front3.jpg (8125 bytes)


Николай Георгиевич Гарин-Михайловский

Инженеры

Из семейной хроники

 

I

- Довольно!

И осветились вдруг весь этот громадный зал в два света, экзаменационные

зеленые столы, черные доски. И это он, Карташев, стоял, и это ему говорил

профессор, пробежав глазами исписанную доску:

- Довольно!

Там в открытых окнах был май, легкий ветерок качал занавески, доносился

аромат распускающихся деревьев, сверкало солнце, грохотали мостовые.

Карташев кладет в последний раз в жизни этот мел и повторяет мысленно

"довольно", стараясь как можно сознательнее пережить это мгновение. Итак,

довольно, он - инженер. То, к чему четырнадцать лет стремился с

многотысячным риском сорваться, - достигнуто.

Каким недостижимым еще вчера казалось это счастье, и отчего теперь,

когда цель достигнута, безумная радость не охватывает его неудержимым

порывом, отчего он чувствует только, что устал, что хочет спать и что то, к

чему он стремился, теперь, когда это достигнуто, кажется ему таким

ничтожным, нестоящим...

И потом, положив мел и отойдя в глубь залы, Карташев продолжал ощущать

все ту же охватившую его пустоту, в которой как будто вдруг потерял себя.

Ему казалось, что нет больше ни его, ни всех этих людей, здесь

стоявших, волновавшихся. Что все они только тени, быстро, быстро

проносящиеся в пространстве времени.

И что все эти радости, горе? Что вечно среди этого изменяющегося,

равнодушного, неудержимо несущегося вперед?

Двадцать пять лет его жизни казались ему теперь только одним

промчавшимся мгновеньем, в котором так ярко помнил он все, всякую мелочь. И

в то же время так скучно, так ничтожно, так прозаично все это. И все-таки

хорош этот день, этот ясный радостный май, в открытых окнах эти ароматные

вздохи ветерка, тянущего с собой привет полей, лесов. Он поедет скоро туда,

опять увидит свою Новороссию, ее степи, неподвижные, безмолвные, с угрюмыми

скирдами сена на горизонте, ясную тихую речку в камышах с далекою далью сел,

церквей, белых хаток, высоких и стройных тополей. И спит это все там теперь

в ярком сиянье веселого дня, молодой весны, радостных надежд.

Правда, там нет лесов. Здесь под Петербургом он только узнал эти леса,

полянки среди них, здесь под Петербургом только узнал он и аромат этих

распускающихся лесов и мощное пробуждение их сразу от зимней спячки. Осень

на юге, весна на севере. А эти ночи светлые, белые, - дни во сне,

молчаливые, светлые, ароматные. Этот аромат распускающихся душистых тополей

и сейчас несется с островов. Ах, эти острова, их сочная зелень, близость их

друг к другу, голубые полосы окружающей их со всех сторон воды. Карташев

вздохнул всей грудью. Везде прекрасна природа, и жизнь ее и красивее и

законнее людской жизни. Радость ее - радость всех, а радость одного

человека - всегда горе для других.

Вот он, Карташев, радуется, что кончил курс, что инженер он теперь. А

основа этой радости? Кончил за счет тысяч других обездоленных. Кончил и

обеспечен и будет сыт все за тот же счет других голодных.

А можно как-нибудь изменить все это?

Карташев поднял голову и следил в окно за птичкой, нырявшей в радостной

синеве безмятежного неба.

Когда-то в гимназии он думал с другими, что можно. Теперь, когда он

узнал жизнь... Теперь он думал, что нельзя? Теперь он ничего не думает. Ему

показалось вдруг, что он совсем еще маленький в своем саду, Тёма - которого

мама ведет за руку по дорожкам душистого сада в такой же ясный день, а он

идет ленивый, беспечный и не хочет даже и думать, куда ведет его мама, зачем

ведет: умыть ли, ногти остричь или почитать с ним что-нибудь.

К Карташеву подошел его товарищ, Володька Шуман, - толстый, веселый,

добродушный.

- Ну, поздравляю.

Шуман еще вчера выдержал свой последний экзамен. Он пожал руку

Карташеву и продолжал:

- Ну-с? Я вчера тоже так. Ничего: пройдет. Выспишься... Сегодня

проснулся, и первая мысль, что никогда больше ни одного экзамена держать не

надо. Хорошо!

Он спохватился и, весело раздувая ноздри, сказал шепотом:

- Однако, пожалуй, на прощанье выведут.

Он еще потоптался на месте и спросил:

- Ты что сегодня думаешь делать?

И, не ожидая ответа, сказал:

- Хочешь, поедем на острова, потом куда-нибудь еще закатимся... Ты вот

что: иди пообедай теперь, потом выспись и часам к семи приезжай ко мне.

Идет?

- Идет.

Шуман озабоченно пожал руку Карташева и сказал: "А теперь я пошел".

Смешно переваливаясь, мелкими быстрыми шагами пошел к двери.

И Карташев двинулся за ним, в последний раз обводя экзаменационный зал

и все стараясь отдать себе ясный отчет в переживаемом мгновении. Но ничего и

из этого не выходило. Все было серо, буднично и обыкновенно.

Он устало, лениво шагал по лестнице и думал: "Самое приятное, конечно,

что больше никогда не будет экзаменов".

И сейчас же подумал:

"А может быть, что-нибудь будет гораздо худшее, во сто тысяч раз

худшее, чем экзамены?"

Он тревожно стал рыться в голове, что худшего могло бы с ним случиться?

Умрет жена, дети, когда он женится? Но он никогда не женится. Что еще? Он

приобретет состояние и потом потеряет его? Ему смешно стало. У него-то

состояние? Никогда у него ничего, кроме долгов, не было и, конечно, никогда

ничего другого и не будет. И на что это состояние? Иметь разве рублей

тысячу... Он увидел швейцара Онуфриева, красное лицо которого теперь

расплылось от радости и сверкало, как красный медный шар.

- С окончанием! Потрудились, и наградил господь.

Это он-то, Карташев, потрудился? Ему стало совсем стыдно, и он смущенно

заговорил:

- Не можете ли, Онуфриев, дать мне еще двадцать пять рублей?

Мысль эта у Карташева мелькнула вдруг, и надо было согласиться, что

момент был выбран удачный. Расчувствовавшемуся Онуфриеву не удалось принять

его обычный настороженный и даже неприступный вид.

Он только нерешительно сказал:

- Не много ли будет? Ведь триста с хвостиком уже.

- В последний раз, - ласково-просительно ответил Карташев.

Онуфриев полез в карман и, доставая из кожаного кошелька точно для

случая приготовленную двадцатипятирублевку, отдуваясь, обиженно проговорил,

отдавая ее Карташеву:

- Как тут вам откажешь? Только уже, пожалуйста, Артемий Николаевич, -

продолжал Онуфриев, вынимая перо, чернила и бумагу для расписки, - вы уже не

обидьте.

- Ну, что, бог с вами, Онуфриев, - усмехнулся Карташев.

Когда расписка была написана и спрятана, Онуфриев, подавая Карташеву

фуражку, добродушно говорил:

- Согрешить меня заставили, Артемий Николаевич, - ведь после тех троек

я на образа крестился, что больше вам не дам.

Да, это была глупая история с этими тремя тройками тогда ночью, когда

вдруг он один остался на них среди ночи с поручением рассчитать их, потому

что все деньги, какие были у компании, пошли на ужин, а так как он за ужин

не платил, то ему и поручили, передав остаток в двенадцать рублей,

рассчитаться с этими тройками. В таком отчаянном положении он и поехал тогда

к Онуфриеву, подняв его с кровати, а на попытку Онуфриева отказаться сказал:

- Какие пустяки вы говорите, Онуфриев, пока вы не заплатите, я не уйду

от вас, потому что ямщики меня убьют.

Это было так убедительно, что тут же, повернувшись к большому киоту с

лампадкой, заставленному образами, взбешенный Онуфриев в белых подштанниках,

белой рубахе, босой, красный, сияющий гневом, сказал, крестясь:

- Образами клянусь, что это в последний раз и больше от меня не

получите ни копейки.

Месть этим не ограничилась. Надев калоши и пальто, он сам пошел

рассчитывать ямщиков, выражая этим подрыв всякого доверия. Это было,

конечно, обидно, но дело сделано, и ямщики получили свои деньги, и у него в

кармане еще осталось двенадцать рублей, которых до поездки не было.

Было и еще кое-что, отчего Онуфриев охладел.

Как-то раз Онуфриев позвал Карташева к себе в гости.

Приглашение было необычное. Карташев поблагодарил и пришел.

На столе стоял самовар, варенье, бутылка с водкой, другая какая-то,

ветчина.

За столом сидела худенькая, тоненькая, почти подросток, светлая

блондинка с маленьким птичьим личиком, смешно, точно в миньятюре, снятым с

лица самого Онуфриева. И хотя первое впечатление и было далеко не в пользу

девушки, но Карташев с свойственной ему в этом отношении добросовестностью

уже нащупывал те стороны, если не тела, то души ее, которые вызвали бы и в

нем симпатию. Было, конечно, некрасиво смотреть, как она прямо с общего

блюдечка брала своей ложечкой варенье, съедала его, облизывала ложечку и

опять брала ею варенье, как-то сгибая так пальцы, как будто бы шила. Но при

всем том в ней не чувствовалось уверенности, что так и надо было делать.

Напротив - робость, нерешительность, она как будто искала опоры, и, наверно,

если бы Карташев сказал ей, как надо делать, она и делала бы все, что надо,

не хуже всех других.

После чаю Онуфриев, сказав дочери сухо: "уйди", наклонился доверчиво к

Карташеву и заговорил, понижая голос:

- Спасибо вам, Артемий Николаевич, что не побрезгали и зашли. Очень

полюбил я вас. Простите за слово, как отец сына... Тридцатый год доходит,

что я швейцаром в институте, а добрее вас и не видел. Очень много в вас этой

доброты, и льнут к ней люди, как мухи к меду. Только ведь и пропасть так

легко от этой самой доброты. Солнышко и то всех не обогреет. А ведь вы для

всякого рады, а не можете, а беретесь. Ведь я вот вижу, через мои же руки

все повестки проходят, сколько вы получаете, сколько каждый год привозите,

сколько у меня и других, может быть, перехватываете, - по-царски жить бы

можно, а вы в двугривенном всегда нуждаетесь. А отчего? Все людям...

Карташев энергично замотал головой.

- Нет, нет, Онуфриев. Это только так кажется: просто я не умею

обращаться с деньгами. Когда у меня в кармане деньги есть, мне кажется, что

они и всегда будут.

- И потому их и нет у вас. Ну, да известно, ваше дело барское, и

маменька оставит, и сами станете зарабатывать...

- От матери я ничего не получу: все пойдет сестрам...

- Ну, это уж ваша вполне воля, а я к тому, что я-то жил не по-барски и

всю жизнь копейками собирал. И все думал: как жить, как жить. Была жена у

меня, мать вот Лизы, теперь только Лиза одна на весь свет божий. Для нее

живу, для нее и работаю. Кто враг своему детищу, хотел бы я, чтобы хоть по

мужу, если не по отцу, вышла бы она из хамского сословия, - хотел бы, а как

бог велит, как люди побрезгают, нет ли?

Карташев оживленно и горячо начал доказывать, что времена теперь уже

другие, что никакой давно уже разницы нет между сословиями, что его Лиза

такое прелестное дитя, что он лично не сомневается в том, что она достойна

высшего счастья на земле.

- Ваша бы воля, - перебил его Онуфриев, усмехнувшись. - Все в руках

божиих: только одно, что Лиза моя тоже не с совсем пустыми руками в люди

пойдет. Вот я и хотел об этом с вами посоветоваться. Я так вам, как на духу,

откроюсь: скопил я тридцать семь тысяч, вот вы мне и посоветуйте теперь - в

каких бумагах мне их лучше держать? - Онуфриев уставился в Карташева совсем

близко своими рачьими глазами. Карташеву казалось, что он, как в лупу,

смотрит в красную расширенную кожу его лица, где каждая пора рельефно

обрисовывалась впадиной и где так много было каких-то белых пупырышков.

"Как в швейцарском сыре", - подумал Карташев, и ему показалось, что от

лица Онуфриева и пахнет, как от швейцарского сыра. Он быстро подавил в себе

неприятное ощущение и ласково-смущенно ответил:

- Видите, Онуфриев, я совершенно ничего не понимаю в бумагах.

- А как же... Ведь у маменьки вашей, наверно же, деньги в бумагах?

Карташев отлично знал, что у матери его никаких бумаг нет, что и дом и

деревня заложены, но ответил:

- Конечно, вероятно, в бумагах, но она мне об этом никогда ничего не

говорила. Дом есть, деревня есть... Если хотите, я напишу матери и спрошу...

- Ах, пожалуйста...

После этого Карташев стал прощаться, обещал заходить, несколько раз

Онуфриев напоминал ему.

- Непременно, непременно, - отвечал озабоченно Карташев.

Как-то Онуфриев спросил:

- А что, от маменьки нет еще ответа?

- Вероятно, скоро будет.

- Вот с этим ответом, может, зашли бы... Обрадовали бы старика, и дочка

все про вас спрашивает...

- Ваша дочка такая милая...

- Простая девушка.

- Слушай, Володька, - говорил Карташев, идя с Шуманом после этого

разговора из института, - помоги, ради бога, может быть, ты знаешь, какие

бумаги считаются самыми доходными?

- Тебе на что? Покупать хочешь?

Карташев рассказал ему, в чем дело.

- Тридцать семь тысяч?! Однако твоих сколько там?

- Что моих? Я каждую осень дарю ему сто рублей.

- Хорошенький процент за триста и за неполный год. Очевидно, таких

дураков не ты один.

- Наверно, один. Он сам говорил, что за тридцать лет другого такого он

не знал.

- Откуда же у него деньги?

Картагаев пожал плечами.

- Кого-нибудь убил, обокрал? - спросил Шуман, - впрочем, я отчасти

догадываюсь, я кое-что слыхал, он дает свои деньги инженерам-подрядчикам и

участвует в прибылях.

- Ну, а насчет бумаг?

- Все это глупости: он лучше тебя знает толк в бумагах. Он просто хочет

женить свою дочку на тебе и таким путем показывает тебе свое состояние.

- Его дочь очень симпатичная...

- И ты, конечно, уже не прочь жениться?

- Я не женюсь, потому что решил никогда не жениться...

- И самое лучшее, что ты мог бы сделать и чего, конечно, не сделаешь.

Десять раз женишься...

- И по закону можно только три всего...

- Ну, закон... - махнул рукой Шуман.

- Все-таки что ж мне ему сказать насчет бумаг?

- Насчет бумаг? Много хороших есть бумаг: Брянские. Ты вот что ему

посоветуй - Харьковского строительного общества. Это новое дело и обещает

очень много.

- Отлично!

На другой день Карташев так и сообщил Онуфриеву. Тем и кончился

разговор у них о деньгах, и так больше и не был Карташев в гостях у

Онуфриева, если не считать его визит тогда только за деньгами для троек.

Все это быстро вспомнилось теперь Карташеву, когда он шел по улице в

свою кухмистерскую.

Время было еще раннее, и в кухмистерской, кроме одного молодого

студента, никого не было. Студент усердно читал какую-то книгу и ел, или,

вернее, пожирал ломти серого ароматного хлеба в ожидании, пока подадут обед.

Все так же стояли белые столы, и каждый стол принадлежал другой

девушке. В дверях появилась Ефросинья. То же светлое накрахмаленное платье,

черная бархатка на шее.

- Сегодня рано пришли.

Карташев сегодня как-то ближе вгляделся в Ефросинью и с грустью заметил

следы времени на ее лице: как-то уменьшилось лицо, выдвинулся подбородок,

сморщилась и сбежалась местами кожа, и не белизну шеи, а желтизну ее

подчеркивала уже бархатка.

Пять лет назад это была свежая, еще красивая женщина. И резче

подчеркивалась эта перемена, потому что в раскрытые окна смотрел ясный

майский день, радостный, молодой, ленивый.

- Как поживает ваша дочка?

Точно кто дернул за невидимый шнурок, и лицо Ефросиньи сбежалось так,

что слезы вот-вот готовы были брызнуть из глаз. Она только махнула

безнадежно рукой и ушла за новым блюдом. Умерла, что-нибудь случилось?

Карташев не решился больше спрашивать.

Когда он кончил, народу набралось уже много. Все это были молодые,

незнакомые, чужие. Теперь уже совсем чужие. Ефросинья кивнула ему головой и

равнодушно бросила:

- Прощайте.

Да, все это чужое уже.

 

II

Карташев пришел домой и лег спать.

- Агаша, будите меня в пять часов. Крепко только будите, а то я две

ночи не спал и легко и до завтра просплю, а мне необходимо...

Отдав это распоряжение, Карташев с удовольствием вытянулся на кровати.

Кончена одна часть жизни. Странная, кочевая изо дня в день жизнь.

Только бы сегодня как-нибудь.

И сколько ни пробовал Карташев выбиться из этого сегодня, как-нибудь

наладиться, так ничего никогда не выходило из этого. Жизнь точно в

гостинице, куда приехал на несколько дней. И так шесть лет день за днем. Что

сделано?

Ах, решительно ничего. Никаких знаний не приобретено. Каким-то только

чудом сохранилась жизнь и возвратилось здоровье.

Возвратилось ли еще? Через десять, двадцать лет все это еще может

сказаться. В сущности, если серьезно вдуматься, жизнь уже разбита. Разве

можно, например, при таких условиях...

Если серьезно вдуматься...

 

III

Долго будила Агаша Карташева. Были минуты, когда Карташев окончательно

решал продолжать спать до следующего утра. Но все-таки проснулся и в шесть

часов в штатском пальто и в студенческой фуражке вышел на улицу.

Ради такого торжественного случая он решил, благо деньги были, взять

лихача.

- О-го, - сказал Шуман, выходя и увидев лихача. - Прежде всего вот что

надо сделать: купить кокарды на шапки.

- Следовало бы и шапки новые.

- Сойдет, даже лучше так, - как будто старые уже инженеры с постройки

приехали.

И конец дня был такой же ясный, как и весь день. Веяло прохладой от

Невы, заходящее солнце так безмятежно золотило ее гладь, таким покоем, такой

радостью веяло от воды, от зелени, от деревьев, такой чудный свежий аромат

проникал весь воздух.

Вот Петербургская сторона, вот Александровский парк, вот дом, где

когда-то он, Карташев, жил. Там и Марья Ивановна жила. Как безумно тогда он

любил ее. Потом разлюбил. Другую полюбил. Как ее звали? Да, Анна

Александровна. Она жила против Петровского парка. Он как сейчас помнит

подъезд этого дома, переднюю, где однажды, стоя на коленях, он надевал на ее

ботинки калоши. Вот Большой проспект. Как часто он гулял здесь под вечер с

ней. Что-то было тогда очень хорошее. Такое хорошее, что и теперь стало

Карташеву весело и легко.

- Все-таки хорошо, Володька?

- А? Что? Да ничего.

- О чем ты думал?

- О чем думал? Думал, что надо с завтрашнего дня начать шляться по

разным передним: служить надо начинать.

- Давай вместе шляться?

- Гм... Давай, пожалуй.

- Черт возьми, денег ведь дадут, Володька.

- Ну, подождешь еще: нынче с местами не так просто. Те времена, когда

со скамьи, да чуть ли не в главные инженеры прямо, - прошли. Теперь, ой-ой,

как горб набьешь, пока дослужишься до чего-нибудь.

- Тебе хорошо, - ты все пять лет бывал на практике, и всё на постройке,

а я ведь только кочегаром ездил.

- Да, трудно будет. Придется учиться у десятников. Ты сразу начальство

из себя не торопись разыгрывать, а то дурака сваляешь. Сперва тише воды,

ниже травы, учись, а там через несколько месяцев, как подучишься, и валяй.

- Трудно строить?

- Трудно сапоги шить? Научишься, ничего трудного и не будет.

- Что, собственно, из наших институтских познаний пригодится?

- Для практического инженера? Ничего. Практически-то, что знает хорошо

десятник, мы так никогда и знать не будем.

- А теорию ведь мы тоже не знаем.

- Научились рыться в справочных книжках, - на все ведь готовые формулы

есть...

- Проживем?

Шуман только рукой махнул.

- Эх, Тёмка, Тёмка, - вздохнул Шуман, - бить тебя некому.

- А что?

- Да вот я думаю. Ну я? Ну и бог мне велит. А ведь ты... ведь ты такой

талантливый.

- Я-то талантливый?

- Такой способный... самый способный между нами... Самую чуточку

занимался бы и блестящим был бы инженером. Я не хочу тебе никаких

комплиментов говорить, но ведь занимались же мы с тобой, и видел я, как тебе

все без всякого труда дается.

- В этом-то и несчастье мое. Лучше было бы, если бы я знал, что мне

дается с трудом, тогда бы я трудился.

- А без труда тоже нельзя, - пустой ракетой пролетишь... А мог бы...

Куда поедем? На Крестовский, что ли?

- Покатаемся еще - и на Крестовский.

Вот и Стрелка. Плоская даль воды. Красный диск на горизонте, вереница

экипажей, гуляющих на Стрелке.

Ох, сколько и здесь воспоминаний. Наташа... Сколько их, однако, было? С

Наташей большой кусочек жизни ушел. Хороший? Так недавно все это было еще.

Болит и до сих пор, лучше и не думать: прошло и не воротится. Тогда зимой на

этом озере он ходил с ней, это было в первые дни знакомства, он до сих пор

помнит ощущение прикосновения к ее руке в перчатке. Точно мир весь он

принимал тогда от нее, замирая от восторга.

Оттуда поехали на Крестовский. И Шуман и Карташев слонялись, скучая в

густой толпе собравшейся публики, то слушая исполнителей открытой сцены, то

гуляя по аллеям.

- Скучно, - сказал Шуман, - едем домой, с завтрашнего дня надо

приниматься за искание дела, пока еще не все кончили свои экзамены. Завтра в

девять часов будь готов: я зайду за тобой.

- Так рано?

- Рано! Порядочный инженер в девять часов второй раз спать ложится.

- Ну, значит, я буду плохой инженер, потому что больше всего на свете

люблю спать.

 

IV

В девять часов точно на другой день Шуман был у Карташева.

Карташев, конечно, не только не был готов, но и с кровати еще не

вставал.

- Даю тебе четверть часа сроку, - сказал деловито Шуман, - если не

будешь готов, пойду один.

Он вынул из кармана газету и сел ее читать.

- И разговаривать не хочешь?

- Не хочу.

- Ну, и черт с тобой.

Карташев начал быстро одеваться.

- Стакан чаю можно выпить?

- Пей. А потом садись и пиши вот такое прошение.

- Это что?

- Это прошение в министерство о зачислении на службу. Это не мешает

частной службе, а по министерству будешь числиться. Будут идти чины,

эмеритура, пенсия...

- Господи, о чем он думает?

- Все, друг мой, в свое время придет. На старости лет, когда разобьет

паралич и, кроме исполнительных листов, ничего за душой не будет,

полтораста, двести рублей в месяц - их как пригодятся! Будет на что нанять

комнату, человека, который будет тебя по носу щелкать.

- Купить, наконец, револьвер, чтобы покончить с собою, вместо того

чтобы вести такую гнусную жизнь.

- Кончают единицы, - наставительно ответил Шуман, - а остальные

миллионы с жизнью расстаются только поневоле.

Карташев написал такое же прошение, как и Шуман, и приятели отправились

в министерство. По дороге они оба купили по маленькому инженерному значку и

вдели в борты своих сюртуков.

Справились у швейцара, доложились дежурному чиновнику, а тот привел их

в приемную директора департамента общих дел.

Пришлось ждать долго. Наконец вышел плотный, низко остриженный господин

и отрывочно спросил:

- Чем могу служить?

Шуман и Карташев молча подали свои прошения.

- Вы, собственно, куда же хотите поступить?

Карташев и Шуман переглянулись. Куда они хотели бы поступить?

Они хотели бы поступить на постройку какой-нибудь железной дороги.

- Непременно на постройку?

- Непременно.

- В департамент шоссейных, водяных не желаете?

Не только не желают, но Карташев объяснил и причины. И на шоссе и в

водяных берут взятки, а так как они этого не желают, то и хотят идти на

постройку.

- А на постройке взяток не берут?

- Там платят такое жалованье, что люди могут и без взяток жить.

- Гм... Очень жалко, господа, что ничем вам не могу быть полезным, так

как в моем распоряжении места только по общему департаменту, где этого, - он

дотронулся рукой до значка Карташева, - не надо. Но, если хотите, свободные

места у меня есть.

- А с этим что делать? - спросил Карташев, показывая на свой значок.

- Снять.

- Очень жаль, что пять лет тому назад мы не догадались прийти к вам,

теперь, вероятно, мы бы уже дослужились...

- Чем еще могу служить? - резко перебил его директор и, не дождавшись

ответа, скрылся за дверью.

Карташев и Шуман залились веселым смехом.

- Нет, какая свинья... - начал было Карташев.

Но в это время дверь снова отворилась, и в ней опять показалась фигура

директора. Карташев и Шуман бросились в коридор.

- Ну, здесь ловко устроились, - говорил полушутя, полусердито Шуман

Карташеву, шагая с ним по панели, - и, если так же успешно дальше пойдет, мы

скоро себе составим блестящую карьеру. Послушай, так нельзя!

Его маленькие ноздри раздулись.

- Мы бы еще весь курс с собой прихватили и так и шлялись бы. Надо

ходить каждому отдельно.

Шуман вынул из кармана записную книжку и сказал:

- Вот запиши себе, куда идти.

У Карташева не было ни карандаша, ни бумаги.

- Ну, какой ты к черту инженер, если у тебя нет записной книжки.

Карточки есть?

- И карточек нет.

Шуман пожал плечами, вырвал листок из своей книжки и записал несколько

адресов.

- Сегодня иди вот к этим, а завтра к этим. Не перепутай смотри, а то

будем встречаться. Если еще что-нибудь подвернется, буду нюхать и скажу

тебе. А теперь прощай. Прежде всего ступай и купи себе книжечку с

карандашом, еще лучше технический календарь, а то вдруг спросят, сколько

будет дважды два, так без календаря, пожалуй, и не ответишь. Потом закажи

себе карточки, а внизу - инженер путей сообщения. И не будь нахален при

ответах. Все-таки с директором можно было бы разговориться: может быть, в

конце концов и узнали бы от него что-нибудь. А ведь прошения наши все-таки

взяли.

- Что ж с этого толку?

- Зачислят, по крайней мере, по министерству. Ну, прощай.

Друзья расстались. Карташев заказал себе карточки, купил технический

календарь, обошел все правления по записанным адресам, но толку из этого

никакого не вышло. Везде более или менее вежливо отвечали, что мест никаких

нет. Иногда вскользь спрашивали, бывал ли он на практике, и на отрицательный

ответ повторяли опять, что никаких мест нет.

Выяснилось и чувствовалось, что ходи он так и всю остальную жизнь, все

только бы и выслушивал он на разные лады тот же ответ. Шуман почти пропал из

виду. Исчезли как-то с горизонта и остальные товарищи. Кончились экзамены и

в институте, и прежде широко раскрытые его двери теперь были заперты.

Точно карточный домик, развалилось вдруг все связывающее его с

товарищами, институтом.

Кончил, и все надо было опять начинать откуда-то сначала, надо было

опять взбираться на какую-то неприступную без лестницы башню жизни.

Карташев тоскливо ходил кругом этой башни и не видел ни входа, ни

выхода.

Что толку, что он инженер теперь? Никогда на самом деле он не будет

инженером, никогда ни одной дороги не выстроит. Но что же делать, как жить

дальше?

Идти на шоссе или в водяные?

Лучше совсем распрощаться с инженерством.

"Сделаюсь учителем математики", - думал Карташев и тут же думал:

"Какой же я учитель, когда я не знаю никакой математики. Любой

гимназист сконфузит меня, как захочет".

Поступить разве опять в университет на математический факультет, чтобы

стать настоящим учителем? Тогда уж лучше на юридический опять? Чтобы быть

лучшим юристом между инженерами, лучшим инженером между юристами.

"Ну, в акциз поступлю, - думал Карташев, - там теперь тоже взяток

нет. - Как-нибудь проживу же".

Редкие встречи с товарищами и даже с Шуманом оставляли еще более

тяжелое впечатление. Всякий боялся проговориться, всякий таинственно отвечал

на вопросы, что он думает делать.

- Еще ничего не известно...

"Все эгоисты, все думают только о себе", - горько жаловался сам себе

Карташев.

Зато из дому слали ему без счета радостные поздравительные письма и

телеграммы. Энергично звали его домой.

Конечно, приятнее было бы приехать уже настоящим инженером-строителем,

с местом, с бумажником, наполненным деньгами. Но и без этого тянуло туда,

где любят и ждут.

- Поеду, - решил Карташев.

Зашел к Шуману, по обыкновению не застал его дома и оставил ему

записку, что завтра с почтовым уезжает.

Шуман незадолго до отхода почтового поезда приехал на вокзал.

- Ну, что, как твои дела? - спрашивал его Карташев.

- Клюет, - ответил уклончиво Шуман.

- А у меня ничего не выгорело, - пожаловался Карташев.

- Гм... - промычал в ответ Шуман.

Перед последним звонком появился Шацкий.

В злополучный год болезни Карташева и его Шацкий отстал на один год, и

с тех пор бывшие друзья почти не виделись.

Шацкий остался Шацким. Ломаясь, изображая из себя героя того романа из

иностранной жизни, который последний прочел, он церемонно и галантно, едва

дотрагиваясь до протянутой руки Карташева, проговорил:

- Узнал, что уезжаешь, и счел долгом проводить тебя.

- Ну, а я пошел, - сказал Шуман. - Прощай.

Он запыхтел, покраснел и трижды поцеловался с Карташевым.

- Ну, всего лучшего.

Шуман неуклюжей, проворной походкой, смущенно кивнув Шацкому,

направился к выходным дверям.

Шацкий сейчас же после ухода Шумана сбросил с себя шутовской вид и

заговорил простым языком.

- Ты грустен? Не могу ли я быть чем-нибудь полезным? Может быть, денег?

- Нет, спасибо. Да, невесело. Вот кончил и решительно не знаю, что с

собою делать.

- Очень все это глупо организовано у нас. У одних все пять лет

практики, у других ни разу. И моя судьба такая же будет. И в этом году опять

никакой практики.

- Иди хоть в кочегары, - посоветовал Карташев.

Шацкий только досадливо дернул плечом.

- Что ж ты будешь делать? Домой поедешь?

- Ну, вот еще. Я уже третий год домой не езжу. Я ведь постоянно на

практике, а с практики я еду прямо на лекции, потому что я остепенился и вот

уже три года, как у меня нет ни одного потерянного дня. Что дня? Часа

потерянного нет.

- И это, конечно, стоит денег?

- Не будем говорить об этом. Меньше, во всяком случае, чем служба моего

брата в гусарах.

- Он кем там?

- Солдатом, mon cher, но это стоит десятка полтора тысяч в год. Держит,

между прочим, своих лошадей для скачек. Теперь как раз скачки, и он зовет к

себе в Варшаву. Старик в восторге: высылает ему и лошадей и деньги.

- Это тот твой брат, который поступал, когда мы кончали?

- Тот самый. В высшее заведение не пошел, и поверь, что сделает лучшую,

чем мы с тобой, карьеру. Этот мальчик имеет нюх и поставлен не по-нашему. А

мы с тобой... старики уже... Еще живы, еще не в могиле, но...

Суждены нам благие порывы,

Но свершить ничего не дано...

Тряпки, mon cher. Третий звонок, прощай, и если когда-нибудь вспомнишь

старого друга, каких теперь уж нет и быть не может...

Шацкий опять впал в свой обычный тон и махал стоявшему в окне вагона

Карташеву. Вагоны медленно двигались, Шацкий еще раз махнул, повернулся

спиной, постоял мгновение и, карикатурно раскачиваясь, быстро, толкая

публику, помчался прочь.

Карташев уныло провожал его глазами.

Скучные мысли ползли ему в голову.

Быстро пронеслось время. Давно ли подъезжал он впервые шесть лет тому

назад к этому Петербургу. Шесть лет промелькнули, как шесть страниц

прочитанной книги. Он ехал тогда и мечтал, что в эти шесть лет он приобретет

знание, которое даст ему прочную возможность независимо стоять в жизни. Но

знания нет. Давно, еще в гимназии, потерял аппетит к работе, и если

кто-нибудь не сжалится и не даст кусок хлеба, то он пропал.

Ах, может быть, и будет этот кусок хлеба, но так тоскливо, так пусто на

душе. Назад бы опять, к началу этих шести лет, за работу.

Все быстрее и быстрее мчался поезд по зеленым кочкам и болотам.

Карташев печально смотрел в окно.

 

V

Приезд домой не освежил Карташева. По крайней мере, на первое время.

Дома как будто все осунулось, уменьшилось.

Мать постарела, волоса ее побелели еще с болезни Карташева. Давно и эта

болезнь была забыта, и отношения установились как будто прежние, но что-то

из прежнего оставалось все-таки и навсегда легло между матерью и Карташевым.

В той бывшей борьбе слишком уже обнаружилось как-то все и было так

неприкрашенно, что всякое воспоминание и с той и с другой стороны о том

времени вызывало прозу и горечь. А отсюда постоянное опасение как-нибудь

коснуться этого прошлого, этого больного. Опасение коснуться не только на

словах, но и в воспоминании.

Наташу часто вспоминали еще, и сильнее тогда вставало в памяти

пережитое.

Зина по-прежнему была замужем за Неручевым, но дела их шли все хуже и

хуже. Муж ее отчаянно кутил, а Зина толстела и ходила с опухшими глазами.

Аня кончала гимназию, религиозная, влюбленная в мать. Кончал гимназию и

младший брат и, хлопая покровительственно старшего брата по плечу, говорил,

горбясь:

- Так-то, батюшка, через годик и мы студентами уже будем.

- Ну, что, вас донимают в гимназии?

- Кого донимают, а кого и нет. Везде надо с умом. С умом проживешь, а

без ума не взыщи. Мы тоже кое-что маракуем и на вершок сетей наплетем два.

- Не совсем понимаю, в чем дело.

- Не совсем это и просто, - отвечал многозначительно младший брат, - а

в общем, как видишь, живем, хлеб жуем.

- Политикой занимаетесь?

- Что политика? Ерунда... Что мы, гимназисты, можем значить в какой бы

то ни было политике? Надо быть уж совсем мальчишкой...

- Но все-таки такие мальчишки у вас в классе есть?

Младший брат горбился по-стариковски, делая ироническое лицо, и

говорил:

- Есть и такие... Всякого жита по лопате, но суть не в них.

- Суть в таких, как ты?

- Я вижу, - отвечал младший брат, - ты хочешь, кажется, начать

иронизировать, - ну что ж, на здоровье. Но если хочешь говорить серьезно, то

я отвечу, что суть действительно в таких, как я. Мы ничем себя не

воображаем, звезд с неба не хватаем, вершить судьбы любезных сограждан не

собираемся, но свое дело, которое под ногой, исполняем и в будущем,

надеемся, будем также исполнять. Не в обиду тебе будь сказано, - ведь

кое-какая память о вас сохранилась, - вы все были чуть ли не гении, когда

кончали гимназию, а знали-то вы, вероятно, ох как мало. Не знаю, что узнал

ты за это время в своем институте.

- Ничего не узнал.

- Ну, что ж, сознание вины - половина исправления, говорят, а

все-таки...

- Водку пьете, в театр ходите, собираетесь вы?

- Водку иногда для ухарства пьем, в театр ходим мало, в карты маненько

маракуем.

- В какие игры?

- Больше в винт, иногда в макашку.

- Влюбляетесь?

- И не без этого, бо homo sum*.

______________

* я человек (лат.).

- Читаешь?

- Как тебе сказать? Попадется под руки, прочтешь, конечно. Но постоянно

читать - времени нет. Если заниматься как следует, то когда же читать? Вы,

конечно, в этом отношении счастливее нас были: вы считали возможным

игнорировать занятия. Вы гении зато, а мы бедные ремесленники: куда пойдешь

без знаний?

Увидев огорченье на лице старшего брата, младший сказал:

- Ты не обижайся. Гении вы не потому только, что там способности у вас,

что ли, больше, чем у нас, а и по своему положению, как старшие в семье, -

ты, Корнев, Рыльский, все вы ведь первенцы, на вас все внимание, а мы

подростки, мы всегда в тени, - книги от брата, костюмы от брата, и это через

все само собой проходит. И в результате - вам императорскую корону, вам все

можно, и вы все можете, а нам зась, мы только вашего величества братья, мы

обречены жить и прозябать только в тени ваших лавров. Вы, старшие, словом,

съели наши доли, так уж где же нам сметь и на что больше можем мы надеяться,

как не на свои усиленные труды.

- Однако... Ты, любимый братец, лет на десять старше, прозаичнее и

скучнее меня... Перед тобой, как говаривал Корнев, я просто мальчишка и

щенок.

- Ну, ну, унижение паче гордости.

- В бога ты веришь?

- Осмелюсь доложить, что верю. А ваше величество?

- Нет.

- Но в душе это вам не мешает креститься на каждую церковь и молиться

на ночь?

- На церковь я не крещусь, а на ночь молюсь. Но это не молитва: это

привычка, благодаря которой я вспоминаю каждый день всех близких мне. Точно

так же я люблю все обряды рождества, пасхи, потому что они связывают меня с

прошлым, и без этого жизнь была бы скучна.

- Носишь образок на шее?

- Висит - и ношу. Куда же мне его деть?

- Видишь ты, - наставительно заговорил младший брат, - я не люблю

делать что-нибудь машинально, я люблю давать себе во всем отчет. Я не верю в

неверующих людей. Я думаю, что предрассудками ли, поколениями ли,

действительной ли своей силой, но вера так связана со всем нашим существом,

что, отрешаясь от нее на словах, попадаешь в очень унизительное положение

перед самим собой. По существу от нее не отделаться, а снаружи отрекся: ложь

и фальшь. Так чем так, я лучше буду на виду у всех крестить себе лоб.

- Неужели ты не можешь допустить мысли, что существуют искренно

неверующие люди?

- Охотно допускаю. Я сам начну вдумываться, рассуждать и всегда приду к

тому, что ничего нет и быть не может. Вся эта сказка вочеловечения,

вознесения на какое-то небо, когда мы теперь уже знаем, что это за небо, -

все это, конечно, устарелая сказка, и тем не менее все эти рассуждения, как

спичка в темноте - пока горит, - светло и видишь, что ничего действительно

нет, а потухла - и опять охватывает мрак и образы мрака опять таинственно

что-то шепчут, шевелят душу, трогают.

- Да ты бессонницей, что ли, страдаешь, галлюцинациями?

- И не думаю, сплю, как убитый, но я знаю, что я человек моей

обстановки и никуда от нее не денусь; и не важно это: верю я там или не

верю. Больше скажу тебе: если б я даже действительно перестал верить, я

больше бы гордился тем, что все-таки я крещусь, а не стыдился бы того, что

вот я крещусь.

Вошла мать, положила младшему сыну руку на голову и сказала:

- Умница: это мой сын, и все они не вашему поколению чета.

- Там умница или не умница - это особь статья, а думать так, как мне

думается, это я считаю своим правом.

- Да это, конечно, хорошо, - согласился старший Карташев, - но чтоб

думать правильно, нужна гарантия для этого. Гарантия же в развитии, чтении,

в знакомстве с мыслями других. Да и этого мало, необходимо руководительство.

Знаний так много, что без руководительства запутаешься в них и никогда на

торную дорогу не выйдешь.

- А на что тебе торная дорога?

- Потому что в том и жизнь, что наступает мгновение и требует для него

решения, - без подготовки и решения никакого быть не может.

- А по-моему, сознание является post factum*, и всякое решение для

действующих лиц всегда является бессознательным. Осмысливают его уже потом

историки, ученые, филологи.

______________

* впоследствии (лат.).

- Ты умный, - улыбнулся старший Карташев.

- Вумный, - поправил младший брат.

- Умный с воздуху, как и я, как всякий русский, - палец приложил ко лбу

и поехал: выходит гладко, но торных дорог мышления нет, нет степени, нет

направления, а потому все мы только рассуждающие балды, очень щепетильно

отстаивающие свое право быть такими независимыми балдами.

- Ишь как у тебя сильна закваска старого, - усмехнулся младший брат. -

Ну, поживешь еще, проветришь и остатки.

- А его мысли ведь зрелее твоих, - кольнула мать старшего сына.

- Я и то говорю, что он на десять лет старше, скучнее и прозаичнее

меня.

- Ишь сердится, - ответил покровительственно младший брат, - друг

Горацио, ты сердишься, потому что ты не прав.

- Да ну тебя к черту, - полушутя, полураздраженно сказал Карташев, -

надоел.

- Идите лучше черешни есть.

- Вот это верно, - согласился младший брат.

И, взяв под руку старшего, сказал все тем же покровительственным,

добродушным тоном:

- Идем, голубчик мой, черешни есть, и черт с ней, с философией, бо

морочная дюже эта наука!

- Ах, Сережа, я ведь не отрицаю, что я профан и невежда, но ведь

сомнение без знаний - это ведь совсем уж безнадежное профанство.

- Ну и будем безнадежными профанами, но оставим друг друга в покое: ты

думай так, я буду по-своему, а черешни будем есть вместе.

- Так, так, так, - согласился старший Карташев.

 

Больше других жизнь в семью вносила Маня.

Тюрьма на нее не имела никакого влияния: она по-прежнему смело,

вызывающе смотрела своими прекрасными глазами, густые, вьющиеся от природы

волосы ее были всегда в беспорядке, она любила смеяться, в ней было много

юмора, задора, душа нараспашку; она всегда была быстра на решения и

действия.

Во время суда в ней большое участие принимал председатель военного суда

Истомин. Он и после в тюрьме навещал ее, через нее же познакомились семьями.

Председатель был уже старик, женатый на совсем молодой, и у них была

прелестная трехлетняя дочка. Обе семьи очень сошлись между собой и в конце

концов поселились в одном доме - Истомины вверху, Карташевы - внизу. В обеих

квартирах были большие террасы, и так как дома стояли на возвышении, то с

этих террас открывался далекий вид на город, и на море, и на всю кипучую

пристанскую жизнь.

Истомины ждали к себе сестру жены, молодую девушку, кончившую за

границей гимназический курс и теперь возвращавшуюся домой. Она ехала морем

и, прежде свидания с отцом, решила погостить несколько дней у сестры.

Сестра ее, жена Истомина, Евгения Борисовна, молодая красивая шатенка,

немного картавила, говорила с уверенностью и непогрешимостью молодости и вся

была поглощена воспитанием своей трехлетней дочки Али.

Маня была очень дружна с Евгенией Борисовной, а Аня сторонилась ее за

воспитание Али.

- Мне жаль бедную девочку, - говорила Аня, - она не воспитывает, а

дрессирует ее, как собачонку. Так и слышится: пиль, апорт, тубо!

И Аня так комично подражала командорскому голосу Евгении Борисовны, так

воспринимала ее манеру, что все смеялись.

С Тёмой Истомины познакомились еще в прошлом году, когда он ездил

кочегаром, и Евгения Борисовна относилась к нему с своей обычной

покровительственной манерой, в общем очень хорошо.

Эта покровительственность, строгость, дрессировка нравились Карташеву,

и он поддавался ее влиянию, и это, в свою очередь, вызывало к нему еще

большую симпатию.

Но генерал Евграф Пантелеймонович, муж Евгении Борисовны, был с ним

как-то настороже и даже сух.

В мундире генерал был еще бравый старик, но дома он ходил в халате,

носил туфли, за поясом ключи от кладовых.

Все хозяйство было на его руках, и Евгения Борисовна демонстративно ни

во что не вмешивалась.

- Зачем нам ссориться, - уклончиво говорила она Аглаиде Васильевне, -

он так привык, у него сложившиеся вкусы, взгляды.

Истомины поженились четыре года тому назад.

Ему было тогда пятьдесят четыре года, ей двадцать лет.

Истомин был товарищем по корпусу отца Евгении Борисовны. Истомин уже

командовал полком, входил с ним в тот город, где в тот день появилась на

свет Евгения Борисовна.

Как ни противился отец этой свадьбе, Евгения Борисовна настояла.

С своей обычной непоколебимостью она категорически заявила:

- Или я выйду замуж за Евграфа Пантелеймоновича, или уйду в монастырь.

В первое время они очень любили друг друга. Любили и теперь, но уже

более спокойным, остывшим чувством. На горизонте их семейной жизни

собирались тучки: привычки старого холостяка, аккуратника, педанта давали

себя чувствовать. Обижали Евгению Борисовну и халат, и туфли мужа, и весь

тот непреклонный режим, который он вел и требовал от жены.

Она и сама была непреклонная, и между ними все чаще происходили

столкновения. Но об этом ни прислуга и никто из посторонних и не

догадывались. Со стороны все было благодушно, патриархально и гладко. Муж

уходил часов в одиннадцать на службу, а жена с Алей и бонной ходила гулять,

играла на фортепиано, вела дневник и читала. Читала романы, почти всегда

иностранные, так как тоже воспитывалась за границей, читала все, что можно

было прочесть по воспитанию, и прежде всего, конечно, Жан-Жака Руссо.

Выглядела она вполне уравновешенным, спокойным и довольным своей

судьбой человеком.

Со времени известия о приезде к ней сестры ее Аделаиды, или Адели, как

называла ее Евгения Борисовна, Евгения Борисовна и Маня еще больше сошлись.

Маня постоянно бегала наверх и возвращалась оттуда веселая, задорная и,

проходя мимо Тёмы, ерошила ему волосы по дороге и ласково бросала что-нибудь

вроде:

- Ах ты, Тёмка, урод!

И Евгения Борисовна еще больше покровительственно смотрела на Карташева

и говорила с ним как-то загадочно и даже как будто лукаво.

Она не была кокеткой, Карташев не относил это лично к себе и еще более

смущался от всего этого.

Иногда вдруг Маня принималась хохотать, как сумасшедшая. Карташев

смотрел на нее, на улыбавшуюся Евгению Борисовну, и ему становилось и самому

весело, а особенно когда и Евграф Пантелеймонович тоже начинал улыбаться.

Прежде он почти никогда не улыбался Карташеву, и Карташев в этом видел, что

начинает приобретать симпатии даже и сурового генерала, прежде относившегося

к нему с недоверием, а теперь все более и более расположенного к нему. И это

Карташеву было очень приятно.

Он любил, чтобы к нему хорошо относились, любил и умел добиваться

этого.

- Вероятно, - решил Карташев, - он думал, что я буду ухаживать за его

женой, и, убедившись, что не ухаживаю, переменил свое обращение со мной.

Однажды под вечер Карташев пошел прогуляться к морю и возвратился

домой, когда уже были сумерки.

Прозрачные, ласкающие окна их квартиры были раскрыты, и Карташев

услыхал игру на рояле. Игра была нежная, мягкая, звуки точно лились - и

прямо в душу.

Кто это так играл? Игра Мани была бурная, звучная; правда, у Зины было

тоже очень мягкое туше, но Зина - в деревне.

Парадные двери были не заперты, и Карташев вошел в гостиную. За роялью

сидела незнакомая худенькая женская фигурка с закрученной на голове косой. У

рояля сидела лицом к нему Маня и задумчиво, под впечатлением музыки,

смотрела в пол.

Шум отворявшейся двери остановил игру. Незнакомая девушка оглянулась на

Карташева, перестала играть и смущенно смотрела на Маню.

- Мой брат, - сказала Маня и назвала брату свою гостью: - Аделаида

Борисовна Воронова.

И так как лицо Карташева ничего не выражало, то она прибавила:

- Сестра Евгении Борисовны.

- А! - радостно сказал Карташев.

Сестра Евгении Борисовны уже друг и семьи и его, а особенно такая

чудная музыкантша, такая изящная, такая скромная, такая застенчивая.

И сколько достоинства, сколько прелести в этой маленькой фигурке,

выглядывающей почти еще девочкой.

Обыкновенно первые шаги знакомства - самые тяжелые. Люди натянуты,

хотят что-то изобразить из себя необычное. Так, по крайней мере, всегда

бывало с Карташевым. А тут произошло совсем обратное: Карташев сразу

почувствовал себя в своей тарелке, стал восторгаться ее игрой, просил ее еще

играть. Карташев развеселился, начал рассказывать разные глупости, от

которых и он сам, и Маня, и Аделаида Борисовна чуть не до упаду смеялись.

Потом пришли Аня, Сережа. Приехала из города Аглаида Васильевна, пришла

Евгения Борисовна, пили чай, сидели на террасе, и вечер прошел незаметно и

быстро.

Весь под настроением, Карташев провожал Аделаиду Борисовну и сестру ее

наверх, помог ей надеть шотландскую накидку, нес ее шкатулочку из розового

дерева, в которой лежало ее шитье.

И накидка, и шкатулочка, и она вся, когда уже ушла, стояли перед ним,

и, возвратившись, он в каком-то очаровании слушал рассказы о ней своих

домашних.

Всех очаровала Аделаида Борисовна.

Даже Аня сказала:

- Вот это - человек, настоящий, хороший человек.

- Ласковая какая, мягкая, а глаза, глаза, - восхищалась Маня.

Сережа сказал:

- И при этом она ведь и совсем некрасива.

- А, ну, что такое красота? - досадливо воскликнула Маня. - Кукла

красивая, а что с нее толку?

- В ней именно удивительная человеческая красота, - качала головой

Аглаида Васильевна. - Я много видала девушек на своем веку, - и Аглаида

Васильевна точно опять пересматривала их всех в своей памяти, - но такой

воспитанной, такой скромной, такой обаятельной...

- А сколько достоинства в то же время? - сказала горячо Маня и

добродушно, вызывающе обратилась к старшему брату. - А ты что молчишь? Ты

что, очумел или от природы такой чурбан бесчувственный?

- Маня! - сказала Аглаида Васильевна.

- Да, что ж он, мама, сидит, сидит, как не живой между нами. Ну?

Говори...

Карташев с наслаждением слушал похвалы, расточаемые Аделаиде Борисовне,

готов был от себя еще столько же прибавить, но когда Маня обратилась к нему,

он потянулся и нехотя сказал:

- Девушка как девушка: симпатичная...

- Что?! - взвизгнула Маня. - Ах ты свинтус, ах ты оболтус, ах ты

Вахромей!

- Маня, Маня! - звала ее Аглаида Васильевна.

Но Маня не слушала. Ее волосы рассыпались, глаза сверкали, как

бриллианты, она наступала на Тёму и визжала:

- Да я тебе, негодному, все глаза твои выцарапаю, своими руками задушу

негодяя...

- Я ухожу, - в отчаянии сказала Аглаида Васильевна.

- Хорошо, я больше не буду, но я так зла, так зла...

Она быстро то сжимала, то разжимала пальцы рук и проговорила комично:

- Хоть бы кошка мне, что ли, попалась, чтоб разорвать ее в мелкие

клочки.

Все смеялись, Карташев довольно улыбался, а Маня продолжала:

- Нет, как вам нравится? Можно сказать, ангел сошел на землю, а он,

чучело...

- Маня, что за манеры?!

- Манеры? Разве с этаким господином хватит каких-нибудь манер?! Ну,

хорошо же! Только ты ее и видел! На коленях будешь умолять, ручки мне

целовать - никогда!

Она ходила перед Карташевым и твердила:

- Помни, помни - никогда! И заруби это себе хорошенько на своем

носу-лопате!

Она остановилась перед братом, взялась в бока и сказала:

- Ну! Повтори теперь еще раз, что ты сказал?

- Сказал, что она очень симпатичная и милая...

- Дальше, дальше.

- Что ж дальше?

- Ну, уж говори прямо, что влюбился, - сказал Сережа. - Я, по крайней

мере, - готов.

- Молодец, Сережка! Вот настоящий мужчина, а не такой кисляй, как ты.

- А нога у нее некрасивая: длинная, на низком каблуке, - заметил Тёма.

- Смотрите, смотрите, успел уж и под платье заглянуть...

- Маня!

- Дурак ты, дурак, - продолжала Маня, - нога ее в великолепном, самом

модном, летнем ботинке. И всякую ногу одень в такой ботинок, она будет

длинная и узкая, как у обезьяны. И через полгода ты и не увидишь другого

фасона. И слава богу, потому что нет ничего ужаснее этого полуторааршинного

каблука, торчащего на середине подошвы. И в таком ботинке и нога слона и та

будет ножкой, а такие, ничего не понимающие, как ты, будут только вздыхать

от восторга: ах! ах! Ну, а играет она как?

- Играет прелестно, и если Сережа уже влюбился в нее, то я тоже

влюбился в ее музыку.

- Не беспокойся, черт полосатый, влюбишься и в нее.

- Маня! То есть после тюрьмы у тебя такие стали ужасные манеры,

замашки, выражения...

- Одним словом, известно, острожная, пропащий человек, и конец.

И Маня хлопнула по плечу старшего брата.

- Ну, ты совсем уж разошлась, - сказала мать, - идем лучше спать.

Но Маня, проходя через гостиную, присела к роялю, и долго еще сперва

шумная, а потом тихая музыка разносилась по дому. Под окном кто-то кашлянул.

Маня остановилась, прислушалась и встала.

Теперь лицо ее было совершенно другое, напряженное, немного испуганное.

Оглянувшись и увидев на кресле старшего брата, она быстро приняла свой

обычный вызывающий вид.

- Ты что здесь делаешь? - накинулась она на него, - пора спать.

- Ну, спать, так спать, - согласился Карташев и пошел в свою комнату.

А Маня дразнила его вдогонку:

- А-га, а-га! хочется поговорить, заслужи сначала! Ты думаешь - такое

сокровище даром дают. Надо стоить ее.

- Оставь себе это сокровище, - повернулся к сестре в дверях Карташев и,

не дожидаясь ответа, затворил за собою дверь.

Маня не двигалась, пока не затихли его шаги, затем торопливо подошла к

окну и кашлянула.

Когда раздался ответный кашель, она наклонилась в окно и тихо спросила:

- Кто?

- Ворганов.

- Проходите через парадную дверь на террасу. - И подождав еще, она

пошла на террасу.

Там стоял молодой человек, светлый блондин, в пиджаке.

Маня и молодой человек крепко пожали друг другу руки.

- Благополучно? - спросила Маня.

- Вполне.

- Давно приехали?

- Сегодня.

- Долго пробудете?

- Несколько дней, вероятно...

Молодой человек усмехнулся.

- Жизнь коротка...

- Да, коротка! - вздохнула Маня.

- Жалко, что вы киснете здесь.

- Кисну?..

- Как у вас с матерью?

- Мать уже прошлое. Какую-то сказку, я помню, читала про страшного

волшебника, который жил на дне моря, которому на завтрак было мало кита, а в

конце концов от старости он стал таким маленьким, что самая маленькая рыбка

его проглотила и не заметила даже.

- Так и во всем нашем деле будет.

- Будет-то будет, доживем ли только мы с вами до чего-нибудь

хорошенького?

- Доживем. Особенно наш период будет чреватый. Собственно,

организованной работе в деревне конец: урядники, смертные приговоры за

агитацию ставят партию в безвыходное положение и волей-неволей поворачивают

на путь политической борьбы, пропаганды путем нелегальной печати,

политического убийства. Сочувствие со стороны общества, во всяком случае,

большое. Главный симптом - деньги, прилив небывалый.

- В университет назад не думаете?

- Пока работа есть - нет. Вы знаете, что завтра у нас собрание?

- Знаю и буду. Опять шпиона выследили?

Маня сделала брезгливую гримасу.

- Не люблю этих дел. Доказательств всегда так мало, а уж одно

подозрение навсегда вычеркивает человека из списка порядочных. Вот Ахматова:

у меня положительно впечатление, что она невинна... И если она действительно

невинна, тогда что? Что будет она переживать всю остальную свою жизнь? А мы

с таким легким сердцем готовы кого угодно заподозрить, забросать грязью.

Брр... - Маня вздрогнула.

Дверь на террасу отворилась, и Аглаида Васильевна угрюмо спросила:

- Кто тут?

Маня ответила:

- Я.

- Ты одна?

- Нет.

После некоторого молчания Аглаида Васильевна очень недовольным голосом

спросила:

- Спать скоро пойдешь?

- Скоро.

Дверь затворилась.

Когда через час Маня провожала своего гостя, он спросил ее:

- Не влюбились?

Маня равнодушно махнула рукой.

- Я слишком ненавижу, чтоб было еще место для любви.

- Звонко сказано! - усмехнулся молодой человек. - А я вот все мучаюсь и

от того и от другого!

- И на здоровье! Дай бог только поменьше удач в любви и побольше в

ненависти.

Маня захлопнула дверь, заперла ее и пошла к себе.

Как ни тихо проходила она коридором, сонный голос из спальни окликнул

ее:

- Ты, Маня?

- Я.

И Маня быстро шмыгнула в свою комнату, пока опять не заговорила Аглаида

Васильевна.

- Маня, зайди ко мне. - После молчания она опять сказала: - Маня!

Никто не отвечал.

- Ушла к себе! - Гнев охватил Аглаиду Васильевну, и первым побуждением

было встать и грозно идти к Мане. Но она продолжала лежать в каком-то

бессилии. Она только плотнее прижала свою белую голову к подушке и очень

скоро опять заснула.

 

VI

В пять часов утра Аглаида Васильевна была уже на ногах. Она долго

стояла на коленях перед своим большим киотом, уставленным образами. Были тут

и старые и новые, были и в золотых и серебряных ризах, были и маленькие без

всяких риз, совершенно темные. Висели крестики, ладанки, лежали пасхальные

яйца, одно маленькое, красненькое, десятки лет уж лежавшее, совершенно

высохшее и только во время тряски издававшее тихий звук от засохшего комка

внутри.

Каждую пасху Аглаида Васильевна брала яйцо в руки и погружалась на

несколько мгновений в соприкосновение с тем, что было когда-то.

- Мама, что это за яичко?

- Вам это знать не надо.

Был канун троицы. Аглаида Васильевна ждала сегодня Зину с внуками и

внучками.

Она молилась больше часу. Встав, утомленными тихими шагами она прошла в

столовую, взяла спиртоварительную кастрюльку, кофейник, кофе, сливки,

просфору и вышла на террасу.

Радостное, светлое утро ослепило ее.

В соседнем монастыре уже звонил колокол.

"Хороший знак!" - подумала Аглаида Васильевна.

Она положила все предметы на стол и медленно, удовлетворенно три раза

перекрестилась. Затем она села в соломенное кресло и некоторое время

отдавалась охватившему ощущению красоты картины.

На террасе была тень, была прохлада, а там, на море, на горах, солнце

уже ярко сверкало.

Как будто настал уже великий праздник и природа в сознании его замерла,

охваченная восторгом, счастьем, сознанием своей жизни, бытия.

Только люди густой муравьиной толпою на пристанях копошились, и глухой

гул толпы несся оттуда.

Следующая


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz