front3.jpg (8125 bytes)


Глава пятая

КАРЦЕР (1887 год)

Первые годы, как большинство новичков, очутившихся в необычайной, зловещей обстановке, я находилась в подавленном состоянии, когда, казалось, единственный выход — молчать, покоряясь участи человека, связанного по рукам и ногам. Но в этом настроении было не одно сознание невозможности и бесполезности всякого сопротивления и борьбы — было и другое. Тот, кто подобно мне был когда-либо под обаянием образа Христа, во имя идеи претерпевшего оскорбления, страдания и смерть, кто в детстве и юности считал его идеалом, а его жизнь — образцом самоотверженной любви, поймет настроение только что осужденного революционера, брошенного в живую могилу за дело народного освобождения. После суда душой осужденного овладевало особенное чувство. Спокойный и просветленный, он не цеплялся судорожно за то, что покидает, но твердо смотрит вперед, с полным сознанием, что наступающее неизбежно и неотвратимо.

Идеи христианства, которые с колыбели сознательно и бессознательно прививаются всем нам, и история всех идейных подвижников внушают такому осужденному отрадное сознание, что наступил момент, когда делается проба человеку, испытывается сила его любви и твердости его духа как борца за те идеальные блага, завоевать которые он стремится не для своей преходящей личности, а для народа, для общества, для будущих поколений.

Понятно, что при таком настроении никакой словесный или физический бой с шайкой сбиров 12 и заплечных дел мастеров немыслим. Ведь Иисус не сопротивлялся, когда его поносили и заушали. Всякая мысль об этом является профанацией его чистой личности и кроткого величия. {37}

Однако, несмотря на такое настроение непротивления, через полгода после разлуки с моим другом Людмилой у меня произошло столкновение с тюремным режимом, которое могло кончиться трагически.

Незадолго перед троицей, когда было уже 9 часов вечера и смотритель делал обычный обход тюрьмы, заглядывая в “глазок” каждой двери, Попов громким стуком из далекой камеры внизу позвал меня.

Я устала: томителен и долог ничем не заполненный тюремный день. Хотелось броситься на койку и заснуть, но не хватало духа отказать — и я ответила.

Однако, как только Попов стал выбивать удары, на полуслове речь оборвалась. Я услышала, как хлопнула дверь, раздались многочисленные шаги по направлению к выходу и все смолкло.

Я поняла — смотритель увел Попова в карцер.

Карцер был местом, о котором смотритель угрожающе говорил: “Я уведу тебя туда, где ни одна душа тебя не услышит”.

Ни одна душа — это страшно.

Здесь, под кровлей тюрьмы, мы, узники, все вместе: в отдельных каменных ячейках все же кругом свои, и это — охрана и защита.

Если крик, крик услышат.

Если стон, стон услышат.

А там?.. Там ни одна человеческая душа не услышит.

Я знала, что не так давно Попов был там и его жестоко избили. Мысль, что он опять будет в этом страшном месте, будет один и целая свора жандармов вновь бросится на него, безоружного человека, эта мысль, явившаяся мгновенно, казалась мне такой ужасной, что я решила: пойду туда же; пусть знает, что он не один и есть свидетель, если будут истязать его.

Я постучала и просила позвать смотрителя.

— Что нужно?— сердито спросил он, открыв форточку двери.

— Несправедливо наказывать одного, когда разговаривали двое,— сказала я.— Ведите в карцер и меня.

— Хорошо, — не задумываясь ответил смотритель и отпер дверь. {38}

Тут-то впервые я увидела внутренность нашей тюрьмы при вечернем освещении: маленькие лампочки по стенам нашего склепа... сорок тяжелых черных дверей, стоящих, как гробы, поставленные стоймя, и за каждой дверью — товарищ, узник, каждый страдающий по-своему: умирающий, больной или ожидающий своей очереди.

Как только по своему “мостику вздохов” я пошла к лестнице, раздался голос соседа: “Веру уводят в карцер!” — и десятки рук стали неистово бить в двери с криком: “Ведите и нас!”

Среди мрачной обстановки, глубоко взволновавшей меня, эти знакомые и незнакомые голоса невидимых людей, голоса товарищей, которых я не слыхала уж много лет, вызвали во мне какую-то больную, яростную радость; мы разъединены, но солидарны; разъединены, но душой едины!

А смотритель пришел в бешенство.

Выйдя на двор в сопровождении трех-четырех жандармов, он поднял кулак, в котором судорожно сжимал связку тюремных ключей. С искаженным лицом и трясущейся от злобы бородой он прошипел:

— Пикни только у меня, там я тебе покажу!

Этот человек внушал мне страх: я знала об истязаниях, которые по его приказу совершали жандармы, и в голове пронеслась мысль: “Если меня будут бить, я умру...” Но голосом, который казался чужим по своему спокойствию, я произнесла:

— Я иду не для того, чтобы стучать.

Распахнулись широким зевом тесовые ворота цитадели, и страх сменился восхищением. Пять лет я не видала ночного неба, не видала звезд. Теперь это небо было надо мной и звезды сияли мне.

Белели высокие стены старой цитадели, и, как в глубокий колодезь, в их четырехугольник вливался серебристый свет майской ночи.

Зарос весь плац травою; густая, она мягко хлестала по ноге и ложилась свежая, прохладная... и манила росистым лугом свободного поля.

От стены к стене тянулось низкое белое здание, а в углу высоко темнело одинокое дерево: сто лет этот {39} красавец рос здесь один, без товарищей и в своем одиночестве невозбранно раскинул роскошную крону.

Белое здание было не что иное, как старая историческая тюрьма, рассчитанная всего на 10 узников. По позднейшим рассказам, в самой толще ограды, в стенах цитадели был ряд камер, где будто бы еще стояла кое-какая мебель, но потолки и стены обвалились, все было в разрушении. И в самом деле, снаружи были заметны следы окон, заложенных камнем, а в левой части, за тюрьмой, еще сохранилась камера, в которой жил и умер Иоанн Антонович, убитый при попытке Мировича освободить его13.

В пределах цитадели, где стоит белое одноэтажное здание, так невинно выглядевшее под сенью рябины, жила и первая жена Петра I, красавица Лопухина, увлекшаяся любовью офицера, сторожившего ее, и верховник Голицын, глава крамольников, покушавшихся ограничить самодержавие Анны Иоанновны. Там же, в темной каморке секретного замка, целых 37 лет томился основатель “Патриотического товарищества” польский патриот Лукасинский 14 и умер в 1868 году, как бы забытый в своем заточении *. А в белом здании три года был в заточении Бакунин.

Ключи звякнули, и в крошечной темной передней с трудом, точно замок заржавел, отперли тюремную {40} дверь. Из нежилого, холодного и сырого здания так и пахнуло затхлым воздухом. Кругом — голый камень широкого коридора с крошечным ночником, мерцающим в дальнем конце его. В холодном сумраке смутные фигуры жандармов, неясные очертания дверей, темные углы — вое казалось таким зловещим, что я подумала: “Настоящий застенок... и правду говорит смотритель, что у него есть место, где ни одна душа не услышит”.

В минуту отперли дверь налево, сунули зажженную лампочку; хлопнула дверь, и я осталась одна.

В небольшой камере, нетопленой, никогда не мытой и не чищенной,— грязно выглядевшие стены, некрашеный, от времени местами выбитый асфальтовый пол, неподвижный деревянный столик с сиденьем и железная койка, на которой ни матраца, ни каких-либо постельных принадлежностей...

Водворилась тишина.

Напрасно я ждала, что жандармы вернутся и принесут тюфяк и что-нибудь покрыться: я была в холщовой рубашке, в такой же юбке и арестантском халате и начинала дрожать от холода. “Как спать на железном переплете койки?” — думала я. Но так и не дождалась постельных принадлежностей. Пришлось лечь на это рахметовское ложе. Однако невозможно было не только заснуть, но и долго лежать на металлических полосах этой койки: холод веял с пола, им дышали каменные стены, и острыми струйками он бежал по телу от соприкосновения с железом.

На другой день даже и это отняли: койку подняли и заперли на замок, чтобы больше не опускать. Оставалось ночью лежать на асфальтовом полу в пыли. Невозможно было положить голову на холодный пол, не говоря уже о его грязи; чтобы спасти голову, надо было пожертвовать ногами: я сняла грубые башмаки, которые были на мне, и они служили изголовьем. Пищей был черный хлеб, старый, черствый; когда я разламывала его, все поры оказывались покрытыми голубой плесенью. Есть можно было только корочку. Соли не давали. О полотенце, мыле нечего и говорить. {41}

Идя в карцер, я рассчитывала на безмолвное пребывание в нем: я шла лишь для того, чтобы Попову одному не было страшно.

Но Попов и не думал молчать — он хотел разговаривать. На другое же утро он стал звать меня, и я имела слабость ответить. Между тем, как только он делал попытку стучать, жандармы, чтобы не допустить этого, хватали полено и принимались неистово бомбардировать мою дверь и дверь Попова — поднимался невероятный шум.

Тот, кто не провел многих лет в безмолвии тюрьмы, у кого ухо не отвыкло от звуков, не может представить себе, какое страдание шум доставляет уху, изнеженному тишиной.

Бессильная остановить бешеный стук, я приходила в ярость и сама начинала бить кулаками в дверь, за которой неистовствовал жандарм.

Эти сцены были невыносимы.

И все-таки снова и снова Попов делал свои попытки и вызывал мучительные драки с жандармами через дверь.

Терпение жандармов наконец лопнуло.

Однажды адский шум резко оборвался. Тяжелые шаги смотрителя раздались в коридоре, и среди жуткой тишины началось шепотом зловещее совещание, какие-то приготовления. Сейчас, думала я, откроется дверь Попова и начнется избиение. Неужели я буду пассивным свидетелем этой дикой расправы? Нет, я не вынесу.

Я стала звать смотрителя.

— Вы хотите бить Попова, — надтреснутым голосом сказала я ему, как только он отпер дверную форточку. — Не бейте его! Вы раз уж били его, может и на вас найтись управа!

— И не думали бить,— совершенно неожиданно стал оправдываться смотритель. — Мы вязали его, а он сопротивлялся — вот и все.

— Нет, вы били,— возразила я уже с силой, чувствуя под ногами почву. — Били. Есть и свидетели.

— 5-й стучать больше не будет, — продолжала я. — Я скажу — и он перестанет.

— Ладно,— буркнул смотритель. {42}

Я позвала Попова и сказала, что больше не в силах переносить такую войну и прошу прекратить стук.

Водворилось молчание.

На другой день мне принесли чай и постель. Их не дали Попову, и я выплеснула чай под ноги смотрителю и отказалась от пользования постелью. Но я разломила кусок хлеба и, указывая на плесень, сказала смотрителю:

— Вы держите нас на хлебе и воде, так посмотрите же, каким хлебом вы нас кормите.

Смотритель покраснел.

— Перемените, — приказал он жандармам, и через пять минут мне принесли ломоть мягкого, свежего хлеба.

Еще три ночи я лежала на асфальте в унизительной пыли, в холоде, с казенными котами вместо подушки. Лежала и думала. Думала, как вести себя дальше.

Очевидно, в будущем предстояло еще много столкновений по разным поводам. В каких же случаях должно, при каких условиях можно и стоит входить в конфликт с тюремной администрацией? Какими средствами бороться с ней, как протестовать?

Всегда ли надо защищать товарища? Первый порыв говорит — всегда. Но всегда ли прав товарищ?

Я прошла через опыт; он был тяжел. Я пересмотрела все, что произошло в истекшие дни; пересмотрела свое поведение и поведение Попова и спрашивала себя: “Хочу ли я и в силах ли бороться теми средствами, к каким прибегает Попов?”

Вот его натура: железные нервы, большое самообладание и громадная сила сопротивляемости, закаленная в школе Карийских рудников и Алексеевского равелина; хладнокровный, упрямый, стальной боец. Его выругают — он отплатит тем же. Грубость тюремщиков, шумные схватки с жандармами ему нипочем. Его связывали, его били, били не раз, били жестоко; и он перенес и оставил без возмездия, перенес и мог жить после этого. А я?.. Я не могла бы.

Ясно, что нам не по дороге. На такую борьбу, какую он ведет, моих физических сил, моих нервов не хватает, а с точки зрения моральной я не хочу протестов, не доводимых до конца. {43}

Надо было теперь же определить линию будущего поведения, выбрать твердую позицию, взвесить все условия, внутренние и внешние, и раз навсегда решить, как вести себя, чтобы дальше уже не колебаться.

Мелкие ежедневные стычки, грубые сцены, кончающиеся унижением, были не по мне, не по моему характеру. И я решила отказаться от подобных способов борьбы. Я познала меру своих сил и определила, что я могу и что хочу делать: я решила терпеть в том, что стерпеть можно, но, когда представится случай, за который стоит умереть, я буду протестовать и протестовать насмерть *.

...Был пятый день карцера, когда смотритель сказал мне:

— 5-му дана постель и прочее.

Измученная и ослабевшая, как после изнурительной болезни, я могла наконец лечь в постель. Было пора: в ушах стоял непрерывный звон и шум; в голове было смутно, точно не спишь и не бодрствуешь.

В сумерки, когда я лежала в полулетаргической грезе, внезапно я услыхала пение. Пел приятный, несильный баритон со странным тембром, в котором было напоминающее кого-то или что-то: человека? обстоятельства?

Песнь была простая, народная, мотив несложный, однообразный.

“Кто поет? Кто может петь в этом месте? — раздумывала я.— Не пустили ли рабочего для какого-нибудь ремонта? Но это невозможно. И откуда несутся эти звуки? Они идут как будто извне: не поправляют ли крышу на здании?”

Загадка, кто пел, долго стояла передо мной и после того, как я вышла из карцера. Певец уже ушел из жизни, своей волей прервав ее, когда из глубины сознания вдруг выплыло имя — Грачевский. Голос певца был его голос, тембр голоса — его тембр. Оказалось, он действительно был в старой тюрьме в то время, когда я была в ней. {44}

...Прошло два дня.

— На прогулку! — сказал смотритель, отперев дверь.

Это значило конец карцерному положению.

— Я не пойду, если уводите только меня,— сказала я, забиваясь в угол, и уже со страхом прибавила:

— Ведь не потащите же меня силой?

Смотритель смерил с головы до ног хрупкую фигуру в углу, передернул плечом и с видом пренебрежения сказал:

— И чего тут тащить! 5-й уж вышел,— прибавил он.

Вышла и я.

После прогулки, вернувшись в свою камеру, я смочила водой аспидную доску и посмотрелась как в зеркало; я увидела лицо, которое за семь дней постарело лет на десять: сотни тонких морщинок бороздили его во всех направлениях. Эти морщинки скоро прошли, но не прошли переживания только что оконченных дней. {45}

Глава шестая

БУМАГА (1887 год)

Прошло пять лет с тех пор, как я была арестована, и кончились три первых самых тяжелых года заключения в Шлиссельбурге, когда нам в первый раз дали бумагу.

Это было событие.

Но за первым порывом праздничного настроения возникало сомнение: как пользоваться этой бумагой, что писать на ней? Смотритель, давая пронумерованную тетрадь, говорил:

— Когда кончится, надо сдать, дадут другую.

Это значило: написанное будет читать тюремная администрация, а потом департамент полиции. И вместо праздника наступили будни.

В нашей скудной библиотеке совсем не было беллетристики ни в прозе, ни в стихах. И помню, первое, что я вписала в свою тетрадь, был отрывок из поэмы Некрасова “Кому на Руси жить хорошо”:

Средь мира дольного
Для сердца вольного
Есть два пути:
Взвесь силу твердую,
Каким идти? и т.д.

А затем шли другие стихотворения, сохранившиеся в памяти.

Но вскоре открылся источник нового материала. Через несколько дружеских инстанций Лопатин посредством стука передал мне свое стихотворение:

Да будет проклят день, когда
В
первой узрел я эти своды
И распростился навсегда
С последним призраком свободы!

Да будет проклят день, когда
На муку мать меня родила
И в глупой нежности тогда
Меня сейчас же не убила

Теми же проклятиями начинались и остальные пять или шесть строф.

Мое собственное настроение и, как оказалось, настроение большинства товарищей было так далеко от этих неистовых укоров, что я была крайне изумлена.

На свободе я никогда не писала стихов, а тут вздумала через те же дружеские инстанции ответить в стихотворной форме и написала:

Нам выпало счастье: все лучши силы 
В борьбе за свободу всецело отдать.
Т
еперь же готовы мы сплоть до могилы

За дело народа терпеть и страдать
Терпеть без укоров, страдать без проклятий
Спокойно и скромно в тиши угасать,

Но тихим страданьем своим юных братий
На бой за свободй и равенство звать!

Ответ был одобрен всеми товарищами, а Лопатин передал, что тронут до слез.

После такого успеха во мне зародилось желание выразить в рифмованной речи чувства, которые приходилось постоянно подавлять.

Я написала стихотворения: “К матери”, “К сестре”, “Старый дом” и др. 15

Товарищи последовали этому примеру, и в нашей жизни открылась целая полоса поэтического творчества: стихи посыпались со всех сторон. Объявилось 16 поэтов, и каждый на свой лад забряцал на лире — Шлиссельбург превратился в Парнас; в тюрьме пошла такая трескотня в стену, что Морозов, сидевший в одной из камер внизу, не знал, куда деваться. “Спиритические духи,— говорил он,— завладели всем зданием”. Увлеклись самые трезвые: реалисты Попов и Фроленко и те написали по одному стихотворению. Воздержались лишь немногие, как Лукашевич, Янович, Ашенбреннер и некоторые другие. Писали разное: акростихи и сонеты, оды и поэмы. Панкратов изображал в стихах жизнь ростовских золоторотцев; Лаговский воспевал революционное знамя и другие возвышенные предметы. Писали в героическом тоне, писали в тоне элегическом, кто во что {47} горазд. Главной темой были воспоминания; они наиболее отвечали лирическому настроению, так свойственному первым годам заключения. О качестве стихотворений я говорить не буду; несомненно одно — писание стихов облегчало тогда нашу жизнь, давая исход накопившемуся чувству; с другой стороны, взаимный обмен ими вносил некоторое разнообразие в одиночество, и это давало известное удовлетворение, а иногда приносило большую радость; в памятные дни рождения или именин получишь, бывало, трогательное послание вроде того, которое Лопатин прислал мне 17 сентября:

Пусть ты под сводом могилы адской
Погребена,
Но ты и здесь любовью нашей братской
Окружена.
Пускай родных, друзей и света
Ты лишена,
Но ты и здесь не без привета
И не одна!

Но если бумага дала возможность излить свои чувства и смягчить грусть, то на первых же порах она оказала нам услугу совсем другого рода.

В течение первых трех лет из недели в неделю по субботам нас подвергали личному обыску. Ничего не было спрятано — нечего было спрятать, и все же, все же все три года каждую субботу нас подвергали этому унижению.

Мужчин гнусным образом обыскивали жандармы, а меня водили в пустую камеру, в которой ждала специально позванная для того женщина. Одну за другой она снимала с меня части одежды и через полуотворенную дверь передавала в коридор жандармам.

Сначала это была та пожилая особа, похожая на экономку из “хорошего дома”, о которой я упоминала в первой главе этой книги. Положив руки на оголенные плечи, она проводила ими сверху донизу по всему телу, не щадя ушей и пальцев.

Однажды вместо нее в камере оказалась молодая женщина, судя по внешности, стоявшая на более высокой социальной ступени: на ней было черное, сшитое по моде, шерстяное платье, а на груди — золотая цепочка. {48}

Когда смотритель вел меня к ней, он коснулся уха и губ и сказал: “Она глуха и нема”, давая этим понять то, что и без слов было понятно. Эта женщина явно конфузилась своей роли — она краснела, и кроме этого раза я ее уж не видала.

Ее заменила какая-то чухонка, должно быть кухарка, белобрысая, неотесанная баба. Своими подлыми пальцами она перебирала мои волосы на голове и перебрасывала ее из руки в руку, как будто бы это был большой деревянный шар. Я выходила в слезах *.

И вот в то время, как поэты упражнялись в анапестах и ямбах, рабочий Мартынов занимался прозой: он писал дневник и, заполнив тетрадь, сдал смотрителю, а тот отправил в департамент полиции... В дневнике Мартынов описал и субботние обыски. Должно быть, описание вышло красочное: поэтому или потому, что время для того исполнилось, обыски внезапно прекратились. Но мы-то это прекращение приписывали дневнику.

О том значении, какое имела бумага во второе десятилетие нашего заключения, будет сказано в одной из следующих глав. {49}

Глава седьмая

М.Ф.ГРАЧЕВСКИЙ**

Осенью того же 1887 года погиб жестокой смертью мой товарищ по Исполнительному комитету партии “Народная воля” М. Ф. Грачевский. Его жизнь — целая эпопея. Двадцать лет назад 18-летним юношей он оставил семинарию и сделался народным учителем, “горя желанием приносить пользу крестьянам”; после четырех лет работы в школе стал железнодорожным слесарем и вел культурно-просветительную деятельность среди товарищей по труду; потом перебрался в Петербург, где сблизился с кружком “чайковцев”, и по их предложению отправился в Москву для социалистической пропаганды среди рабочих. На первых же шагах этой деятельности он был предан, арестован и целых три с половиной года пробыл в тюрьме в ожидании суда. В 1878 году этот суд наконец наступил, и по “делу 193-х” особым присутствием сената Грачевский был приговорен к 3 месяцам ареста (!) с зачетом предварительного заключения. Дело, однако, этим не ограничилось: в августе того же года без всякого повода Грачевский был арестован в Одессе и по распоряжению III отделения в административном порядке выслан в Холмогоры, Архангельской губернии. Деятельный и энергичный, он не хотел прозябать в ссылке и бежал, но сбился с пути среди северных болот и леса, был пойман и должен был с жандармами вернуться обратно в Архангельск. Однако, не доезжая до города, пойманный беглец соскочил с тележки, на которой его везли, и скрылся в чаще леса, откуда с небольшими приключениями добрался до товарищей-ссыльных; они укрыли его, а затем он уехал в Петербург. {50}

В то время уже образовалась партия “Народная воля”, и Грачевский, так много испытавший и уже вполне определившийся, примкнул к ней. После ареста в 1880 году первой типографии “Народной воли” в Саперном переулке Грачевскому было поручено организовать вторую и вместе с П. С. Ивановской стать во главе ее.

Принятый в члены Исполнительного комитета, Грачевский принимал то или иное участие в политических актах борьбы Комитета против самодержавия и после 1 марта 1881 года, развернув всю свою энергию, являлся одним из самых деятельных ответственных членов партии.

В 1882 году, когда не стало столь многих членов Комитета, Грачевский организовал в Петербурге динамитную мастерскую для приготовления бомб, являясь в ней и руководителем, и работником. Живя по чужому паспорту, он считал себя в то время в полной безопасности и не подозревал, что тайная полиция давно следит за каждым его шагом и по нему прослеживает всех, с кем он находится в сношениях.

В июле последовал единовременный арест как самого Грачевского, так и всех причастных к делу. Грачевский считал себя фактическим виновником гибели своих товарищей, и это послужило для него источником глубочайших страданий. Под суровой внешностью фанатика, революционера и террориста Грачевский скрывал горячее сердце, которому он только не давал воли: простора для этого сердца не было и в самих условиях деятельности. Но теперь, когда эта деятельность кончалась, его любовь к товарищам прорывалась неудержимо, и он испытывал жесточайшие муки, видя гибель целого ряда молодых людей. Эти чувства определили и все поведение Грачевского на суде: безбоязненно заявлял он о себе все, что могло привести к виселице, но вместе с тем все усилия прилагал к тому, чтоб выгородить других участников процесса *. {51}

В 1883 году в “последнем слове” на суде 17-ти он говорил: “Я прошу смыть с моей души хоть часть той нравственной муки, которую я испытывал в течение 10 месяцев моего заключения и пред которой стушевывается всякая физическая казнь, которую только может придумать человеческое воображение. Никто не причастен к делу об устройстве лаборатории: я действительный и единственный виновник оного и потому прошу Особое присутствие обратить всю тяжесть кары закона на меня одного.

И с тяжестью, великой тяжестью в душе вышел Грачевский из зала суда и понес эту тяжесть в живую могилу — в Алексеевский равелин и в Шлиссельбург, в которые был последовательно заключен после приговора к смертной казни, замененной каторгой без срока.

Жизнь в Алексеевском равелине была для Грачевского тем же медленным умиранием, как и для других народовольцев, осужденных в 1882 и 1883 годах. Никаких подробностей, которые касались бы лично его, в мемуарах Поливанова и в воспоминаниях Фроленко о жизни в равелине не имеется. Равелин был мертвецкой. Протестов в нем не было. Не слышно было и голоса Грачевского.

Зато все три первых года существования Шлиссельбургской тюрьмы наполнены его негодующей борьбой со смотрителем Соколовым. Все предшествовавшее играло роль в этой борьбе. Человек, менее переживший, не так исстрадавшийся, быть может, мог бы игнорировать или переносить молча многое из той обстановки, в которой жили шлиссельбуржцы. Но Грачевский был потрясен до глубочайших основ своих, потрясен физически, истерзан нравственно, и его нервная система была напряжена до последней степени.

Если исключить условия моральные, в которых осужденный живет в застенках, подобных равелину и Шлиссельбургу, если исключить и условия материальные (недостаточная пища, отсутствие моциона, свежего воздуха, физического труда, надлежащей врачебной помощи и т. д.), то самым страшным орудием пытки в тюрьме является тишина. Да! Тишина господствует в тюрьме... Тюремное начальство требует этой тишины {52} “для порядка”... Она есть наиполнейшее выражение тюремной дисциплины, сковывающей узника. Тюрьма должна .быть мертва, мертва как могила, мертва день и ночь. Единственный неизбежный шум, поражающий слух, — это стук отпираемых и запираемых тяжеловесных дверей из дуба, окованного железом, да форточек, сделанных в двери для передачи пищи. Гулко раздается этот грохот, напоминающий, что ты не один в этом здании... В остальное время ни шороха, ни звука.

При небольших расстройствах нервной системы, какие бывают у людей на свободе, тишина есть благодеяние и прекрасное средство привести нервы в равновесие. Но вечная, вечная тишина, бесконечно длинная, бесконечно мертвая, ужасна. Быть может, нет средства более сильного, чтобы вконец испортить нервы человека. Продолжительный покой изнеживает ухо; с течением времени слух становится все тоньше, все раздражительнее и затем уже не может выносить самых обычных звуков, которые кажутся нестерпимо сильными. У иных является рефлекс, и из груди при каждом звуке вырывается крик, и, как это ни странно, чем незначительнее звук, тем сильнее рефлекс. Случается, что внезапный слабый шорох или стук разрешается рыданием, а если звуки повторяются периодически, более или менее правильным темпом, они мучают невыносимо: к нервному потрясению приходит ожидание звука, и, хотя ждешь его, он все же приходит неожиданно, и, чем более ждешь, тем неожиданнее. Ночью эти маленькие звуки не дают спать и настолько раздражают, что человек выходит из себя и готов кричать и бить чем попало, лишь бы положить конец физическому страданию. К этому надо прибавить, что дрессировка и поощрение начальствующих развивают в страже злобное стремление помучить заключенного: унтеры стараются делать как раз то, что особенно неприятно и тягостно для узника. Горе тому, кто выкажет, что тот или иной звук мучителен для него! Еще большее горе выказать нетерпение, гнев. И почти верная гибель, если человек вздумает начать систематическую борьбу на этой почве. Чем последовательнее и упрямее, чем энергичнее и прямолинейнее человек, тем труднее ему в этой борьбе остановиться. Он будет вести {53} ее все дальше и дальше, он будет заявлять, протестовать, браниться и кричать! За все ему воздается не вдвое, а во сто крат! Провокация пойдет за провокацией. Наконец отношения так обострятся, накопится столько горечи, обиды и гнева, что узнику остается одно — оскорбить своего врага действием и умереть.

Всю лестницу подобной борьбы прошел Грачевский. Постоянно и по всевозможным поводам он протестовал. Ежедневно по тому или другому случаю у него происходили стычки с жандармами и с нашим Малютой Скуратовым — Соколовым.

Камера Грачевского была внизу, а под нижним этажом находился подвал, где были свалены дрова и каменный уголь: там происходила топка всего здания. И день и ночь там шла возня: мешали в печи, бросали дрова, чем-то скоблили, терли и пр. Этот шум служил бесконечным источником жалоб Грачевского. По ночам он плохо спал и пил хлорал, а утром часто подолгу оставался в постели. Но лежать неподвижно под одеялом не полагалось: жандармов это беспокоило... Полно, уж жив ли человек? Уже не убежал ли, и на койке покоится просто чучело? И вот в мягких туфлях они периодически подкрадываются и, приподнимая задвижку над стеклышком, вставленным в дверь, на мгновение приникают глазом, а затем щелкают задвижкой... Они знают, что тонкий слух узника непременно отзовется на этот звук. И действительно, это периодическое пощелкивание около “глазка” было мучительно решительно для всех, а порой приводило людей нервных в бешенство. Так было и с Грачевским. Мало того, за каждую жалобу коменданту смотритель старался донять Грачевского чем только мог. Так, в марте 1886 года в тюрьме было двое умирающих: Немоловский и Геллис. Громко раздавались их стоны... Жандармы заметили, что страдания больных привлекают общее внимание, и, зная, что больные должны скоро умереть, предусмотрительно задумали отправить их на покой в старую тюрьму. Но старая тюрьма была предметом ужаса и отвращения для нас. Вся обстановка ее была несравненно угрюмее, суровее и подозрительнее, чем обстановка нового здания... Тут, хоть и разобщенные, мы все же были вместе. Умереть не в {54} одном здании с нами... умереть там, в старой тюрьме, казалось нам еще безотраднее, еще страшнее, чем тут, рядом... Больное воображение возмущалось и охотно рисовало самое циничное отношение к умирающему. Как ни были мы покинуты и одиноки, одиночество в старой тюрьме представлялось еще более полным, прямо угрожающим. Никоим образом не хотели мы, чтоб наших больных отнимали у нас и заживо уносили “на погост”. А между тем Немоловского увели, Геллиса унесли... Положили на простыню и среди стонов и крика унесли... Грачевский протестовал. Он призвал коменданта Покрошинского и энергично обличал смотрителя. “Они беспокоят всю тюрьму”, — оправдывался Соколов. Однако протесты подействовали, и Геллиса принесли обратно, а Немоловский так и умер в конце марта в старой тюрьме.

После этого смотритель каждый раз при передачах через форточку Грачевского раз пять хлопал ею, делая вид, что не может затворить сразу. Грачевский не выдержал и стал кричать:

— Прошу не стучать форточкой более разу! Я раздражаюсь!..

— Ты раздражаешься?— выразительно спросил смотритель.— Ну и я тоже раздражаюсь...

Хлоп! Хлоп!..

В этом роде то из-за гулянья, то из-за перемены товарища по прогулке, то предъявляя требование, чтобы дозволили посещать больных, Грачевский изо дня в день ссорился со смотрителем, в полной власти которого он находился. Он то переставал гулять, то начинал голодать. Так, в октябре 1886 года он не принимал пищи в течение 18 дней (по другим воспоминаниям, даже 28 дней), и, чтобы скрыть это от остальных, Соколов обманным образом увел его в старую тюрьму.

Там Грачевский написал обширную объяснительную записку, адресованную министру внутренних дел графу Д. А. Толстому. В ней он изложил все крупные обиды и притеснения, все невозможные условия, вынесенные в равелине и в Шлиссельбургской крепости.

Этому документу Грачевский придавал громадное значение и верил, что он будет чреват последствиями, {55} верил, что существующий тюремный режим падет, будут введены улучшения и жизнь в тюрьме станет легче.

Стоит ли говорить, что то была иллюзия... Осталось неизвестным даже, передано ли по назначению заявление Грачевского, а непосредственным результатом было то, что у него тотчас же отобрали письменные принадлежности, книги и даже лекарства (бромистый калий и хлорал).

Время шло, и в голове Грачевского складывался план в случае безрезультатности его записки добиться реформ иным путем, не щадя жизни.

В мае 1887 года по поводу увода в карцер (в старую тюрьму) нескольких товарищей (за перестукивание) Грачевский простучал соседям:

— Нет сил терпеть более: просто с ума сойду!.. Завтра же ударю доктора...

Никакие уговоры не помогли, и 26 мая он ударил доктора Заркевича, этого молодого слабовольного труса, всегда прикрывавшего смотрителя, вплоть до избиений, которые производились жандармами по приказу Соколова и последствия которых он видал воочию *.

Сообщив товарищам о том, что он сделал, Грачевский сказал, что он хочет суда, чтобы описать положение тюрьмы, а если его не казнят, посадят на цепь и будут мучить, то он сожжет себя керосином.

В тот же день его увели в старую тюрьму, откуда живым он уже не вышел...

Месяцы шли, а суда над Грачевским все не было. Отчаявшись во всем, что им было предпринято раньше, и потеряв наконец всякую надежду предстать на суде (которому его не предали под предлогом душевной болезни), но желая во что бы то ни стало предать гласности все муки и надругательства, павшие на долю ему и его товарищам, он выполнил ранее составленный замысел и 26 октября 1887 года облил себя керосином из большой лампы, освещавшей камеру, и сгорел.

Мрачная драма, достойная суровой эпохи средних веков, совершилась, совершилась в XIX столетии в {56} 50 верстах от столицы культурного государства... Да! Шлиссельбург был таким уголком великой империи, где горсть политических узников жила в условиях чуть не более тяжких, чем условия жизни Иоанна Антоновича, тень которого еще осеняет мрачный каземат, где он был убит... Там, отрезанный от всего мира, узник не мог поднять голоса в свою защиту и быть услышанным.

Погиб Минаков... расстрелянный! Он протестовал, желая явиться на суд. Обращаясь к суду, он обращался к родине. Он верил, что родина услышит...

Погиб Мышкин... расстрелянный! Он протестовал, чтоб предстать перед судом, и, обращаясь к суду, верил, что голос его будет услышан, что родина его услышит...

Погиб Грачевский... сгоревший! Он протестовал, он требовал суда. Во что бы то ни стало он хотел быть выслушанным.

Но тщетно... И он делает из себя зловещий факел, пламенеющий в стенах склепа — той старой исторической тюрьмы Шлиссельбурга, в которой он отлучен от {57} нас. Вот обширная комната коридора — настоящий зал для заседаний инквизиции. Ряд темных дверей, запертых семью замками. Они стоят мертвые и неподвижные, замкнутые так, будто им суждено никогда не раскрыться. Угрюмая темнота и сырость. Сумрачные темные фигуры жандармов странно колышутся в пустоте, как тени или зловещие призраки палачей или наемных убийц в каком-нибудь Тоуэре... И тишина... Тишина... Внезапно происходит смятение, беспорядок... Все задвигалось, заволновалось... Отчаянно дергают ручку проволоки от звонка, давая сигнал тревоги...

Но все двери неподвижны: они заперты... Его дверь* заперта... и ключа нет... А там, за дверью, во весь рост стоит высокая худая фигура с матовым лицом живого мертвеца, стоит и темнеет среди языков огня и клубов копоти и дыма. Огонь лижет человека своими красными языками... огонь сверху донизу, со всех сторон... Горит, дымится факел, и этот факел — живое существо, человек!

Поспешными тяжелыми шагами входит Малюта... В широкой руке крепко стиснута связка ключей. Нижняя челюсть опущена и нервно вздрагивает, выдавая волнение... но привычная рука быстро вкладывает заветный ключ в скважину замка. Наконец-то! Дверь отперта... Камера в дыму, в огне. А в середине по-прежнему человек... Дым и огонь... клубы дыма, языки огня... Запах керосина и гари... Сгорели волосы, догорает одежда и падает...

Мрачная драма свершилась. В клубах дыма померкла мысль, в пламени огня погасло сознание.

Несколько стонов, глухих, подавленных стонов,— и человек умер.

____________

Через три дня Шлиссельбургскую тюрьму посетил генерал Петров, и вслед за тем смотритель Соколов исчез: он был уволен за недосмотр.

Жертва принесена, и в тюремной жизни наступает перелом... Бездыханно лежат мертвые, а живые начинают легче дышать. {58}

Шлиссельбург остался, но Малюты Скуратова уж нет.

____________

После увольнения Соколова в ноябре 1887 года в тюрьме на целое полугодие наступило междуцарствие. Нового смотрителя почему-то не назначали. Быть может, было колебание, какого рода лицо должно заместить Соколова, и должность смотрителя временно исполнял жандармский офицер, служивший по хозяйственной части. Человек лет 35-ти, довольно бесцветный, в тюрьме он ничем не проявлял своей власти, а в апреле 1888 года приехал наконец и назначенный смотритель Федоров, надоедливый, как мы его потом узнали, но не свирепый старик, большой формалист и доносчик. При нем вскоре кончился наш протест в форме отказа от огорода и прогулки вдвоем, и мы с Людмилой Александровной могли вновь соединиться, так как все товарищи получили эту льготу, и, войдя в норму, она перестала быть наградой за “хорошее поведение”. {59}

Глава восьмая

СМОТРИТЕЛЬ СОКОЛОВ

В качестве главного заправилы в русском застенке XIX столетия смотритель Соколов был как нельзя более на своем месте. Он вышел из низов, поступив в 1851 году рядовым; потом, перейдя в жандармы, выслужился из унтер-офицеров корпуса жандармов и, по рассказам, выдвинулся благодаря тому, что проворно, как железными тисками, хватал арестованных за горло при попытках проглотить какую-нибудь компрометирующую записку *: повышаясь с 1855—1856 годов по службе (отличался “в делах с польскими мятежниками в 1863 году”), получая ордена и денежные награды, после 1 марта он был произведен в хранители тех, кто привел царя к гибели: его сделали смотрителем Алексеевского равелина, в который были заключены члены “Народной воли”.

Соколов был человеком совершенно необразованным и некультурным, не умевшим даже правильно говорить по-русски**: он говорил “эфто” вместо “это”, “ихний” вместо “их” и т. д. Когда случилось, что Морозов, желая решить какую-то задачу, нацарапал на стене треугольник, смотритель, ворвавшись в камеру и тыкая пальцем в рисунок геометрической фигуры, угрожающе зашипел:

— Эфто что такое? Прошу без эфтих хитростев!

Среднего роста, очень крепкий для своих 50—55 лет, широкоплечий и коренастый, он имел тупое, суровое лицо, обрамленное темной бородой с проседью, серые {60} глаза с упрямым выражением и подбородок, который при волнении судорожно дрожал.

К исполнению своих обязанностей он относился с такой ревностью, что никаким жандармам не доверял наблюдений над узниками. Удивительно, что он спал не в тюрьме, а у себя дома — у него были жена и дети. Не будь он мужем и отцом, вероятно, он был бы день и ночь неразлучен с нами. Широкая мускулистая рука его ни на минуту не выпускала связки ключей от камер: ежедневно собственноручно он отпирал и запирал как их, так и дверные фортки при раздаче пищи, зорко следя за каждым жестом своих подчиненных.

Когда нас выводили на прогулку, он сопровождал каждого, выступая вслед за жандармами, а когда все “клетки” были заполнены, взбирался на вышку и выстаивал вместе с унтерами целые часы подряд во всякую погоду, в снег и дождь, наблюдая, все ли в должном порядке.

Его жандармы были вышколены до последней степени.

Принимая на службу, Соколов подвергал их искусу и производил отбор, прогоняя без пощады тех, кто оказывался не на высоте положения. Жандармы боялись его как огня и понимали каждый немой жест своего повелителя. Никто и ничто не могло заставить их нарушить вынужденную немоту, но слушали и слышали они изумительно хорошо, в чем им способствовало замечательное в акустическом отношении тюремное здание. В длинном коридоре с 20 камерами наверху и таким же числом в нижнем этаже, отделенном от верхнего лишь сеткой, крадущийся в мягких туфлях жандарм с одного конца слышал самое легкое постукивание в стену на другом. Так же тихо подкрадывался и смотритель, когда в мгновение ока надо было врасплох напасть на нарушителя дисциплины, увлекшегося беседой через стену с соседом. Большинство унтеров перешло в Шлиссельбург из Алексеевского равелина вместе со смотрителем и узниками, находившимися там. Они были, таким образом, люди опытные, видавшие всякие виды, прошедшие суровую, мрачную школу. Вначале жандармы, {61} несомненно, наших фамилий не знали. Эти фамилии должны были оставаться тайной решительно для всех, не исключая и начальствующих. Как было сказано раньше, потеряв все права, мы потеряли и право носить свои фамилии и стали просто номерами. И сила дисциплины была так велика, что в течение всего двадцатилетия ни один человек из тюремной администрации и из низшего персонала ни разу не назвал меня иначе как номер 11-й. Так было, несмотря на то что со времени совместных прогулок наши номера были расшифрованы громкими голосами разговаривавших: ведь нельзя же было запретить всем нам называть друг друга по имени.

Сделавшись номерами, мы становились казенным имуществом; его надо было хранить, и это соблюдалось: одних хоронили, других хранили. В коридоре стоял большой шкаф, в котором лежали револьверы, заряженные на случай похищения этого казенного имущества — попытки извне освободить узников.

Мелочный и мстительный характер Соколова вполне обнаруживался в его отношениях к тем, кто, как Кобылянский, говорил ему “ты” в ответ на употребление им этого местоимения; а как он мучил и довел до самоубийства Грачевского, рассказано на страницах, посвященных этому товарищу.

Его злость я испытала, когда попала в карцер, а грубость, когда жандармы перехватили в книге мое письмо к Юрию Богдановичу. С товарищами-мужчинами Соколов обращался отвратительно, подвергая за прекословия и неповиновение зверским избиениям, конечно, не собственноручно, а наемными руками своих подчиненных. Душевнобольной Щедрин, Василий Иванов, Манучаров и неоднократно Попов испробовали достаточно силу жандармских кулаков. А после избиения Соколов подходил к связанному Попову и заводил беседу, увещевая вести себя смирно.

— Я говорю, желая тебе добра; говорю, как отец родной, — распинался мучитель.

Его бессердечие сказывалось, когда, замурованные в свои кельи, беспомощно умирали мои товарищи. Короткое официальное посещение врача поутру и общий {62} обход смотрителя в обычные часы вечером — вот в чем состояло все внимание к умирающему. Больницы или возможности посетить больного товарища не было. А после агонии следовал воровской унос покойника из тюремного здания, тайком, так, чтобы мы не заметили. В камеру, из которой вынесен умерший, жандармы продолжали входить, делая вид, что вносят пищу, и с шумом хлопали дверью, чтоб показать, что никто из нас не выбыл. Когда наш первый тюремный врач, трусливый Заркевич, назначал страдающему цингой или туберкулезом стакан молока, Соколов помимо врача определял срок пользования этим молоком и по возможности сокращал его.

— Молоко получается?— спрашивал Заркевич, избегая обязательного обращения на “ты”.

— Но я же не отменял его, — тихо произносит врач, бросая взгляд на смотрителя.

Тот стоял не моргнув глазом, и дело тем и кончалось. То было продолжение системы, практиковавшейся в Алексеевском равелине, в котором народовольцы умирали от истощения, и доктор Вильмс в оправдание свое говорил:

— Я бессилен: все зависит от администрации.

А последняя, повинуясь внушениям свыше, должна была уморить тех, кто был отдан в ее ведение. Удивительно, что Соколов, этот человек с железной рукой и железным сердцем, случалось, входил в сделки и уступал домогательствам Попова, который непрерывно вел с ним грубую, хотя и мелочную, борьбу. Так, посадив однажды Попова в карцер на хлеб и воду за стук и поговорив с ним потом, “как отец родной”, он заключил с ним перемирие и условился, что Попов будет стучать, но немного и негромко. Впрочем, не прошло и двух недель, как договор был нарушен Соколовым, и за тот же стук в карцер были последовательно уведены Лаговский, Попов и Волкенштейн, а к ним присоединился Манучаров, обидевшийся на меня и в виде возмездия запевший на всю тюрьму какую-то неистовую арию. В старой тюрьме (но не на карцерном положении), не щадя ни кулаков, ни своих ушей, они провели пять {63} месяцев в постоянных стычках с жандармами, с яростью колотившими в их двери *.

Находясь почти весь день в тюрьме, Соколов неоднократно посещал ее и ночью. В девять часов вечера мы слышали лязг решетчатых железных ворот, заграждавших вход в коридор, а затем тяжелые мерные шаги смотрителя, переходящего от одной двери к другой и заглядывающего в дверной “глазок” для проверки, цело ли “казенное имущество”. В полночь, а потом в три часа ночи повторялось то же самое. А в шесть часов, едва забрезжит утренний свет, он опять уж тут со свежей сменой жандармов, чтоб поднять и запереть в камерах койки и зимой убрать лампу.

Это была настоящая сторожевая собака, неусыпный Цербер, подобный трехголовому псу у ворот тартара 16, и как тот охранял вход в ад древних греков, так и он сторожил тюремный ад нового времени. Он служил не за страх, а за совесть и любил свое дело — гнусное ремесло бездушного палача. Его готовность идти в своей профессии до конца выразилась вполне в одной угрозе, сказанной при соответствующем случае: “Если прикажут говорить заключенному “ваше сиятельство”, буду говорить “ваше сиятельство”. Если прикажут задушить, задушу”. Так откровенно и образно он высказался, кажется, перед Поповым, который не пренебрегал иногда беседовать со своим истязателем.

Когда одного за другим смотритель выводил нас на прогулку и, замыкая шествие, шел позади зимой в широкой военной шинели с капюшоном, раздуваемым ветром, шел с мрачным, угрюмым лицом, то напоминал факельщиков, которые провожают катафалк похоронной процессии, следуя за покойником на последнем земном пути его. И разве он не был факельщиком и могильщиком — он, видевший столько картин страдания, болезни и смерти? Не говоря о тех, кого он проводил в могилу из казематов равелина, в течение трех лет своей службы в Шлиссельбурге он вынес за ограду крепости 12 чело-{64}век, погибших от физического истощения и морального страдания, и тайно предал их земле в том месте, где в 1918 году воздвигнут памятник усопшим. В течение тех же трех лет он проводил на расстрел Минакова и Мышкина и на виселицу — Рогачева и Штромберга в 1884 году; Ульянова, Шевырева, Осипанова, Андреюшкина и Генералова — в 1887-м, чтоб в этом же году закончить зрелищем смерти Грачевского. Удивительно ли, что этот преданный служака, истинный холоп и верноподданный, был совершенно сражен, когда услышал о своем увольнении от должности за нерадение и недосмотр, дозволивший Грачевскому сделать из себя живой факел.

Получая пустые щи и кашу, мы верили, что этот человек любит деньги и умеет воровать. На дневное содержание каждого узника, врученного ему, давался, как нам говорили, десятикопеечный солдатский паек. Трудно на таком пайке скопить капитал и выстроить палаты каменные. Но мало ли где можно было найти источник дохода, когда для охраны двух-трех десятков заключенных содержалась вооруженная сила в 144 человека. Так или иначе, но жандармы рассказывали, что у Соколова в Петербурге есть дом, большой каменный дом. Это оказалось вздором. В 1907 году, 20 лет спустя после его увольнения, в Петербурге вышел первый том “Галереи шлиссельбургских узников” 17. Он лежал на складе в конторе “Русского богатства”. Туда явился Соколов и спросил книгу. Не знаю, каким образом, но завязался разговор, причем Соколов сказал, что интересуется содержанием книги, потому что Поливанов в своих мемуарах об Алексеевском равелине о нем, Соколове, “наговорил много лишнего”. Книги, однако же, он не купил. Узнав, что она стоит три рубля, он нашел, что дорого.

Новорусский, поступивший в Шлиссельбург за полгода до увольнения Соколова и мало испытавший его систему управления, хотел после своего выхода из крепости повидаться с этим Малютой, надеясь выведать что-нибудь о судьбе Нечаева и Александра Михайлова, погибших в равелине при обстоятельствах, тогда никому {65} не известных. Интервью состоялось, но без результатов, а потом Соколов умер. Но память о нем живет в нас, побывавших в его руках, и, можно надеяться, останется в умах тех, кто когда-либо будет интересоваться эпилогом борьбы “Народной воли” против самодержавия, тем мрачным эпилогом, настоящим синодиком, который записан на страницах истории Шлиссельбургской крепости. {66}

Глава девятая

ГОЛОДОВКА (1889 год)

Прошло два года с тех пор, как я была в карцере. В эти годы было много дней таких смутных и бесцветных, что память не может ничего сказать о них. Были и такие, когда в душе все билось и клокотало, и такие, когда душа только ныла и тихо болела. Были кое-какие столкновения с администрацией и более или менее крупные факты тюремной жизни.

Но я расскажу только о нашем коллективном протесте в форме девятидневной голодовки.

Как все казенные учреждения, наша тюрьма периодически подвергалась ревизиям. Обыкновенно они происходили два раза в год и всегда беспокоили и расстраивали нас. В том однообразии, в котором мы жили, всякое нарушение рутинного порядка дня было тягостно. Все, что прерывало норму, страшно волновало: возбужденные нервы вызывали головную боль и долго не могли прийти в покой.

Одна за другой отворяются двери камер, слышатся многочисленные шаги по коридору и гул голосов. Вот-вот войдут к тебе. Войдут толпой, окруженные жандармами, чуждые и равнодушные или враждебные, совсем тебя не понимающие. Будут спрашивать; неуклюже коснутся, пожалуй, чего-нибудь наболевшего. Тягостны официальные вопросы, на которые в смущении спешишь ответить: “Да... Нет...” А вытянувшиеся в струнку жандармы, стоя по обе стороны сановника, “едят вас глазами”, готовые грудью защищать высокого посетителя от вас, как от дикого зверя.

Вот ушли, а взбудораженный, выбитый из колеи узник с обостренным чувством того, что он в заточении, начинает метаться взад и вперед по камере, желая утишить волнение.

Ах, эти посещения! Этот смотр! Это врывание к тебе!.. {67}

И каждый раз, подобно тому как это бывает во всех казенных учреждениях, по тайному уведомлению со стороны благоприятелей администрация тюрьмы знала о предстоящем приезде начальства, знала и готовилась в первые годы скрытно, а чем дальше, тем откровеннее.

Так и на этот раз, осенью 1889 года, смотритель Федоров был предупрежден и, обходя одну камеру за другой, каждому из нас говорил:

— Лишние книги какие не оставляйте на виду: сдайте в библиотеку или спрячьте.

Он имел в виду книги, привезенные нами при поступлении в крепость и после многих хлопот принятые в библиотеку, возможно, что без предварительного представления списка их петербургским властям.

Совет был хорош, и все последовали ему. Все, кроме одного.

Директор департамента полиции Петр Николаевич Дурново, так как на этот раз это был он, благополучно следовал от одного заключенного к другому. Вот он входит в камеру номера 28-го, к Сергею Иванову. На опущенной койке лежит книга; Дурново берет ее.

— Гм... Гм...— мычит он.— “История Великой французской революции” Минье!

И по выходе из камеры выражает смотрителю и коменданту удивление, что подобные книги допущены к обращению в тюрьме. Затем делает распоряжение рассмотреть библиотечный каталог и изъять все имеющее какую-нибудь связь с общественными и политическими взглядами заключенных.

35 книг, лучших в нашей маленькой библиотеке, которая одна поддерживала в нас работу мысли, были изъяты из употребления: Мотлей — “История революции в Нидерландах” (2 тома); Гервинус — “История XIX столетия” (5 томов); Спенсер — “Социология” и его же — “Изучение социологии”; Маудсли — “Тело и дух” (на английском языке); биография Линкольна; История междоусобной войны в Соединенных Штатах; Писарев (один том) и др.

Это были как раз книги, привезенные нами с собой,— самое ценное, чем мы располагали. Теперь эти дорогие для нас книги, уже раз принятые, подвергались {68} опале и запрещению. Нас лишали единственного духовного достояния, и не было гарантии, что за одним изъятием не последуют и другие. Это был моральный ущерб, и он всколыхнул всю тюрьму.

Незадолго перед тем некоторые товарищи, особенно жаждавшие бесед с другими, открыли, что водосточные трубы камер не изолированы для каждой из них в отдельности, но прерваны только в четырех местах, так что, опорожнив их, заключенные каждой отдельной части могли слышать друг друга и говорить между собой, как это делалось в Петербурге в доме предварительного заключения. Так образовалось четыре клуба, и по поводу отнятых книг явилась возможность сговора в каждом из них. А сношения клубов между собой происходили посредством стука через коридор — способ для сговора крайне несовершенный, хотя в то время, при смотрителе Федорове, стук уже не вызывал репрессий.

Как только изъятие книг стало известно, началось обсуждение, как быть. Все единодушно находили, что оставить дело без протеста невозможно. Книг было мало, приобретать их мы не могли, а теперь из этого малого у нас отнимали самое ценное. Если мы подчинимся молча, не будут ли отнимать и дальше?

Некоторые предлагали протестовать в форме отказа от прогулки. Засесть, не выходить из камер, конечно, было нетрудно. Но кто же обратил бы внимание на это? Уж, разумеется, не департамент полиции, от главы которого исходило распоряжение.

Лишить себя прогулки — возможности подышать свежим воздухом хотя бы час в день! Сидеть взаперти до бесконечности и, измучив себя этим самоистязанием, убедиться в его бесполезности и выползти из затворничества, не достигнув цели. Нет! Пусть протест будет пассивным, но менее затяжным и более серьезным, говорили другие, особенно настойчиво я, и предлагали отказаться от пищи — голодать, но голодать не три-четыре дня, а до смерти. Пусть будет не одна жертва, пусть умрут хоть несколько человек, но мы отстоим право на книгу, которая одна может скрасить нашу жизнь. {69}

Так произошло разногласие. Большинство, в которое входили Л. А. Волкенштейн и ее соседи Морозов, Конашевич, Похитонов, Тригони, Буцинский и другие, стояло за отказ от прогулки, и все тотчас перестали выходить из камер. Но меньшинство, в котором были я, Юрковский, Попов, Стародворский и Мартынов, имевшие возможность сговориться через трубы, а из отделения, в котором находилась Людмила Александровна, человека два или три находили, что этого мало, и настаивали на общей голодовке. Когда выяснилось, что единодушного решения быть не может, наше инициативное меньшинство из пяти человек постановило начать голодовку, не считаясь с мнением большинства. И мы действительно ее начали.

Этим мы сделали громадную ошибку. Лишь много лет спустя (по поводу голодовки Карповича в 1901 году) я поняла все значение того, что мы сделали. Я поняла, что наше решение было несправедливо и недопустимо; нельзя в тюрьме предпринимать такого протеста ни индивидуально, ни группой, если остальные товарищи не сочувствуют и не хотят идти на него. Потому нельзя, что голодовка в своем течении непременно втягивает и других, втягивает против их воли: ни одна душа не вытерпит, что рядом, добиваясь чего-нибудь, товарищи голодают. Согласен человек или не согласен, днем раньше, днем позже чувство товарищества и сострадания заставит присоединиться к протесту. Но при такой мотивировке устойчивости в протесте ждать нельзя. Между тем голодовку, как я понимаю, надо или вовсе не предпринимать, или предпринимать с серьезным решением вести до конца. Но тащить людей против их воли на смерть из одной жалости к голодающему — на такое насилие сознательно, конечно, никто не пойдет, а временная поддержка и отступление влекут полную неудачу.

К сожалению, в то время я совсем не думала об этом и так мало считалась с настроением других, что чувствовала раздражение против несогласных. Их сопротивление я считала слабостью и негодовала, что чувство самосохранения говорит в них. “Они не хотят рисковать жизнью,— думала я,— а рисковать надо, рисковать стоит”. {70}

Последствия нашего поведения были печальны, в особенности для меня.

Как только голодовка была нами начата, все раньше несогласные тотчас присоединились к ней. Оказалось, втайне от нас они решили сопротивляться, пока можно, но, если мы начнем, пристать к нам *.

Так объединилась почти вся тюрьма. Воздержались: Лопатин, который никогда не участвовал в наших протестах и принципиально отказывался от каких бы то ни было общих выступлений, так как, по его мнению, сговор в тюрьме невозможен; Антонов, потому что он стоял только за активные протесты; Ашенбреннер, который откровенно признался, что боится не выдержать до конца; и, наконец, Василий Иванов и Манучаров не одобряли голодовки и не примкнули к ней открыто: и тот и другой для вида брали пищу, но выбрасывали ее в клозет. Они боялись, что не выдержат, отступят и открытым отступлением повредят общему делу.

В отделении, где были я, Юрковский, Попов, Мартынов и Стародворский, все лежали на койках и между собой почти не разговаривали. Но в отделении, где была Людмила Александровна, шли постоянные расспросы, кто как себя чувствует. Через несколько дней у одного кружилась голова; другой не мог стоять на ногах. У Буцинского случилась рвота с кровью. И как ни нелепо, к нему пригласили тюремного врача Нарышкина. Тот совершенно резонно заявил, что странно лечить людей, которые морят себя голодом, и оказать помощь отказался.

Случай с Буцинским произошел на девятый день голодовки. После этого кто-то из его соседей предложил прекратить ее, и большинством голосов всех, кто сидел на северо-восточной стороне тюрьмы, предложение было принято. Мне сообщил об этом Попов и прибавил, что ввиду решения большинства он дальше голодать не будет.

Мартынов, человек здоровый и сильный, не выдержал с самого начала и уже на третий день стал есть. {71} Я в своей строгости прекратила с ним всякие отношения.

Стародворский, который говорил, что умрет, как Сенека, вскрывший себе артерию, сделал неловкую попытку пустить себе кровь; жандармы заметили и увели его в старую тюрьму, где под влиянием охватившего его, как он говорил, желания жить он стал есть.

Остались я и Юрковский.

Последний простучал мне, что поступит так, как поступлю я. А я ответила, что привыкла доводить дело до конца, решение большинства не считаю для себя обязательным и буду продолжать протест.

Отступление товарищей для меня было тяжелым ударом. Конечно, чувство одиночества, брошенности само по себе было горько, но было нечто гораздо более глубоко затрагивающее. Пять лет тому назад я вступила в эту тюрьму с принесенным с воли идеальным понятием о революционере вообще и о революционном коллективе в частности. О революционере, который никогда не отступает, я судила по Желябову, Фроленко и другим членам организации; о революционном коллективе — по сплоченности и солидарности Исполнительного комитета “Народной воли”. Теперь этим представлениям пришел конец. Произошел опыт, и он клонил меня к земле. Здесь все были революционеры. И они говорили слова, выражали готовность умереть. Говорили о жертвах, о доведении протеста до конца.

Что же это было? Искренне говорили они или неискренне? Сами обманывались или других хотели обмануть? Но кого же? Начальство, которое через жандармов знало о содержании всех разговоров, происходивших громко через трубы, и эти разговоры были словесной демонстрацией с целью подействовать на тюремщиков.

Неужели то были пустые угрозы и говорившие хорошо знали, что никаких смертей не будет и в этом протесте никто своей жизнью не рискует? Почему же в таком случае товарищи не предупредили меня?

Да, если это действительно была комедия, то она недостойна революционера: у него слово не должно бросаться даром даже для врагов. {72}

Если же слова и намерения были серьезны, то отступление есть слабость, отсутствие мужества для выполнения того, что собирались выполнить. А ведь мои товарищи — сильные люди, самые сильные, какие только есть в России. Иначе они не действовали бы так, как действовали на свободе, когда не были в этой каменной могиле. Да, они сильные люди и должны быть сильными.

И, однако, они говорили и не сделали.

Это было жгучее разочарование и переполняло меня необузданным гневом. Особенно возмущало меня то, что инициатива общего прекращения голодовки принадлежала тем, кто первоначально был против нее. Несправедливые темные подозрения приходили мне в голову, и, казалось, я ненавижу всех. У меня оставались в жизни только они, эти товарищи, и эти товарищи, изменившие себе, теперь являлись для меня чужими. Я верила в их стойкость, в их непреклонную волю и теперь видела перед собой не сплоченный коллектив, который я себе представляла, а распыленных личностей, слабых, нестойких, могущих отступать, как отступают обыкновенные люди.

От этих мыслей перевертывалась вся душа. Голодовка зашла уже далеко и вместе с ней и моя решимость довести ее до конца. После всего пережитого мне было уже легче умереть, чем жить. Все существо мое стремилось к смерти.

Да, я буду голодать и уморю себя. Я доведу предпринятое до конца. Пусть “они” отступили, это их дело, а я, что решила, то исполню.

И вот, когда для твердой воли был пройден предел, за которым невозможно отступление, когда не было ничего более желанного для меня, как оставить эту жизнь, уйти из этой жалкой, униженной, обыденной жизни, те же товарищи, двое из них, нанесли мне новый удар.

Для человека, который обладает волей и в полном сознании того, что он делает, остановился на определенном решении, не может быть большего оскорбления, чем вмешательство, не дающее выявиться его кристаллизовавшейся воле, ломающее ее. Это вмешательство, эта ломка есть покушение на духовную сущность человека, {73} на его органическое право в особенностях поведения выявлять свою индивидуальность и творить свою неповторимую форму жизни.

И товарищи посягнули на мое решение, сломали мою волю.

Я и Юрковский голодали уже два дня, когда Попов, а потом Стародворский, каждый в отдельности, без сговора между собой, заявили мне: если я умру, они покончат с собой.

Это было нравственное насилие, и оно привело меня в ярость. Как! Эти мужчины, которые раньше сговаривались со мной, а потом, даже не спросив меня, отступили, теперь смеют требовать от меня того же! Их мужское самолюбие не может допустить, чтобы там, где они отступили, женщина оказалась последовательнее и тверже их; им стыдно, и они хотят меня свести к тому уровню, на котором стоят сами; они не хотели умирать, так и меня принуждают жить!

...Быть может, надо было отнестись с насмешкой к этому заявлению и не поверить ему. Но было в нем что-то, что заставляло верить, и я поверила. Что было делать? Разве я могла вести на смерть двух людей, которые только что показали, что они дорожат жизнью, хотят жить. Нет, я не потащу их насильно в могилу... Не хочу, чтобы они умирали не за общее дело, а из-за меня.

И я прекратила голодовку, но сделала это в состоянии полного отчаяния. В тот момент духовно я порвала со всей тюрьмой и дала себе обет, о котором и заявила товарищам, что отныне отщеплюсь от них и ни в каком серьезном протесте по общему сговору участвовать не буду. Если надо будет протестовать, протестовать я буду, но протестовать единолично, по собственному усмотрению, потому что наша голодовка показала мне, что нет и двух людей, у которых пульс бился бы одновременно. Впредь я буду идти своей дорогой, буду сама решать, что мне делать и как делать.

Я сурово порицала отрицательное отношение Лопатина ко всем нашим коллективным выступлениям (отказ от прогулки вдвоем и от огородов, бойкот Шебеко за грубость, бойкот офицера, заведовавшего мастерскими). Не имея достаточного опыта, я верила в возмож-{74}ность сговора и стойкого, солидарного действия всей тюрьмы. А между тем разочарование и отчаяние, которые мне принес исход нашей голодовки, были следствием именно невозможности как следует обсудить со всеми товарищами подробности нашего протеста и узнать настроение и намерения всех и каждого. Хотя большинство и противилось моему предложению не только отказаться от прогулки, но и голодать, все же я думала, что в решительный момент они действовали по убеждению, а не из жалости. Я не знала, что товарищи, как много позже мне рассказывал Морозов, говорили между собой: “Вера будет голодать. Как же мы ее оставим?!”

Не была я правильно осведомлена и о самом важном: была ли у товарищей решимость идти в голодовке до конца? Сама я имела эту решимость с самого начала; я слышала заверения о такой же решимости от Попова, Стародворского, Юрковского и Мартынова; слышала то же самое при переговорах стуком Попова с кем-то из отделения Людмилы и ошибочно приписывала такую же решимость, какая была у меня, всем другим. А между тем, по свидетельству Морозова и Новорусского, Шебалина и Панкратова, которых каждого в отдельности я расспрашивала специально об этом, ни у кого из них, и как думаю теперь, и у других такой решимости не было. Для них вопрос, когда и как кончить голодовку, оставался открытым. Они предоставляли это течению обстоятельств. Если бы все это я знала в свое время, то шла бы с открытыми глазами, и если бы все же не отказалась от мысли о голодовке, то не требовала бы от людей того, чего они не обещали.

...Надо ли говорить, что в смысле положительных результатов голодовка, которая по всем признакам ничуть не беспокоила тюремное начальство, была неудачна — и книги нам тогда возвращены не были.

Последствием была даже некоторая репрессия. В один из тех дней, когда я еще голодала, нас обошел вновь назначенный комендант Добродеев, остававшийся в этой должности, кажется, не более месяца. Он прочел бумагу о том, что деньги, привезенные каждым из нас при поступлении в крепость, конфискуются и будут {75} переданы родным*. Между тем незадолго до голодовки мы имели разрешение употребить эти маленькие суммы на увеличение нашей библиотеки. Отчасти это было уже исполнено: так, Морозов выписал многотомную всеобщую географию Реклю. Остальные товарищи этой возможностью воспользоваться не успели, теперь мы вовсе лишились ее.

Так кончилась тюремная история, причинившая много огорчений всей тюрьме, а меня поставившая на край гибели. Нравственная катастрофа, испытанная мною, смела тишину и покой, которые во время голодовки с ее ожиданием смерти воцарились во мне. Душа моя была потрясена глубоко, и много лет должно было пройти, чтобы духовно я восстала. А воспоминание и след пережитого живут и до сих пор.

В течение девяти дней, в которые я не принимала пищи, голод не причинял мне никаких страданий, я вовсе не чувствовала его, тогда как другие, физически более сильные и менее нервные, на второй и третий день испытывали большие муки: здоровый Мартынов не вытерпел и трех суток. У меня же за все время не было ни малейшего позыва на еду, и я не замечала в себе ничего ненормального: я спокойно лежала на койке и занималась чтением. Голова моя была совершенно свежа, и я с удовольствием читала пьесы Мольера на французском языке, читала и смеялась над Гарпагоном и его беседой с поваром, но особенно забавлял меня “Мещанин во дворянстве”. Только слабость понемногу давала себя знать, и после девяти дней при движении в глазах темнело, как вообще темнеет при долгом лежании. Таким образом, мое решение продолжать голодовку не требовало ни выдержки, ни какого-либо преодоления; с этой стороны мое положение было несравненно выгоднее положения других товарищей, бывших в ином душевном состоянии, чем я. Вероятно, в полном отсутствии физического страдания играла роль та спокойная, стойкая решимость, которая была у меня с самого начала. Но если во время голодовки мой организм не подвергался большому испытанию, то последствия были ужасны; не {76} говоря уже о настроении, вся нервная система моя пришла в расстройство; задерживающие центры перестали действовать; во многих направлениях моя воля не то что ослабела, а совсем исчезла. Рефлексы на слух, сильные и раньше, повысились невероятно: при каждом внезапном звуке вместо прежнего нервного содрогания стал вырываться крик, а позже рыдания, которые беспокоили всю тюрьму, и, что всего хуже, сдерживать их у меня не было ни малейшего желания. Не знаю, как далеко завела бы меня эта развинченность, но я услышала те слова, которые были сказаны обо мне Лопатиным и приведены во второй главе этой книги, — слова, вызвавшие во мне перелом.

Общественная роль! Общественная миссия! Неужели же здесь, по ту сторону жизни, для меня существует еще какая-нибудь миссия и я нужна кому-нибудь и принадлежу не только себе и друзьям?.. Общество, считала я, извергло меня из среды своей... Жизнь, считала я, отвергла меня и выбросила за борт... Неужели же у меня есть еще какое-нибудь предназначение?

Общественная роль, как сказано во второй главе, казалась мне сыгранной, до последней ноты сыгранной. Эту роль я на свободе считала минимальной и никогда не думала, что наши имена не будут забыты. Мне казалось, что мы так далеки еще от цели наших стремлений, что период, в котором мы живем, можно назвать лишь геологическим; что нас, народовольцев, можно сравнить с теми крошечными организациями, теми микроскопическими фораминиферами, которые день за днем, год за годом, умирая, опускаются на дно моря и в течение веков образуют своими скелетами могучие пласты мела. Отдельный организм не различим невооруженным глазом: маленькая хрупкая скорлупка ничтожна, и только в целом меловой пласт мощен и образует целые горы.

Вдумываясь в услышанное, я почувствовала, поверила, что еще не умерла для всего того, что лежит за пределами нашей крепостной ограды; она словно раздвинулась — и мой взор устремился вдаль, в ту даль, где я была раньше и ради которой я должна была оставаться на известной высоте. {77}

Следующая


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz