не удивительно, что на жалобу Оржевский пожал плечами.

А на заявление кого-то из больных туберкулезом, что истощенный организм не может переносить арестантских щей и каши, Оржевский с улыбкой заявил, что каша — отличная вещь, он очень любит и сам ест ее.

Осенью того же года явился другой сановник — П. Н. Дурново, которого я увидела тогда впервые.

В камере было холодно. В первые годы всегда было холодно. Быть может, скупились на дрова или заслонка в коридорной трубе, проводившей пар в калорифер, не была вполне открыта, а я не подозревала о существовании ее и никогда не заявляла смотрителю о холоде. Возможно, что ощущение холода зависело и от малокровия, которым я страдала, но только я и в камере оставалась обыкновенно в нагольном полушубке, в котором выходила на прогулку.

В полушубке я была и в тот час, когда в сопровождении большой свиты ко мне вошел Дурново, маленький, {157} живой сановник с лицом, выражающим самодовольство.

— Почему вы в полушубке? — обратился он ко мне.

— Мне холодно,— ответила я.

— Странно, я не нахожу, чтоб здесь было холодно,— возразил он.

На щеках Дурново горел румянец; от него пахло портвейном. По-видимому, он только что плотно и вкусно позавтракал у коменданта, в сопровождении которого пришел делать обход: немудрено, что ему было тепло.

— Ощущение тепла и холода субъективно, — сухо заметила я в ответ.

Так, один любил кашу, до которой не дотрагивался туберкулезный больной, не имевший, кроме нее, ничего другого. Другому было тепло после хорошей еды и возлияния.

...И еще раз приходил ко мне Дурново года два или три спустя. Он вошел, как всегда, с двумя жандармами по обе стороны его особы и целой свитой из коменданта, смотрителя, его помощника и нескольких офицеров крепости. Такова из предосторожности была обстановка при всяком обходе нашей тюрьмы высокопоставленными посетителями.

— Нет ли заявлений? Как здоровье? — задал он обычные официальные вопросы и затем вышел.

И вдруг сейчас же снова дверь отворилась, и, оставив всю свиту в коридоре, Дурново вошел в камеру уже один. В эту минуту я стояла в своем халате, прислонившись спиной к стене, взволнованная и расстроенная, как всегда мы бывали взволнованы и расстроены при вторжениях в наше одиночество. Быстрыми шагами он приблизился ко мне, интимно положил руку на рукав моего халата и, ласково заглядывая в глаза, тихо молвил:

— Скучно вам здесь?

Глаза, наверное, выдавали меня, но я выговорила:

— Нет!

Рука с халата тотчас поднялась, и уже совсем другим, официальным тоном, указывая на пучок овощей, лежавших на железном столе, Дурново спросил:

— Это из огорода? — и исчез. {158}

Бoльшую удачу Дурново, искавший, очевидно, случая побеседовать с кем-нибудь из шлиссельбуржцев, испытал в этот раз у Лопатина, который вел с ним долгий разговор об условиях жизни в крепости.

Тугие на хорошее, эти господа не стеснялись, когда надо было принести дурное известие. Если через пять-шесть лет заключения в крепости департамент поразил Яновича, известив его одновременно о смерти семи близких родственников, то одному женатому узнику Дурново не задумался сообщить, что его жена вышла замуж за другого.

В 1889 году посещение Дурново принесло большое несчастье нашей тюрьме, но об этом рассказано в главе “Голодовка”.

Другие посетители крепости составляли пеструю галерею типов различного характера.

Приезжал неотесанный солдат, грубый, вызывающий фон Валь, начальственным тоном обращавшийся, однако, больше к чинам тюремной администрации, чем к нам. У меня в камере этот добрый христианин обратил внимание на отсутствие иконы и спросил смотрителя, почему ее нет.

— Заключенные снимают их, — объяснил тот.

Не желая входить в пререкания, я промолчала: икону сняли жандармы и, должно быть, унесли к себе на дом, видя, что мы не молимся перед ними.

Приезжали — мягко стелет, жестко спать — вежливый, ускользающий, изящный Зволянский и типично барственный бюрократ, снисходительно величественный министр внутренних дел Н. И. Дурново. Все они спрашивали, нет ли заявлений, а когда их делали, толку выходило мало, но на нервы и грубые, и вежливые действовали одинаково: каждое посещение выбивало из колеи, нервы приходили в возбуждение, болела голова, тяжелее чувствовались условия тюремной жизни.

Много раз бывал у нас как яблочко румян добродушный генерал Петров, с которым Юрковский охотно вступал в разговоры; в результате Петров обыкновенно уверял, что Шлиссельбургская тюрьма образцовая и не оставляет желать ничего лучшего. К нему, как к обычному посетителю, всего чаще обращались с просьбами {159} о книгах. В них всегда чувствовался недостаток: департамент присылал их через большие промежутки и в совершенно недостаточном количестве.

Три раза у нас был генерал Шебеко, но из трех лишь один раз заходил ко мне. Это было в 1887 году, и мне пришлось сделать ему серьезное заявление. Незадолго перед тем нам впервые дали бумагу и карандаш. Оторвав от пустого места какой-то книги кусочек бумаги, я написала крошечную записку, несколько ласковых слов моему товарищу и другу Юрию Богдановичу, и, расщепив переплет книги, искусно вложила записку, заклеив края черным хлебом. Первый опыт сошел благополучно, и я не удержалась от повторения. Тут вышла неудача: жандармы нашли записку. Смотритель Соколов рассвирепел. Он ворвался ко мне в камеру и в первый раз заговорил на “ты”.

— С тобой обращаются по-человечески, — зашипел он с угрожающим жестом, — а ты этого не понимаешь! Записки вздумала писать. Я тебе покажу, как писать их!..

Когда Шебеко спросил: “Нет ли заявлений?” — я сказала:

— Смотритель позволяет себе грубо обращаться со мной.

Смотритель вмешался, перебивая:

— Она недовольна, что я говорю ей “ты”.

— Совсем нет, — живо возразила я, — смотритель груб не со мной одной, а и с другими заключенными; недавно по его приказанию в старой тюрьме избили одного товарища (Попова), а другого грубостью и придирками смотритель довел до того, что он ударил доктора, желая покончить счеты с жизнью *. Со мной же он говорит так, как порядочные люди не говорят с прислугой. Я заявляю: если это будет продолжаться, я дам отпор.

На это Шебеко проникновенным голосом, полным сочувствия, сказал:

— Вы имели несчастье попасть в эту тюрьму: всякий отпор с вашей стороны только ухудшит ваше положение. {160}

Я ожидала, что смотритель будет вымещать на мне злобу, но, вероятно, он получил соответствующее внушение, потому что ходил совершенно удрученный и уже не подумал задевать меня, а вскоре затем, после самосожжения Грачевского, он был уволен.

Мягкое отношение Шебеко в случае со мной резко отличалось от того, которое он выказал при следующем визите. Началось с того, что, войдя к Шебалину, он обратился к смотрителю с вопросом:

— Это что за дерзкая физиономия?

В следующей камере, у Тригони, на какое-то незначительное заявление Шебеко разразился громогласными упреками на требовательность людей, лишенных всех прав состояния, и, выходя, рекомендовал смотрителю:

— Розги, г-н смотритель, розги!

То же упоминание о розгах он повторял у Конашевича и, наконец, у Л. А. Волкенштейн разразился целым потоком брани:

— Вы отвратительно ведете себя, — говорил он ей,— только и знаете, что сидите в карцере! — и т. д. И закончил фразой:

— В инструкции есть розги!

Когда вся тюрьма узнала об этих ничем не вызванных грубых выходках Шебеко, сейчас же было решено, что надо реагировать на них и не допускать повторения. Все сошлись на предложении, сделанном мною, бойкотировать Шебеко и при следующем посещении не принимать его, ни с чем не обращаться, на вопросы не отвечать. Жандармы подслушивали разговоры на прогулке, отчасти понимали разговор стуком. Можно было думать, что наш сговор не останется тайной для тюремной администрации и что в ожидании неприятностей Шебеко больше не приедет. Однако через год или полтора явился и к первой зашел к Л. А. Волкенштейн.

— Ваша матушка...— едва начал он, чтоб передать первую весть о матери, как Волкенштейн, не взятая врасплох, прервала его словами:

— От вас я не желаю слышать даже о матери...

Шебеко вышел и больше не заходил уж ни к кому. Чем было вызвано его поведение во второй приезд к нам, осталось загадкой, в свое время немало занимавшей нас. {161}

Из других высокопоставленных лиц стоит упомянуть о Горемыкине. Старый, расслабленный и изможденный, он показался нам полнейшей, развалиной физически, а духовно — человеком, совсем из ума выжившим. Вопросы, крайне лаконические, которые он задавал, носили характер совершенно анекдотический. Так, у Панкратова он однословно вопросил: “Насекомые?” Тот подумал, не о клопах ли спрашивает его превосходительство, не идет ли речь об опрятном содержании камеры. Оказалось, министр слышал о коллекциях по энтомологии, которые составляли некоторые из нас.

Другим он также бросал одногласно: “Камни?” И смотритель, видя недоумевающий взгляд, разъяснял, что его превосходительство задает вопрос о минералогических коллекциях.

Когда очередь дошла до меня, я высказала жалобу на то, что мы совершенно лишены умственной пищи, так как если раньше департамент хоть изредка снабжал нас книгами, то в последние годы всякий приток их прекратился и мы обречены на полную умственную бездеятельность.

Некоторые товарищи сделали подобные же заявления. Это не осталось без результата: департамент определил, что на пополнение библиотеки ежегодно будет отпускать 140 рублей.

Было удовлетворено и другое заявление: многие указывали Горемыкину, в каком напряжении держит наши нервы пребывание рядом с нами двух психических больных — Конашевича и Щедрина. Непрерывное, однообразное пение одного и периодические буйные выходки другого постоянно тревожили тюрьму.

Оба были увезены в Казань, где как неизлечимые были помещены в лечебницу для душевнобольных. Третий душевнобольной — Похитонов, как уже сказано в отдельной главе, был увезен раньше.

Еще приезжал к нам Святополк-Мирский, а потом генерал Пантелеев. Приезд первого дал новый импульс для нашей индустриальной деятельности. С. Иванов просил разрешить передачу родным произведений нашей работы, и это было разрешено. Каждый хотел послать что-нибудь своим близким и блеснуть искусным {162} произведением своих рук. Я приготовила прекрасную минералогическую коллекцию на собственноручно выточенных блюдцах, коллекцию водорослей, мхов и лишайников и маленькую шкатулку из ореха, покрытую мозаикой, с инициалами матери. Я была уверена, что все дойдет по назначению, как доходили посылки других товарищей. Каково же было удивление, когда впоследствии родные сообщили, что они ровно ничего не получали. “Мы не хотим, чтоб эти вещи стали реликвиями”, — сказали в департаменте, когда кто-то из родных пришел получить их. Только благодаря настойчивости моей сестры Ольги ей удалось выручить одну {163} вещь — шкатулку с игрушками, которые я сделала для ее маленького сына. Остальные вещи так и пропали без вести.

Генерал Пантелеев, сухощавый старик живого темперамента, оказал Морозову содействие в том, чтоб его рукопись “О строении вещества” 42 была передана для рассмотрения и отзыва химику, в котором он надеялся встретить сочувствие своим научным исканиям. Рукопись департамент действительно передал, но не тому лицу, которого выбрал Морозов, а химику Коновалову. Тот прислал хвалебный отзыв о труде Морозова, но как сторонник неразложимости элементов прибавил, что принципы Лавуазье на этот счет остаются в науке незыблемыми *.

Кроме разговора о рукописи Пантелеев затронул и вопрос политический.

— Вы боролись против самодержавия, — сказал он тоном победителя,— но это самодержавие теперь крепче, чем когда-либо.

Морозов, непобежденный, отвечал:

— Пусть ваше мнение таково, но я остаюсь при убеждении, что только политическая свобода даст России возможность развиваться и процветать.

Министры Сипягин и Плеве не приезжали в Шлиссельбург. Мы даже и не знали в то время, кто стоит у власти.

Предшествующий рассказ был бы неполон, если бы я не назвала двух лиц, которые, не принадлежа к серии тех, кто в качестве представителей высшего надзора над русской Бастилией являлся к нам в роли начальствующих, нашли тем не менее доступ в запретный для всех Шлиссельбург.

Эти двое были высокий иерарх православной церкви петербургский митрополит Антоний и аристократка, престарелая княжна Мария Михайловна Дондукова-Корсакова, сестра русского комиссара, вводившего конституцию в Болгарии, но о них будет сказано в отделе прибавлений **. {164}

Глава двадцать вторая

КНИГИ И ЖУРНАЛЫ

Я уже говорила, как бедна была тюремная библиотека при нашем поступлении в крепость, когда чтение представляло единственное доступное нам занятие.

С годами книгами мы стали богатеть. Кроме всего того, что передавал нам Гангардт, кое-какой, хотя и очень беспорядочный, материал давали нам для переплета жандармы. Большей частью это были “приложения” к дешевеньким журналам, которые они выписывали для себя, нелепые романы с самыми забористыми названиями и описанием любовных и уголовных приключений. Чтобы воспользоваться даровым переплетом, иногда нас так перегружали этим хламом, что мы отказывались затрачивать на него свой труд. В первое десятилетие тщетно время от времени мы составляли обширные списки сочинений, которые хотели иметь в библиотеке. Тюремное начальство отправляло их в департамент, а тот клал под сукно или отвечал с иронией, что на это непомерное требование пришлось бы затратить 100— 200 рублей. А когда при обходе камер одним из высоких посетителей кто-то попросил книг для легкого чтения, ответом было, что беллетристику нам не дают, чтоб нас не волновать.

Однако благодаря обращениям Морозова к посещавшим нас особам наш научный отдел понемногу пополнялся. Но особенно много хороших книг было куплено с 1895 года, когда при Гангардте у нас явились заработанные деньги и мы могли употреблять их на пополнение библиотеки. Как только накоплялось несколько десятков рублей ***, мы представляли список нужных нам произведений, и они приобретались после местной и столичной цензуры; не обходилось при этом и без курьезов: {165} однажды не дозволили выписать книгу Мертваго “Не по торному пути”... Не разобрали, что это книга по агрономии; и в то время как нам вернули отнятую в 1889 году “Социологию” Спенсера.. не разрешили выписать Коллинза “Изложение социологии Спенсера”... В дальнейшие годы были запрещены Горький и Чехов.

Я уже упоминала, что в 1896 году, после посещения Горемыкина, на пополнение нашей библиотеки департамент определил давать 140 рублей в год, предоставляя нам составлять список книг, разумеется, при этой же цензуре. В то время нас было 20 человек, и возникал вопрос, что положить в основу составления списка. Одни считали высшим принципом решение по большинству голосов. При таком способе совершенно игнорировались индивидуальные потребности таких специалистов, как Лукашевич, Морозов, Янович, так как выписывались бы только книги, собравшие большинство. Другие предлагали 140 рублей делить на 20 и предоставить каждому на приходящуюся долю выписывать то, что он хочет; если же доля для покупки недостаточна, входить в соглашение с другими для приобретения книги сообща. Эта система позволяла, отказавшись от своего пая или части его, помогать нуждающимся в дорогих специальных пособиях, и, когда после многих споров она была принята, мы стали в складчину делать друг другу подарки. Так, Морозову мы выписали журнал Физико-химического общества, потом английский журнал “Chemical News”, а Яновичу — превосходный ежегодник на английском языке. В складчину стали выписывать немецкий еженедельник “Naturwissenschaftliche Wochenschrift” и английский журнал “Knowledge” и т. п. Надо сказать, что научными новинками интересовались все. Когда прочли о радии, о гелии, вся тюрьма пришла в движение и разговорам о радиоактивных веществах не было конца; существует или не существует эфир — вопрос, по которому расходились Морозов и Лукашевич, возбуждал горячие прения; а первые новости об аэропланах были встречены с энтузиазмом*. “Откровение {166} в грозе и буре” Морозова, написанное в Шлиссельбурге, объяснявшее “Апокалипсис” на основании астрономической карты неба, повергло всю тюрьму в волнение. Покачивая головой, Лопатин с соболезнованием спрашивал: “Уж нормален ли Морозов, погрузившийся в изучение Библии и писаний святых отцов, не уклон ли это в mania religiosa?” А Антонов с восторгом объявлял, что Морозов гениален и будет европейской известностью.

Мы получали “Русское богатство” спустя год после выхода; внутреннее обозрение иногда вырезывалось, иногда оставлялось; получали “Мир божий” 44 и “Русскую мысль”.45 Однажды при Гангардте мне удалось выхлопотать “Вестник Европы”46 даже за текущий год.

В другой раз я уговорила его преемника Обухова давать нам газету “Сын отечества” с условием возвращать немедленно по прочтении. В следующем году он на это уже не пошел, но смотритель Гудзь приносил нам еженедельную газетку “Воскресенье”, а потом “Петербург”. В них хотя очень коротенькая, но все же была внутренняя хроника, из которой в 1900 и 1901 годах мы знали о пробуждении России, студенческом движении, беспорядках, манифестациях и т. д. 47

Большое место в нашем чтении занимали два журнала: это были, с одной стороны, “Хозяин”48, защитник промышленности добывающей, а с другой — “Вестник финансов”, славословивший финансовую политику и покровительственную систему Витте, журнал, который нам аккуратно высылал сам департамент полиции. По своим прежним стремлениям большинство из нас тяготело к крестьянству и стояло за интересы земледелия; но были у нас и поклонники Витте. Так, Похитонов начал заговариваться именно на прославлении защиты интересов крупной промышленности и неумолчно рассуждал о благодетельности введения золотой валюты и винной монополии. Вообще же читали и интересовались этими {167} двумя журналами решительно все. Только из них черпали мы сведения об агрономическом положении России, и они же давали главную пищу для обсуждения разных экономических вопросов, которые всегда были так близки нам. Когда на свободе происходили жаркие споры, выгодны или не выгодны для земледельческой России высокие или низкие цены на хлеб, то и мы задним числом волновались этим вопросом, сходились или расходились по поводу него. Иногда чтение “Хозяина” вело к курьезам, вызывавшим смех. Однажды номер журнала был полон жалоб на земледельческий кризис, низкие цены и прочее, а тут как раз жандармы купили нам лука для посадки и по обыкновению заплатили дорого. Тогда один из наших землеробов, указывая на статью и на цену лука, возмутился.

— А еще говорят, что в земледелии кризис...— сказал он.

В связи с интересом к земледелию стоит выписка нами журнала Демчинского49, разрабатывавшего вопрос о влиянии фаз луны на метеорологические явления. Уверовал в Демчинского наш землероб М. Попов, усердно читавший все его писания.

Зимой 1895/96 года Гангардт передал в переплетную журнал “Новое слово” 50. Новое слово! Мы не слыхали его за весь период, который прошел с тех пор, как 15 лет тому назад мы постепенно стали выходить из жизни, и последние, кто в 1887 и 1888 годах пришел к нам, никаких “новых слов” нам не принесли. А теперь со страниц журнала целая лавина их обрушилась на наши головы и возмутила нашу застывшую жизнь. Молодая, горячая мысль вызывала в нем на бой все дорогие нам начала народничества. Сыпались яростные нападки на крестьянскую общину, и на ее место ставилась свободная инициатива личности; прославлялось благодетельное по результатам первоначальное накопление капитала путем неизбежного ростовщичества и кулачества; крестьянство, которое должно было пролетаризироваться, чтобы мужик, “выварившись в фабричном котле”, стал социалистом, объявлялось мелкобуржуазным. Все эти “новые” слова народившейся русской социал-демо-{168}кратии имели действие идейной бомбы, неожиданно взорвавшейся в нашей среде. Ведь первые ростки социал-демократического течения в 1884 году были совсем неприметны и развитие капитализма в России ставилось в литературе еще под сомнение*; среди революционной молодежи преобладающее мнение о возможности развития его было скорее отрицательное. Теперь новое направление, уже окрепшее, жаждало завоеваний и побед. Вопросы ставились в самой резкой, категорической форме. За стенами крепости яростная полемика бушевала по всему революционному фронту, но ни один отзвук борьбы не проникал к нам. Теперь в наших руках был журнал, талантливо и ярко отражавший происходившую борьбу. Фабричный котел, в котором должен был перевариться мужик, закипел на наших головах. Многое было больно и обидно; многое было очень едко, задевало самолюбие и уважение к любимым идеям и людям. Впечатление от журнала было, можно сказать, глубоко потрясающее: содержание било по самым дорогим идеям и убеждениям. Тотчас среди нас обозначились различные лагери: одни торжествовали, другие чувствовали себя уязвленными. Лукашевич и Новорусский, эти террористы 1887 года, пытавшиеся повторить 1 марта, заявляли, что были социал-демократами, хотя и держались тактики “Народной воли”. Их поддерживали народоволец позднейшего периода Шебалин и Янович, принадлежавший к польскому “Пролетариату”. Примкнул к ним и Морозов. Им противостояли остальные — народники “Земли и воли” и “Народной воли”.

И вот начались обсуждения, горячие споры, в миниатюре повторявшие то, что происходило в этот период на свободе. Каждый защищал свое кровное и вносил в спор: один — горечь обиды, другие — задор, верящий в победу, в то, что жизнь за него. И как ни странно, наш ученый, наш объективный и осторожный естествоиспытатель Лукашевич был самым ядовитым задирой и полемистом. Дело приняло наконец такой страстный оборот, что однажды я сказала: {169}

— Господа! В наших условиях мир между нами важнее теоретических споров. Я предлагаю прекратить нашу полемику.

Были ли эти слова каплей масла на наше бурлившее крошечное море или все мы уже поняли, что сейчас не переубедим друг друга и лучше дать время улечься тому новому, что мы узнали из журнала, только с тех пор наше разномыслие, не исчезнув, стало терять свою остроту и боевое настроение вошло в берега. Те же споры с нашими социал-демократами, которые вели я и Людмила Александровна в пятой-шестой клетках, происходили и в других местах, где горячился С. Иванов, возмущался и кричал М. Попов вместе со своим единомышленником Тригони. Впоследствии мы уже со смехом вспоминали, как разгорелись наши страсти и как язвительно Лукашевич нападал на меня, сторонницу общинного землевладения.

Вот эти-то дебаты, много выяснившие и если не сейчас, то позже развившие свое влияние, и были причиной, почему Карпович при своем ознакомлении с нами в 1901 году сказал:

— Все затронуты духом времени: один Попов стоит аки столп народничества.

____________

По мере того как мы становились богаче книгами, и в частности научными пособиями, бумага, которую нам стали выдавать с 1887 года, приобретала все большее значение. Тогда благодаря ей мы могли облегчить свое круглое одиночество, отдаваясь лирике. Теперь для товарищей, избравших ту или иную специальность, была возможность накоплять необходимый научный материал, фиксировать его и, пользуясь собранными данными, заниматься творчеством в своей области.

Работая систематически изо дня в день, Морозов мог создать одно из своих главных произведений — “Строение вещества”, написанное таким увлекательным языком, что было истинным наслаждением читать его. Набрасывая множество статей, заметок и талантливых догадок по химии, физике и астрономии, он исписал целые стопы бумаги, которые при выходе увез с собой. {170}

О том, какой богатый материал по статистике собрал и увез из Шлиссельбурга Янович, отдававшийся в ущерб своему здоровью изучению экономических вопросов, я уже говорила.

Лукашевич, который из всех нас имел наиболее солидные знания в области естественных наук, задумал обширный труд “Элементарные начала научной философии”, приготовил III и IV тома, часть V, большую часть VII, некоторые части и отделы остальных томов и, насколько это было возможно в Шлиссельбурге, подобрал материал для завершения всего произведения. По выходе из крепости он выпустил две части этого {171} труда — “Неорганическую жизнь земли”, за которую получил от Географического общества золотую медаль, а от Академии наук — премию Ахматова52.

Не имей мы бумаги, ничто из перечисленного не вышло бы в свет.

В то время как названные товарищи занимались научными изысканиями, другие давали нам произведения литературы. Я уже упоминала о прекрасных мемуарах Поливанова об Алексеевском равелине; Фроленко под названием “Семейство Горевых” описал свое детство; Попов восстановил написанные на Каре воспоминания о своем хождении в народ и мелкие рассказы, изображавшие типы крестьян, которых он встречал; Сергей Иванов написал рассказы из сибирского быта; Юрковский, соперничая с Тургеневым, дал несколько глав начатого им романа “Гнездо террористов”.

Напряду с этим Морозов обрадовал нас прекрасно написанным очерком “На заре моей жизни”*, от которого так и веяло наивностью ребенка и романтизмом юноши, а Новорусский, нападая на мою статью, в которой главное влияние на умы семидесятников приписывалось литературе, дал интересное исследование той ломки всех экономических отношений, которую вызвало освобождение крестьян.

При скудости литературного материала мы не раз делали попытки издавать свой журнал, но они быстро кончали свое существование. Издавали журнал Лукашевич и Новорусский; их соперником и антагонистом был “Рассвет”, издателями, редакторами и сотрудниками которого были Сергей Иванов, Лаговский и Попов. Когда оба издания прекратились, задумали журнал, который должен был объединить всех. Ему дали название “Паутинка” и редакторами выбрали Морозова, Лукашевича и меня. Название намекало на то, что журнал надеется завлечь в свои сети все таланты. Но и “Паутинка” выпустила только один номер. Было и еще одно покушение на внимание публики. Поливанов и Стародворский выпустили объявление: приглашая сотрудников, они обещали ежемесячный журнал в размере “Оте-{172}чественных записок” — 25—30 листов. Новорусский в памфлете, который обошел всех нас и был написан славянскими буквами, зло осмеял эту широковещательную рекламу. Надо было видеть расстроенное лицо Поливанова, совершенно подавленного этим язвительным листком.

— Убили младенца, прежде чем он родился, — говорил он почти со слезами на глазах.

Младенец не был, однако, убит — он родился. Но какой тощий и худосочный! Он умер тотчас же, так как был разнесен в клочки критикой Яновича, обрушившегося колоннами цифр на статью Стародворского, который делал сравнение промышленности Московского района с промышленностью всего Царства Польского. После этого “смертоубийства” других попыток изданий не было.

Обыкновенно не ценят ни здоровья, ни света, пока не лишаются их; не ценят и бумаги, которая в обыденной жизни всегда под рукой. Но тот, кто знаком с историей государственных тюрем, знает, какое лишение долгие годы не иметь бумаги, которая дает возможность набрасывать мысли, занимающие ум, и запечатлевать знания, если есть возможность приобретать их.

Наша жизнь в Шлиссельбурге была лишена всякого разнообразия, всех бодрящих стимулов, и то, что давали товарищи, — было ли это стихотворение, вызывающее сочувствие, критику или смех, или серьезная вещь, возбуждающая новую мысль,— все было желанным даром, невозможным без бумаги и пера.

Наша жизнь была бедна, очень бедна во всех отношениях.

Когда Лукашевич рисовал свои первые геологические карты, то для черной краски брал копоть с лампы, для голубой скоблил синюю полоску на стене своей камеры, а для красной употреблял собственную кровь. {173}

Глава двадцать третья

НАШ ВЕНИАМИН

В рассказе “Счастье Ревущего стана” 53 Брет-Гарт описывает, как в лагерь клондайкских золотоискателей разлившийся горный поток принес мать, вскоре умершую, и ребенка и как беспомощный ребенок сделался для искателей золота и приключений источником неожиданных радостей, счастьем.

Подобным же счастьем и источником живительной радости для нас было появление в крепости Карповича54, которого в порыве нежности мы тотчас окрестили Вениамином.

Известна его история: 12 февраля 1901 года он приехал в Петербург из Берлина и 14 февраля на приеме у министра народного просвещения Боголепова стрелял и ранил в шею этого душителя университетской молодежи. Это при нем, при Боголепове, после студенческих беспорядков 1900 года были применены утвержденные в 1889 году правила об отдаче студентов в солдаты за беспорядки, и по приговору профессоров 183 студента Киевского университета и 27 Петербургского были сданы в солдаты.

Эта мера в связи с несколькими самоубийствами студентов, брошенных в казармы, возмутила всю интеллигенцию, всю учащуюся молодежь и произвела громадное впечатление на Карповича, который до Берлина сам был участником университетских волнений и как студент дважды подвергался исключению.

Дважды выброшенный из университетов за участие в борьбе студенчества против полицейских порядков и нравов, водворяемых министрами народного просвещения в храмах науки, кровно связанный со студенчеством общей борьбой, симпатиями и превратностями собственной судьбы, Карпович, придававший студенческому движению громадное политическое значение, решил оказать вооруженный протест против главного {174} виновника расправы со студентами. Не будучи членом никакой революционной организации, он единолично задумал свое выступление и, спешно приехав из-за границы, единолично, без чьей бы то ни было помощи выполнил его. Боголепов умер от раны, а Карпович в марте 1901 года был приговорен Петербургской судебной палатой к 20 годам каторжных работ и отправлен в Шлиссельбург.

Своим актом Карпович защитил учащуюся молодежь: после его выстрела сдача в солдаты уже не практиковалась. Своим выступлением он воодушевил молодежь, которая назвала его Смелым Соколом, и из среды этой молодежи вышел Балмашев, через год совершивший уже от имени социалистов-революционеров подобное же самоотверженное дело.

После процессов 1887—1888 годов к нам в крепость не привозили ни одного человека с “воли”. В 1901 году нас оставалась маленькая горсточка — всего 15 (из них 9 вечников). В этом малом числе мы были обречены жить без всякого притока свежих людей, вращаясь в кругу одних и тех же идей, чувств и настроений, без всякой продушины на вольный свет.

И в серой тюремной жизни год за годом меркли надежды, потухали ожидания, тускнели и стирались даже воспоминания. Мы ждали смены, ждали новых, молодых товарищей, но тщетно: смены не было и не было.

Среди таких настроений в конце марта Антонов сообщил нам, что крепостные ворота отворились: привезен “новенький” и проведен в канцелярию; а когда мы были на прогулке в начале 11-го часа, среди жандармов произошло движение: они заходили к каждому из нас и объявляли, что желающие идти в камеру или мастерскую должны сделать это сейчас же, так как позже выпускать с прогулки не будут.

Товарищи догадались, что нового узника поведут с крепостного двора в тюрьму, и те, кто, забравшись на подоконники, надеялся увидеть новоприбывшего, поспешили уйти в камеры. Я не пошла: мне было тяжело, как будто я присутствовала на похоронах кого-то близкого и дорогого. Действительно, разве это не были похороны? Хоронили молодую жизнь, неистраченную {175} энергию, неисчерпанные силы. Так и мы 17 лет тому назад входили в эту крепость, чтобы на долгом пути долгого периода нести сознание бесплодия своей жизни. Так понесет это сознание и он.

А по рассказу Антонова, высокий, стройный, он шел на эту жизнь бодрыми шагами; на нем не было оков, в которых привозили нас; не было арестантского халата с тузом на спине, и, улыбаясь, он махал шляпой, делая привет по направлению к окнам тюрьмы.

Появление Карповича вызвало среди нас сильнейшее волнение: мы, люди старого поколения, должны были впервые встретиться лицом к лицу с представителем молодежи, выросшей и возмужавшей за время нашего отсутствия из жизни. Как мы встретимся? Что найдем друг в друге? Будет ли между нами взаимное понимание, гармония мировоззрений? Что принесет в пустыню тюрьмы этот пришелец из потустороннего мира: какие вести, какие настроения? Кого найдем в нем: родного сына или чуждого нам подкидыша?

В 1901 году порядки в тюрьме были уже не те, что в 1884 году: изолировать Карповича, помещенного рядом с нами, теперь было немыслимо. Проходя мимо его камеры или той клетки, в которой он гулял, можно было остановиться и сказать несколько слов. Эти несколько слов легко могли перейти в длительную беседу, и мы тотчас воспользовались всеми средствами, чтоб войти с ним в тесное общение. Переговариваясь стуком в стену и беседуя через дверь, мы получили первые сведения о том, что делается на свободе. Желая знать больше, мы просили Карповича писать и зарывать написанное в землю на месте его прогулки, а потом кто-нибудь откапывал и передавал листки всем для прочтения. Мы хотели знать обо всем во всех подробностях, как о внутренней жизни России, так и о событиях и отношениях в Западной Европе. И Карпович оказался на высоте положения, так как, будучи студентом, вел деятельную, подвижную жизнь, а потом некоторое время жил за границей.

Его радостные вести оживили наши души. По его словам, в России все находилось в движении: рабочий класс, к 80-м годам едва намечавшийся, теперь как класс {176} промышленного пролетариата приближался к типу западноевропейскому. Объединенный, он с шумом выходил на общественную арену, требовал улучшения своего экономического положения, выступал организованно в стачках, охватывающих десятки тысяч рабочих, и на улицах городов демонстрировал свою грядущую силу. Возросшая численно молодежь высших учебных заведений, разъединенная в 70-х годах, теперь была объединена по всей России и, составляя одно целое, поднимала бунт против полицейских порядков государственного строя, в тисках державшего университеты. Волна студенческого движения беспрерывно перекатывалась по лицу земли русской, заканчиваясь сотнями арестов и тысячами высылок. В каждом городе существовали нелегальные типографии, издавались революционные листки, прокламации и газеты. На место каждой арестованной тотчас появлялась новая типография, и агитация продолжалась с новой энергией и силой. “Через 5 лет в России будет революция”,— предсказывал Карпович, и он ошибся лишь в том, что революция произошла не через пять лет, а через четыре года. Но мы, ушедшие в тюрьму среди безмолвия народных масс и безгласия всех общественных элементов, не знали, верить ли такому предсказанию, боялись верить. При нас все оставалось неподвижно, протеста, кроме нашего, не было. Все спало. Ужели проснулось? Но почему же мы оставались одиноки в своем заточении? Почему к нам не присылали новых товарищей, если битва кипит, народ пробудился и рвется к победе? Ведь места в нашей тюрьме много, слишком много! Его очистили наши покойники. Почему же никто не пришел заместителем? Не преувеличивает ли Карпович? Не увлекается ли иллюзией, естественной в человеке, только что оторванном от политической борьбы?

При благой вести, принесенной Карповичем, всколыхнулись наши души, всколыхнулась и наша тюремная жизнь. Как ни легки были тюремные условия, встреченные Карповичем, сравнительно с тем, что приходилось выносить нам в первое десятилетие, он не хотел мириться с ограничениями, которые были сделаны по отношению к нему: ему не позволяли работать в {177} мастерских и не давали прогулки вдвоем. Эти ограничения не имели смысла, потому что постоянные сношения его с нами происходили и без совместных прогулок, а лишать человека, приговоренного к каторжным работам, возможности работать было уже совсем ни с чем не сообразно, и Карпович не намеревался подчиниться такому режиму. На этой почве с самого поступления его в крепость начались конфликты с тюремным начальством, которое, мы знали, не могло изменить предписаний, исходивших из Петербурга. Но Карпович был новичком и думал, что давлением на смотрителя и коменданта* можно добиться всего. Два раза он предпринимал голодовку, которая крайне волновала нас, потому что, естественно, мы не могли оставаться безучастными к его протестам.

В первый раз дело кончилось тем, что временный военный врач, приезжавший из Петербурга, посредством обманных обещаний уговорил Карповича прекратить голодовку. В другой раз он перестал принимать пищу после того, как нам было объявлено, что останавливаться у двери его “клетки” на прогулке более не позволят. Мы тоже не хотели подчиниться этому и перестали выходить из камер. После 5—6 дней голодовки Карповича мы забили тревогу и по чувству солидарности очутились перед необходимостью начать голодать. Помня прежний опыт, я уклонилась от соглашения с другими, но мысленно уже решилась присоединиться к протесту Карповича, когда Фроленко упросил меня переговорить с комендантом и настаивать на том, чтобы все осталось по-прежнему. Обухов пришел крайне взволнованный, весь красный от замешательства и, несмотря на мои доводы, решительно отказался допускать разговоры с Карповичем. Но я догадалась поставить вопрос:

— Неужели будет применена физическая сила против нарушителей запрета?

— Нет, физическая сила не будет применена,— сказал Обухов.

Большего не требовалось, и по моему предложению все, в том числе и Карпович, вышли на прогулку, а я {178} взяла на себя первой стоять у его дворика и целый час проговорила с ним. Этим вся история и кончилась **.

Карпович не руководился нашим опытом и в своих действиях проявлял импульсивность, иногда без всякой нужды вызывая столкновения с начальством. Однажды по просьбе некоторых товарищей департамент прислал в тюрьму дантиста. Понятно, во избежание доноса в тюрьме следовало соблюдать порядок. Но Карпович вздумал петь и, развернув свои обширные голосовые средства, наполнил все здание звуками какой-то арии. Напрасно смотритель Проваторов раза два-три подходил к нему, прося перестать, Карпович не слушался. Тогда смотритель увел его в здание старой тюрьмы, где он и пробыл два или три дня.

Так после приезда Карповича шла наша жизнь, перемежаясь стычками и столкновениями по разным поводам.

Через два года период ограничений кончился, и он вошел равноправным членом в нашу тюремную семью.

Когда я увидела его в первый раз, он казался моложе своих 27 лет и имел очень скромный вид и тихую вдумчивую речь. Прекрасные большие серые глаза, обрамленные очень длинными ресницами, казались черными, так сильно они затеняли их. Эти глаза часто были застенчиво опущены, придавая лицу что-то девичье. Общее выражение бледного, матового лица с небольшой бородой было доброе, и мягкие черты совершенно не обнаруживали суровой решительности, необходимой для того, чтобы поднять руку на ближнего.

Его отношение к нам было отношением родного сына, а опущенные ресницы говорили о нежной почтительности, которую он принес по отношению к узникам русской Бастилии, когда входил в нее.

При первом же знакомстве мне бросилось в глаза, что он отличается не тонким, развитым умом, а здравым смыслом, не образованностью или начитанностью, {179} а тем знанием, которое черпается из практики жизни и общения с людьми. Было ясно, что это не человек умственного труда, способный в заключении жить книгой. И в самом деле, как только двери мастерской открылись для него, он с увлечением отдался физическому труду сначала в столярной, а потом в кузнице, где присоединился к Антонову и стал его неизменным товарищем по работе. На прогулке я часто видала его через решетку в коротком нагольном полушубке; на лице были следы копоти, на руках — темный налет металлической пыли, как у настоящего профессионального рабочего; и весь он сиял здоровой радостью, которую дает любимый физический труд. Под руководством Антонова он сделался искусным мастером и вместе с ним делал изящные вещи, сахарные щипчики и другие изделия, которые дарил нам.

Мы, старые шлиссельбуржцы, были старше Карповича кто на 10, кто на 20 и более лет, и уже одно это определяло наше отношение к нему, как к сыну. Мы изголодались по свежим людям и относились к нему с особенной нежностью; для нас его “молодая готовность”, как называл Лопатин стремительность, с которой наш Вениамин, не моргнув глазом, нарушал тюремную дисциплину (например, взбирался, как кошка, на забор и перескакивал в соседнюю клетку), имела в себе что-то пленительное, как мальчишеская шаловливость, задор, не считающийся ни с какими преградами, от нарушения которых мы отвыкли. Со стороны духовной мы с радостью видели, что между нами, старыми революционерами, и им, представителем нового революционного поколения, нет той пропасти, того непонимания психологии друг друга, которого мы опасались при известии о неожиданном прибытии в крепость нового узника *. {180}

Следующая


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz