front3.jpg (8125 bytes)


- Отчего не показать? Здесь вся мастерская,— показал на избу.— Войдите.

Избе, обычной крестьянской избе с земляным полом и русской печью, лавками вдоль стен, перед окошком небольшой, аршина два в длину, стол с невысокими , в вершок, бортиками по краям — верстак, тут же стояли на полу ящики со стеклом, фольгой, листовым свинцом, банка с ртутью, еще какие-то принадлежности промысла.

— Здесь, значит, ты и гоняешь ртуть? — подойдя к верстаку, полуспросил Долгушин, поворотившись к хозяину.

—   А где еще? Мы работаем от хозяина, все делаем сами с жаной и ребятами.

— Где же они? — оглядевшись, не увидел Долгушин ни ребят, ни жены Афанасьева.

—   Отвез к тестю в Дмитровское на молоко, им по болести надобно.

—   Отпиваются, что ли? — догадался Долгушин.— Что они у тебя в наводчиках?

— Не, наводчиком я, все же и оне заражаются. Вы, никак, наше дело знаете? — с тем же недоверчивым выражением смотрел Афанасьев на Долгушина.

—  Знаю,— с улыбкой ответил Долгушин.— Когда-то специально изучал. (Это уже Плотникову. Ему же.)

Хочешь, объясню тебе, как работаются зеркала?

—   Изволь, что ж.

—   Вот сюда,— показал Долгушин на верстак,— кладут фольговый лист, во всю площадь стола, на середину листа наливают ртуть, и наводчик, вот он (показал на Афанасьева), рукой в перчатке размазывает ее по всему листу Чтобы ртуть не стекала со стола, сделаны эти бортики. Тем временем его жена и дети отчищают, как они говорят, лист стекла тряпками. Так? — посмотрел Долгушин на Афанасьева, и тот кивнул: «Так».— Потом на фольговый лист, намазанный ртутью, накладывают лист политурной бумаги и на нее уже кладут стекло. Осторожно вытягивают из-под стекла бумагу, и стекло ровненько покрывается соединением ртути с фольгой. («Так, так»,— кивал Афанасьев.) Подведенное стекло сушат, то есть ставят ребром в ящик со свинцом, чтоб излишняя ртуть стекала, потом нарезают зеркальца, окантовывают,— рядский товар готов.

—   Рядской — ежли стекло дурное, Грязновского, примерно, завода, с наплывом,— возразил Афанасьев.— А можем трюмо, ежли Мальцовское стекло-то...

—   Промысел вредный,— продолжал Долгушин объяснять Плотникову, а смотрел на Афанасьева, вгляды­ваясь в него.— Зеркальщик отравляется парами ртути, голова, руки трясутся. Скажи, на который день работы начинается трясучка?

—   А неделю поработай — и заразисси. После четыре недели отгуливайси, отпивайси чаем ли, молоком.

—   И все за какой доход? Сколько ты в год наживаешь — рубликов сто, не больше?

—   Не больше,— вздохнул Афанасьев. И объявил: — А вы, господа, чать, не за зеркалами пришли?

—  Верно, не за зеркалами,— согласился Долгушин, усмехнувшись.— Мы принесли книжки, какие обещал прислать тебе один из наших, которого ты недавно подвез до Москвы, он сел к тебе у Раздоров, пом­нишь ли?

—   Какие книжки?

—  Вот возьми, почитай,— Долгушин вытащил из-за пазухи брошюрки, протянул Афанасьеву.

—   Зачем мне? Я неграмотный.

—   Как же, нашему товарищу говорил, что грамоте знаешь?

—   Мало ли говорил кому в дороге,— улыбаясь, сказал Афанасьев, он вовсе не был смущен.— Я и позабыл энтого вашего.

 Рыжеватенький, будто? А он, вишь, правда книжки прислал.

Он покрутил головой с выражением иронического удивления. Теперь он смотрел на своих гостей с любопытством, что, мол, далее будет?

Мы тебе почитаем, пожалуй. Хочешь послушать?

- Почитать, отчего не почитать? Послушаю.

В избе было темно, Долгушин подошел ближе к окошко и тут было мало света, трудно читать.

- Темно у тебя, брат. Нет ли свечки?

- Свечей у меня нет.

—   Ну тогда вот что. Проводи нас, а мы тебе дорогой почитаем.

Они вышли из избы, мужик завел лошадь во двор, дал ей сена, и втроем пошли из деревни, в сторону, противоположную той, откуда пришли молодые люди. Шли луговой дорожкой, вдоль реки, и Долгушин читал на ходу. Сперва прочел прокламацию Берви. Афанасьев слушал внимательно, ему нравилось, как написано,— будто церковная проповедь, притом с упором на равенство, не удивился он и не смутился, когда услышал, что нужно с оружием в руках стоять за равенство, уничтожать землевладельцев, богачей. Не прерывая чтеца, вставлял коротенькие одобрительные замечания по ходу чтения: Вот... Так, так... Это мы знаем...

Кончив чтение, Долгушин заговорил было о прочитанном, но Афанасьев перебил его:

—  А другая книжка?

Долгушин стал читать «Русскому народу». И эта прокламация сначала как будто захватила Афанасьева, ему были по душе частые цитации из Евангелия, подтверждавшие и развивавшие мысль первой прокламации о равенстве и свободе как условиях счастья людей, он улыбался и все повторял свои короткие: «Так, так... Это мы знаем...». Но дошли до разбора пореформенного положения крестьян («та воля, что дана крестьянам в 1861 году, не избавила от самого главного — от бедности и темноты»), начал Долгушин читать о том, как царь и дворяне провели реформу («Забрали они себе с казной в руки лучшие земли и леса, а крестьянам отдали которую поплоше; им досталось средним числом по 673 десятины на душу, а крестьянам по 3 с половиной десятины. Ослобонили себя от всяких повинностей и навалили их на крестьян»), и тут Афанасьев умолк, перестал улыбаться, насторожился, слушал внимательно, но уже не высказывался. Молча и с неопределенным выражением прослушал он и то место, где крестьяне призывались к восстанию против несправедливых порядков («И праведно будет ваше восстание, и благо будет вам, если вы дружно подыметесь и смело будете стоять за свое правое, святое дело, никому ничего не уступая»). Но вот перешел Долгушин к последнему разделу прокламации, к программным требованиям, прочитал пункт о необходимости уничтожения оброков («Мы не хотим платить их, потому что признаем их несправедливыми»), и Афанасьев, не утерпев, подал голос.

—   Как же оброки несправедливы?— сказал живо.— Бог велел платить, в Писании сказано: «воздадите кесарево кесареви, а божья богови».

—   В Писании сказано и иное,— возразил Долгушин.— В Евангелии от Матфея Иисус Христос говорит, что цари земные и правители не должны брать непомерных поборов с людей. Иисус сказал Петру: «итак сыны свободны».

—  А все же Иисус послал Петра заплатить подать, когда они пришли в город Капернаум. Стало, и нам заповедал.

—   Вовсе нет. Господь объяснил Петру, почему посылает его: «чтобы нам не соблазнить их». Это было когда господь ходил по земле, а теперь этого не должно. 

- Как не должно?— упрямо стоял на своем Афанасьев.— Я знаю, окромя Евангелия, книги «Жития святых отец», богослужебные книги...

- Откуда ты их знаешь?

-Читал.

- Да ты говорил, что не знаешь грамоте?

- Знаю,— улыбнулся Афанасьев, скорее самодовольно, чем смущенно.— Так отчего не должно платить подати?

— А тебе, что же, нравится их платить?

- Нравится не нравится, а только отчего оне несправедливы?

—   Мы об этом потом поговорим. Слушай

Долгушин стал читать дальше. Остальные пункты программы не вызвали возражений Афанасьева. Даже выпады против царя принял Афанасьев как должное, его реакцией на эти выпады Долгушин следил особенно внимательно, нарочито в таких местах делал паузу, чтобы дать Афанасьеву время выразить свое отношение хоть репликой. Впрочем, может быть, Афанасьев был слишком поглощен своим спором о податяx и, слушая, больше думал не о том, что слышат, а о предмете спора. Когда кончилось чтение и Долгушин посмотрел на него вопросительно, он заговорил, желая втянуть Долгушина в спор:

—   Как человеку на том свете? Будет что или нет? Долгушин, переглянувшись с Плотниковым, сказал:

—   И об этом поговорим потом.

—   Я слышал, что ничего не будет. Правда это?

—   Правда, не будет.

—   Вот и неправда. Я сам знаю кое-что За все нужно будет отвечать...

Спорить об этом теперь не имело смысла, и Долгушин сказал:

—   Теперь уж поздно, простимся. Сделаем так. Мы тебе оставим эти книжки, прочти их сам внимательно, дай другим прочесть. А я к тебе зайду через неделю, тогда и продолжим разговор. Согласен?

—   Согласен, отчего не согласен?

—   И будь осторожен. Кому попало книжки не по­казывай, только надежным мужикам, которые не про­болтаются. Сам понимаешь, книжки эти тайные.

—   Это мы понимаем.

Когда Долгушин с Плотниковым остались одни, Долгушин сказал убежденно:

—  Все-таки, мне кажется, этот премудрый мужичонка не безнадежен. Как ты думаешь?

—   Не знаю,— ответил Плотников.— Но если все грамотные мужики такие начетчики, с ними кашу не скоро сваришь.

Долгушин засмеялся, сказал бодро:

—  А мне он понравился! Если такой возьмет что в голову, уж не отступится.

—   Дело за малым: чтоб он взял в голову нашу правду.

И опять бодро рассмеялся Долгушин:

—   Возьмет! Куда денется? Деваться-то некуда.

3

Двигаясь по просторным долинам Москвы-реки и реки Истры, отклоняясь в стороны от того пути, которым три месяца назад ехали здесь с Аграфеной, и снова выходя на эту кратчайшую дорогу в Покровское, Долгушин узнавал и не узнавал местность. Тогда места эти казались лесистыми, теперь он с удивлением обнаруживал между куцыми лесными островками обширные, покуда хватало глаз, пространства голой всхолмленной земли — холмы и низины, овражки без единого деревца, и часто встречавшиеся деревушки стояли на голой земле, будто была степь, а не подмосковные леса. Впрочем, может быть, это впечатление безрадостной обнаженности и возникло теперь, царапнуло душу оттого, что эта, три месяца назад ласкавшая глаз зеленью всходов, была теперь большею частью распахана, черна, над черной землей с беспокойными криками проносились стаи ворон.

Здесь, вдали от больших дорог, жизнь в деревнях была еще более бедной и убогой, чем в деревнях, располагавшихся вдоль Звенигородского тракта. Здесь трудно было найти мужику побочный заработок, без которого крестьянской семье, подавляющему большинству крестьянских семей, невозможно было прожить, слабее были развиты промыслы, здешние мужики уходили на заработки на дальние фабрики и оставались там большую часть года, возвращаясь к семьям лишь на время полевых работ. И тон здешней жизни, настроение крестьян было на градус пониже. Правда, это еще не был "край". От «края» эту массу населения пока удерживала община, благодаря общинному землепользованию, худо ли бедно, крестьянин мог хотя бы часть года прокормиться от земли. Но на какой же опасной, хрупкой грани удерживалась эта жизнь от «края»! Если бы,  не дай бог, здесь случился теперь недород, подобный самарскому или хотя вполсилы самарского, вся эта масса населения была бы обречена на голодную смерть,  не спасла бы никакая община. И оттого, может быть, находились здесь люди, и, может быть, здесь их было больше, чем в других, благополучнейших, местах, люди, которые чувствовали эту близость к «краю», ощущали дыхание пропасти и были готовы уже теперь любыми средствами защитить жизнь; вот только как это сделать — не знали. Таким был Егорша Филиппов. Такими были и те, по крайней мере, некоторые из тех мужиков, с которыми Долгушин сходился во время своего путешествия настолько, чтобы оставить им прокламации.

Отыскать таких мужиков было непросто. Приходи­лось вести предварительные долгие разговоры с множеством встречавшихся в пути мужиков и баб, нащупывая, кто чем дышит, выспрашивая о соседях, о сельской общественной жизни. При этом самым трудным было найти подходящее объяснение своему интересу ко всем этим предметам. Впрочем, это была трудность первых дней, когда Долгушин действительно искал подходящие объяснения, выдавая себя то за коробейника, то за земского статистика. Потом понял, что лучше говорить о себе то, что есть: что, мол, землевладелец из-под Сареева, думает устроить сыромолочную ферму, изучает местные условия молочного животноводства. И все же не сразу удавалось выйти на подходящего человека. Раз в одной деревне пришлось показывать паспорт. Разговаривал с мужиками в кузнице, подошел колченогий, безбородый, с лысиной во все темя, не старый еще мужик, послушал-послушал и вдруг потребовал паспорт, оказался сотским. А поскольку грамоты сотский не знал и никто из находившихся в кузнице мужиков прочесть бумагу не мог, повели Долгушина через всю деревню к старосте, тот прочитал и отпустил его с миром. Потом сотский же и оказался тем подходящим человеком, с которым можно было заговорить о прокламациях, прочел ему Долгушин обе прокламации и оставил, по его просьбе, по нескольку штук каждой, тот взялся раздать их на каких-то фабриках в Клину, куда уходил с осени на заработки. А в другой деревне два дня прожил, со всеми мужиками переговорил, так ни с кем и не заговорил о прокламациях,— не с кем было, оказалось, заговорить.

Однажды попал на сельский сход. Сильно отклонился в сторону, к Звенигороду, привлеченный в тот край слухом, будто там, называли деревни Вожжево и Супонево, какая-то смута. Рассказывали, будто временнообязанные крестьяне этих селений сговорились не платить помещику оброк, требуя перемены надела, чем-то их устраивавшего, и местное начальство назначило произвести опись и распродажу имущества неплательщиков, крестьяне будто бы не пустили полицию в свои дома, и чуть ли не прибили привезенных полицией покупщиков. Побывать на месте было, конечно, интересно.

Вожжево представляло собой улицу из трех или четырех десятков изб, серпом протянувшуюся на самом крутого голого холма, прошиваемую всеми ветрами, деревца, ни кустика, только черные соломенные крыши изб венчали вершину холма. Посреди деревни как бы раздавалась в стороны, образуя некоторое подобие площади, в центре ее на возвышении был колодец с высоким срубом и двускатным навесом, с широкой скамьей, на которую ставились ведра. Вокруг колодца собрались все жители Вожжева и, должно быть, не только Вожжева, вместе с бабами и детьми здесь было человек двести, не меньше. На видном месте у сруба возвышении, по бокам скамьи, стояла, судя по металлическим гербовым бляшкам, сельская власть — староста и сотский или десятский, перед скамьей нервно прохаживался господин важного вида в дворянской фуражке, в сюртуке и в высоких сапогах, подле него держался еще один господин, но попроще, в форменном зеленом мундире, сильно потертом и без нашивок, сюда ближе, к скамье, выходили те из мужиков, которые имели что сказать собранию. Важный господин, как быстро разобрался Долгушин, был управляющим барским имением, мундирный — писарем при каком-то уездном учреждении. Эти двое вели с крестьянами переговоры, судя по всему, уже не в первый раз, и, хотя обе стороны были возбуждены и неуступчивы, собрание шло правильным порядком, до смуты дело здесь явно не дошло. Слухи о смуте, о сопротивлении властям оказались преувеличенными, но положение в Вожжеве было серьезно и грозило-таки разрешиться смутой. Здешние крестьяне и впрямь отказались выплачивать помещик} оброк под предлогом, что получили по уставной грамоте неудобный надел земли, который за двенадцать лет выпахали, и требовали нового надела, причем ссылались на то, что барин, мол, обещал дать новый надел либо оставить выделенный надел в дар и при этом уступить; часть пожен 1, если крестьяне в течение двенадцати лет; будут исправно отрабатывать повинности. Теперь этот срок наступил и крестьяне считали себя полными собственниками, не обязанными более платить какие бы то ни было подати. Управляющий отрицал сам факт обещания, будто бы данного когда-то помещиком, крестьяне же стояли на своем и требовали нового надела либо дарственной на нынешний надел вместе с частью пожен.

1. Пожня - луг, покос

Среди крестьян выделялись два мужика, более других ораторствовавших, они задавали тон на сходе, к ним прислушивались, к их мнениям подлаживались прочие, но между этими двумя верховодами, заметил Долгушин, не было согласия, они вели каждый свою скрипку и были скорее соперниками, чем единомышленниками, хотя и выступали за одно дело и каждого поддерживала особая группа крестьян. Один, тощий и горбоносый, с неисто­выми красными глазами навыкате, не просто выходил — выскакивал к скамье откуда-то слева, как бы из-за спины старосты, и его больше поддерживала левая половина схода, другой, небольшого росточка, курносый, с кустиками редких волосков вместо бороды и усов, с застенчивой улыбкой, совсем невидный по первому взгляду, однако с неожиданно гладкой и насмешливой речью, выходил справа, и его дружнее поддерживала правая сторона. В. чем было различие между левыми и правыми, причина их разномыслия, понять было нелегко. Было ли причиной различие в имущественном положении тех и других? Это было первое, что пришло в голову Долгушину, когда он, вглядываясь в возбужденные лица участников схода, пытался разобраться в обстановке. Но дело было явно не в имущественном различии, по облику левые ничем не отличались от правых, и те и другие были бедняки одного разряда, год от года бедневшие все больше, это было написано на их нездоровых лицах, об этом кричали заплаты на их прелых рубахах и на ветхих поневах их жен. Может быть, разделяло их то, что одни были трезвенники, люди работящие, другие — лодыри и пьяницы? Или разделяла их вера? Или еще что-то столь же основательное? Нет, по разным признакам должен был Долгушин отвергнуть эти и иные, приходившие ему в голову, «основательные» причины разделения. Или, может быть, и не было никакой «основательной» причины, в основе разделения вожжевцев лежала какая-нибудь случайность, вроде, например, того, что левые были жители одного конца деревни и поддерживали красноглазого потому, что и он был с этого конца деревни, правые были жители другого конца и поддерживали курносого потому, что и он был с этого конца (именно так и было, как выяснилось позже), соперничество же между красноглазым и курносым было соперничеством двух сильных личностей, и только? И если так, то что же это такое, эта поразительная сила — сила влияния личности вожака на массу? Достаточно ли осмысленно зна­чение этого феномена, учтено социальной теорией? Возникало множество вопросов...

— Платить мы не будем, и весь сказ,— кричал красноглазый, выскакивая из-за старосты.— Пущай нам дадут другой надел. Земля стала тонка, и сенокоса нет. Дадут новый надел, оброк заплатим. Теперича платить не в состоянии...

—   Дадут надел — заплатим... Надела у нас нет —  мы яво не знаем... Платить не в состоянии...— поддерживали красноглазого левые.

----Мы не птицы, чтоб питаться по дорогам и вить гнезда по кустам,— иронически вступал курносый.—; Нам земля нужна, без нее мы голодаем. Ежли барин  не признает дара, он обязан удовлетворить нас за по­винности, которые мы обрабатывали двенадцать лет, кормясь с пустого надела, а свое мы выплатили. Пусть уступит пожни...

—   Мы свое выплатили... Пусть барин уступит пожни...— поддерживали курносого правые.

—   Да поймите вы, садовые головы,— увещевал уп­равляющий, возмущаясь непонятливостью крестьян или упрямым нежеланием понять очевидное.— Не признает ваш бывший барин господин Воронцов этого обещания, спрашивал я его об том, когда был у него в Петербурге, негодует, с чего вы взяли...

—   Омманул, значит, барин? — заключал с преуве­личенным удивлением курносый.

—   Омманул барин...— недобро гудели правые.

—   Никто вас не обманывал! Может, и был меж вами какой разговор, кто вас знает, я среди вас человек новый, а только в уставную грамоту такое обязательство со стороны господина Воронцова внесено не было. Куда; же вы смотрели, когда принимали уставную грамоту?. Господин Соловцов из крестьянского присутствия подтвердит сказанное мною.

- Словесное обещание владельца, бойко заговорил мундирный, -если оно было сделано, не может служить основанием к признанию прав на землю. Всякое обязательство со стороны владельца, чтобы стать законным основанием,  должно быть изложено в письменном акте, засвидетельствованном установленным порядком, а как обещание господина Воронцова не облеклось в эту форму, то вы обязаны, безусловно, вносить платежи по оброчной повинности, равно по земскому сбору и иным...

—   А говорят, крестьянину не у кого нынче найти защиту. Прежде-то мы были за помещиками, нынче за писарем,— насмешливо проговорил курносый, негром­ко, чтобы слышали свои лишь. Правые засмеялись, их смех сбил мундирного.

—   Не упрямьтесь, мужики,— снова заговорил уп­равляющий.— Все равно платить придется. Вы то возь­мите в соображение, что вы не против барина идете — против закона. Я могу подождать, барин подождет. А закон ждать не будет. Неужто вы хотите, чтоб у вас повторилось то, что было в Ильяшине? (Он назвал деревню, где и происходила смута, которую молва причудливо связала с Вожжевым и Супоневым,— в каком-то Ильяшине, об этом Долгушин тоже узнал позднее, -за отказ крестьян платить выкупные платежи полиция описала скот и погнала его к месту торгов, но крестьяне скот отбили и угнали в поле, делом тех бунтовщиков теперь занимался окружной суд.)

—   Пойдем, ребята, по домам, нечего здесь делать,— закричал красноглазый.— Напрасно сбирались, что просили, не получили, и не нужно, обойдемси. Платить не будем...

—   Платить не будем!..

Мужики стали расходиться, левые, во главе с красноглазым, пошли в одну сторону, правые , обступив курносого, пошли в другую сторону.

—   Подумайте, мужики! — укоризненно качал головой им вслед управляющий.— Завтра приду снова...

Долгушин пошел с правыми, держась ближе к курносому. Толпа не сразу разошлась, отойдя от колодца, правые остановились, заговорили о том, что дальше делать. В толпе были не одни вожжевские, были и из других деревень, но они, как и положено гостям, держались на периферии толпы и в разговоры не вступали, наблюдали, слушали. Кто-то сказал, что надо прямо к царю обратиться за помощью, чтоб царь заставил помещика пойти на уступку, другой ответил, что царь не станет отбирать землю у своего брата помещика и отдавать ее крестьянам, он за помещиков стоит, этому с жаром возразили сразу несколько человек, неправда, мол, царь за народ и поможет и ежели не заставит помещика поменять надел или выдать дарственную, то как- нибудь иначе поможет, хоть даст землю в другом месте. На  что другие мужики закричали, и тоже разом, что для переселения нечего и беспокоить государя, переселиться можно и без шуму, можно получить разрешение на переселение в Сибирь или куда у местного начальства, да только переселение не для них, переселиться могут  те, кто справен, кому и переселяться не надо, а им не подняться. «Для переселения нужен скот, нужны деньги,— горячился мужик с длинной бородой, завладевший на время общим вниманием,— а кто ничего, окромя гнилой избы, не имеет, куды! Придем на новое место с кошелями да с ребятами, ежели не переморим их дорогою, идя Христовым именем Какие мы переселенцы!» — «А что, присоветуй, делать?» — наседали на. бородатого первые. Курносый слушал внимательно, не вмешивался в спор, но, наконец, не выдержал, заговорил. Да некоторые уж и поглядывали на него вопросительно, ожидая от него завершающего слова

— Не об том, ребята, теперь надо думать,— заговорил он вдохновенно.— Переселение не для нас и к царю идтить за ним не для чего, так. Ходоков пошлем — их переловят и обратно пришлют. Нет, ребята, иное

—   Что? Ты скажи, Прокопич.

—   А что теперь делаем. Не платить оброка, покуда за нас не возьмется начальство и не поможет какой-нибудь милостью, хотя сложением недоимок и податей на первое время. Там, глядишь, и поправимси. Бояться нам резону нет. Взять с нас нечего. Сошлют в Сибирь? Всех не сошлют, а сошлют — ниче! Дорогой будут кормить, не дадут умереть с голоду. Ниче! Будем стоять на своем, А теперь пошли по домам, ребята

—   Будем стоять... Ниче!..— расходились удовлетворенные мужики.

Курносый пошел к своей избе, впереди побежали две девчушки, верно дочки, и с ними пошла малорослая улыбчивая бабенка, верно жена его. Долгушин догнал мужика:

—   Хочу поговорить с тобой, Прокопич. Так, кажется, тебя по отечеству? А звать как?

—   Захаром. А ты, мил человек, кто будешь? — с застенчивой улыбкой спросил курносый, а глаза без всякого стеснения оглядывали Долгушина с головы до пят.

—   Долгушин моя фамилия, Александр Васильевич. У меня земля и дача возле Сареева, за Москвой-рекой, за Успенским...

Курносый улыбнулся, как знакомому:

—   Жена кушерка?

—  Точно!

—   Поговорить — так поговорить. Пойдем в избу,— пригласил Прокопич.

—   Нет, лучше ты меня проводи, мне дальше идти надо, по дороге поговорим.

—   Можно проводить.

Они пошли из деревни, и Долгушин заговорил:

—   Видишь ли, какое дело. Есть у меня две книжки, которые, как я думаю, могут пригодиться тебе и твоим односельцам. Ты грамотный?

—   Печатное разбираю.

—  Вот и хорошо. Тогда я тебе оставлю .эти книжки, когда сможешь, прочтешь. Сейчас тебе не до того.

—  Что за книжки?

—   Это, брат, такие книжки, в которых говорится про крестьянское житье-бытье, правда говорится, и сказано, что нужно делать, чтоб изменилась жизнь к лучше­му, и в чем оно, это лучшее, заключается.

—  Что же, примерно, нужно делать?

—  Хочешь, чтоб я прочел об этом?

—   Интересно послушать.

—   Изволь, прочту тебе из одной книжки. Называется она «Русскому народу»,— сказал Долгушин, доставая прокламацию из-за пазухи и собираясь читать на ходу.

Они уже были за деревней, перед ними лежала сбегавшая вниз, к речке, пыльная пустынная дорога; ушед­шая прежде них этой дорогой группа крестьян из соседней деревни уже перешла речку и скрылась за ракитами, закрывавшими берега, Долгушин оглянулся — и сзади никого не было, и он стал читать отдельные места прокламации.

Прочитал о последствиях крестьянской реформы, пересказал суть шести пунктов программы, прочел места с призывами к восстанию и места, где говорилось о том, как готовиться к нему, спросил:

—   Ну, что скажешь?

—   А что скажешь? Так и есть.

—   А насчет того, чтоб подняться всем дружно на помещиков и на царя? — особенно выделил голосом «на царя».

—  А куда денесси? Не поправимси, одно и останеся — скоротать платья барам.

—   Ну я рад, что ты так понимаешь. Так я тебе оставлю эти книжки,— Долгушин передал ему прокламации, тот свернул их и сунул под рубаху, под поясок.-— Простимся теперь. Не хочется мне уходить от вас , да нужно. Ну да через какое-то время снова приду, если тебе что понадобится, приходи ко мне, буду рад. Я  буду у себя на даче дня через три. Ну, будь здоров, Прокопич. Стойте на своем!

Долгушин протянул ему руку, тот, улыбаясь, подал свою, лодочкой, неумело ответил на крепкое пожатие Долгушина, и пошли каждый своей дорогой.

Когда уже перешел речку по скрипучему расшатанному мосту и повернул за ракитами в сторону Супонева, его обогнали в тарантасе управляющий и писарь. Управляющий строго посмотрел на него, Долгушин вежливо поклонился, управляющий ответил на поклон, и экипаж протарахтел мимо, поднимая клубы легкой красноватой пыли.

4

Лишь неделю спустя после того, как вышел из Сареева, добрался Долгушин до Покровского.

Егорша Филипов обрадовался гостю, сказал, что сам собирался побывать у него, было о чем поговорить, да не отпускали полевые работы. А что случилось? — спросил Долгушин. А вот, ответил Егорша, поужинаем (пришел Долгушин в Покровское к вечеру), позову соседей, и потолкуем, и грамотку твою тогда послушаем.

Теперь Долгушин рассмотрел лучше Егоршу. Лицо у него было бабье, несмотря на его богатырский рост и рокочущий бас, с толстыми и мягкими, как бы размазанными чертами, и борода была мягко-округлая, светлая, пушистая, не прибавлявшая ему мужественности. Несмотря на массивность, был Егорша подвижен, расторопен. В избе и на дворе у него был порядок, лошадь вычищена, навоз убран, соломинки не валялось на земле. Но бедность бросалась в глаза. Изба была прокопчена дочерна, низка, тесна, Егорша ходил по избе, пригнувшись, соломенная крыша наполовину разобрана, должно быть, весной скармливали животным и до сих пор не могли поправить.

Хозяйка поставила на стол чугунок с вареной кар­тошкой и круглый хлеб, деревянную чашку с серой крупной солью, принесла пучок зеленого лука, Егорша нарезал хлеб крупными ломтями. Квас черпали ковши­ком из бадейки, стоявшей в бабьем куту.

Только поели, в избу стали собираться мужики, созванные Егоршей, переступив порог, кланялись, кре­стились, рассаживались по лавкам. Вскоре в избу набилось десятка полтора мужиков.

—   Так что же у вас тут случилось, Егорша Филиппович? — громко спросил Долгушин, обращаясь к Егорше, но обводя взглядом собравшихся мужиков, как бы приглашая всех к разговору. И мужики, сидевшие недвижно, скромно смотревшие в землю перед собой, зашевелились, задвигались, стали поднимать головы, переглядываться.

—  Демьянушко,— ласково обратился Егорша к одному из них, пришедшему из первых, пожилому кре­стьянину с густыми и длинными, смазанными жиром и аккуратно расчесанными на прямой пробор волосами.— Расскажи-тко, брат, Василичу, в чем наша печаль, а Василич присоветует, как дальше нам, куда, значит, сту­чаться али как.

Демьян степенно и толково стал излагать историю тяжбы покровских мужиков со своей помещицей, точнее, с опекуном над имением помещицы (саму помещицу покровские ни разу не видели), каким-то ее дальним родственником отставным генерал-майором, история в чем-то похожа на историю вожжевских мужикоb, да и начали тяжбу покровские, поощряемые примером вожжевских. Суть дела, как понял Долгушин заключалась в том, что во время составления уставных грамот двенадцать лет тому назад опекун с ведома мирового посредника незаконно включил в крестьянский надел большой клин песчаной бесплодной земли, за который крестьянам пришлось выплачивать повинности, как за плодородную землю. По Положению  19 февраля 1861 года нельзя было отводить в крестьянский надел угодья, непригодные под пашню или сенокосы или иной вид возделывания, и опекун назвал эту неудобь в бумаге и на плане лесным покосом и кустарником. Составленная за спиной крестьян, уставная грамота была засвидетельствована мировым посредником как составленная по добровольному соглашению с ними, копии с нее крестьянам не выдали, лишь поставили перед фактом, какие им отведены угодья и какие с низ следуют платежи и повинности. И только теперь уже, совсем недавно, весной, открылся крестьянам этот обман, узнали они о том, что записано в уставной грамоте и о своих правах,— что могли не соглашаться с включением в их надел песчаного клина. Открылся обман когда опекун потребовал перевести крестьян на обязательный выкуп, рассчитывая покончить всякие отношения с ними и получить от государства выкупную ссуду, 30 тысяч рублей. А помог крестьянам разобраться в этом один студент, в то время, весной, домогавшийся места учителя фабричной школы при Реутовской мануфактуре, где работали покровские, и ныне, как слышали мужики, получивший это место. Они познакомили студента-учителя с положением в их деревне и он побудил их последовать примеру вожжевских v протестовать, а для начала обжаловать действия опекуна, написал за них две жалобы по этому делу, в волостное правление и в губернское крестьянское присутствие. («Как звать учителя?» —с живостью спросил Долгушин. «Дмитрий Иванов...» — «Гамов!» — обрадовался Долгушин. «Точно, по фамилии Гамов»,— подтвердили мужики. ' Поразительно, думал Долгушин, волнуясь, как причудливо переплелись пути с этим лично ему незнакомым пропагандистом, распространителем его, Долгушина, прокламаций. Попросил молодого мужика, который сказал о Гамове и собирался вскоре снова уйти в Реутово, передать Гамову от него, Долгушина, поклон.)

—   Что же последовало на ваши жалобы? — спросил Долгушин.

—  А ничего,— ответил Демьян.— Последовало оставить без последствий.

—   Но нарушение закона было установлено? Что без вашего участия была составлена уставная грамота? Что вам даже не выдали ее копии?

—   Начальство решило, что копия выдана.

—  Как так?

—  А так. В протоколе мирового посредника написано, что пятого декабря одна тыща восемьсот шесть­десят первого года копия с оной выдана Покровскому сельскому старосте.

—  А староста что говорит?

—  Староста энту бумагу в глаза не видал.

—  Кто был старостой тогда?

—  Я.

—  А нынче кто?

—   И нынче староста я,— ответил Демьян.— Да уж теперь, должно, последний срок староста.

—   Ну а негодность этого вашего клина признали? Разве никто из чиновников не приезжал по вашей жа­лобе?

—  Приезжал один, смотрел, качал головой: да, негод­ная земля. А ответ — вот он: оставить без последствий.

Демьян вытащил из-за пазухи свернутые трубкой несколько листов казенной бумаги и подал Долгушину.

—   Прочти, Василии, для всех. Послушаем,— попросили мужики.

Долгушин достал из своей сумки свечку, после Грибанова пришлось купить в сельской лавчонке полдю­жины свечей и зажигать по вечерам, когда читал в крестьянских домах, зажег и теперь и стал читать бумагу. Это был ответ крестьянского присутствия на жалобу покровских. В бумаге говорилось, что при  рассмотрении жалобы мировой посредник не согласился с утверждением крестьян о недоброкачественности отведенного им земельного надела и о нарушении порядка составления уставной грамоты, и потому тре­бование крестьян о выплате им убытков, понесенных ими в результате оплаты в течение двенадцати лет бесплодного клина, а также их просьба дозволить им перейти в разряд крестьян-дарственников, вернув помещику полный надел и получив даровой четвертной, ходатайствовать о чем они имели право по закону, эти требования я просьба оставлены без последствий.

—   И что же вы теперь намерены делать? — спросил Долгушин, возвращая бумагу Демьяну.

—   А ты что присоветуешь?

—   Что я присоветую? То есть вы хотели бы знать, куда вам теперь следовало бы обратиться с жалобой, по какому адресу?

—   Ну да, куда, значит, стучаться?..

—   А если я вам скажу, что не верю в подобные обращения к начальству? Толку не вижу в том, чтоб беспокоить его жалобами, ходатайствами,— все равно по-вашему никто и никогда не решит. От вас всегда отмахнутся, как теперь отмахнулись.

—  Куды ж обращаться?

—  А почему вы не хотите следовать примеру вожжевских до конца? Взяли бы да и перестали платить повинности, как они. Небось начальство скорее обратит внимание на ваши заботы, глядишь, и разберет.

Мужики задвигались, завздыхали, стали перегляды­ваться. Потом один из них, сидевший в темном углу, невидимый, рассудительно заметил:

—   То ли разберет, то ли нет. И еще так разберет, что без портков останисси. В Ильяшине, говорят, было перед пасхой...

—  Вожжевские же не боятся этого?

—  Че им бояться? — выскочил один из реутовских, мужик в летах, с худым голодным лицом.— Че с их взять? Голяк на голяке и голяком погоняет...

—  Ну это ты не говори,— осадил его, придавил своим грохочущим голосом доселе молчавший Егорша,— у всякого есть что терять, а вот что жаловаться проку никакого — оно так, Василич, и до нас никому дела нет.

—  Так, так! Никому дела нет,— дружно согласились мужики.

Долгушин почувствовал, что теперь самое время прочесть прокламацию, и полез за ней в свою сумку. Решил, что прочтет только «Русскому народу», эта прокламация больше подходила к настроению мужиков.

—  Вместо ответа я вам прочту книжку, которая сейчас ходит в народе, а вы слушайте и соображайте, с чем согласны, а с чем нет, годится ли вам то, что в ней предлагается.

И он стал читать, без пропусков, в первый раз читая прокламацию перед таким большим собранием крестьян...

Когда кончилось чтение, мужики не сразу заговорили, кряхтели, переглядывались, не зная, как отнестись к прочитанному. Слушали чтение как будто одобрительно, а вот прямо сказать, что, мол, согласны или не согласны, не решались. Пожалуй, только Егорша и Демьян могли без колебаний сказать, что согласны, но и они не решались заговорить.

Первым прервал молчание опять тот, который сидел темном углу, кашлянув, осторожно осведомился:

—   Значит, ты советуешь нам бунтовать?

—  А у вас есть выбор?

—   Как сказать? Примерно, можно в Петербург послатье кого. Разве порядок — омманывать мир? И обратно: мы не согласны на выкуп, из каких доходов сорок девять лет платить за воображаемый надел? — слово «воображаемый» он произнес старательно и с удовольствием, должно быть, взял его из жалобы, писавшейся Гамовым.

—  Да опять же, кто вас там будет слушать?

—  Оно, конечно, а все ж законное требование — не бунт, начальство может прислушаться.

—  Вот чтобы прислушалось — и надо для начала перестать платить повинности. И при этом лучше бы вам требовать замены неудобного клина помимо выплаты убытков за него, и уж никак не переходить на чет­вертной надел. Вы, должно быть, не знаете, что это такое. Это — петля. Если с полного надела невозможно прокормиться, с четвертного пойдете по миру. То, что он даровой, вас не спасет. Придется за Христа ради батрачить на того же опекуна...

—   Ниче! Все уйдем в город, на фабрики.

—   Куда уйдете? Фабрики переполнены. Что, у вас в Реутове нужны рабочие? — обратился Долгушин к реутовским.

—   Не нужны...

—  А с бунта — прокормисси? Примерно, все подымутся разом. Царь войско пошлет — против войска пойдешь ли? Что дальше? — спрашивал все тот же

—  А дальше...— начал было объяснять Долгушин, обрадованный вопросом, конкретным вопросом, на кото­рый и должно было ответить конкретно, но тут и оста­новил себя, подумав, что, пожалуй, не следовало теперь же, с ходу пускаться в объяснения, которые едва ли что-либо теперь объяснят покровским, пусть прежде освоятся с тем, что услышали. И еще подумал, что не следовало теперь слишком далеко заходить в пропаган­де, не выяснив прежде, как обстоят дела у других про­пагандистов. Словом, пора была возвращаться в Сареево.— Нет, не будем теперь говорить об этом, нужен особый разговор. Мне завтра надо вернуться домой, а через несколько дней я снова буду в Покровском и тогда, если у вас не пропадет охота, снова увидимся и продолжим беседу. Кстати, прочту вам тогда еще одну книжку. Впрочем, могу и теперь оставить ее вам, сами прочтете. Кто возьмется? — спрашивал Долгушин, смотря на Демьяна, уверенный, что этот мужик грамоте знает.

—  Демьянушко, возьми... Демьян, верно, прочтет...— заговорили мужики.

Долгушин передал Демьяну обе прокламации. Мужики стали подниматься, с поклонами подвигались к двери.

Переночевав у Егорши в избе, спал на широкой лав­ке, укрывался своей поддевкой. Утром простился с хо­зяевами и пошел в сторону Сареева.

5

 На даче застал Папина с Плотниковым и, к своему удивлению, Анания Васильева. Аграфены с Татьяной не было, с утра уехали куда-то, сказал Плотников, по акушерскому делу и забрали с собой Сашка, повез их Максим; Дмоховский был вчера и снова ушел по деревням.

Плотников, встретивший Долгушина во дворе, сказал пока шли к избе, что сам он вернулся из похода дня два назад, хотел снова уйти, но Дмоховский и Aграфена попросили остаться на даче, дождаться Долгушина. Ананий пришел вчера, а Папин — только что. "Еще чешется",— с улыбкой добавил Плотников.

Вошли в избу. Папин стоял, согнувшись, в горнице столом с разостланным на нем листом газетной бумаги, быстро вычесывал частым гребешком из густых данных волос насекомых, которых набрался во время ночевок по крестьянским избам. Смеясь, весело рассказал Ананию о своих похождениях.

-Увидев Долгушина, Ананий пошел к нему навстречу с виноватой улыбкой:

- Вернулся, Александр Васильевич. Не прогоните?

—   Потом поговорим,— ответил Долгушин и обратился к Папину с Плотниковым.— Как прогулялись?

—   Прекрасно! — блестя глазами и белозубой улыбкой из-под вороха волос, ответил Папин.

—   Прекрасно! — повторил улыбаясь Плотников.— ты?

—   Тоже доволен,— ответил Долгушин.

Тут же и заговорили о впечатлениях, присутствием Анания не стеснялись, однако, рассказывая о том, как распространяли прокламации, в какие переделки попадали, как воспринимались прокламации крестьянами, се трое, не сговариваясь, старались не обмолвиться том, откуда взялись прокламации, где напечатаны. Впрочем, Ананий хорошо слушал, с жадным интересом, видно было, жалел, что не участвовал сам в этом увлекательном деле.

В общем, впечатления были сходны. Крестьяне не были равнодушны к тому, о чем говорилось в прокламациях, не были равнодушны к своей судьбе, это было главное, на чем сошлись все трое; в недрах крестьянской массы напряженно работала критическая мысль крестьяне трезво оценивали свое положение и незавид­ные перспективы, ожидавшие их в будущем. На что они надеялись? И надеялись ли на что-нибудь? В иных местностях России, слышно было, крестьяне верили еще в «слушный час», царскую «золотую грамоту», какую-то особую, отличную от правительственной, крестьянскую и антипомещичью линию царя, будто бы готовившегося произвести всеобщий передел земли. А здесь крестьяне ни во что такое давно не верили, не верили в самую возможность лучшего будущего. Опасное со­стояние духа! Но до «края» дело пока не дошло. Опре­деляющей крестьянского отношения к жизни было в ы ж и д а н и е. Выжидание без иллюзий, без надежд, но и без мрака отвращения от жизни. Подходящие условия для пропаганды!

И Папину и Плотникову случилось проходить селения, жители которых, подобно тому, как это было в Вожжеве, были близки к отчаянию, готовы взорваться, и оба испытали сильное искушение вмешаться в дело, подтолкнуть крестьян, и оба отказались от соблазна, решив (как и Долгушин), что прежде следовало бы сообща подумать, как действовать в таких случаях.

—  Так как же действовать? — спрашивал Плотников.— Поощрять крестьян выступать решительнее, вести дело к стычке с полицией и войском, или, напротив, уводить от этого, держаться линии прокламаций?

—   Мы, собственно, на это ответили тем, что теперь сошлись здесь вместе,— сказал Долгушин.

—   Потому что связаны прокламациями?

—   Да. Все-таки надо сперва покончить с этим делом. Раздадим все, тогда будем думать, как действовать.

—   А я бы не стал ждать,— горячо вмешался в разговор Ананий и поднял над столом сжатую в кулак руку.— Попади я в такую деревню, где мужики уж закипели, не удержался бы, ей-богу, позвал бы за хоть помещика жечь, хоть посредника бить. Громыхнуть, как Антон Петров в Бездне, а там хоть на плаху.

—  Позвал бы, если бы тебя стали слушать,— заматил Папин.

 — Будут слушать! Я умею с народом разговаривать,— Ананий повернулся к Долгушину.— Александр Васильевич, не прогоняйте меня. Дозвольте с вами распространять книжки. Я разве от этого дела ушел? Я от скуки ушел. Потому дела не было.

 — Где же ты шатался это время?

—   Был в деревне, пока были крестьянские работы, потом пошел в Москву места искать. Денег с собой было тридцать копеек, где только не ночевал, раз в номерах возле железной дороги, раз у девок на Щипке...

—   Без девок никак не можешь? — сурово заметил Долгушин.

—   Это было раз и больше не было. И не будет, Александр Васильевич, ей-богу, правду говорю,— испуганно заговорил Ананий, сильно наклоняясь в сторону Долгушина; Папин и Плотников с недоумением посмотрели на Долгушина, но тот не стал объяснять.— Ночевал по ночлежным домам, насмотрелся всякого. А места так и не нашел ни на фабриках и нигде, с себя все спустил и хотел уж в деревню вертаться, да подумал об вас, авось простите, оставите у себя. Как, значит, Александр Васильевич? Хотите, я на коленях буду просить?

Он сполз со стула и в самом деле встал на колени, переводя плутоватые темные омутные глаза с Долгушина на его друзей и обратно на Долгушина. Только теперь обратил внимание Долгушин на то, что пообтрепался-таки белокурый купидон за эти месяцы, не было уж на нем красной косоворотки, поддевка была с чужого плеча, рваная, только сапожки щегольские будто были прежние, с медными подковками. -Ну что, простим блудного сына? — спросил Долгушин, смотря на Анания, и решил.— Ладно, черт с тобой. Живи.

- А с книжками пустите? — садясь на стул, осведомился Ананий.

—  Сначала сходишь с кем-нибудь, посмотришь, как это делается. (Плотникову.) Может, сходишь завтра с ним в Грибаново? Как там Афанасьев...

—   Хорошо,— согласился Плотников.

Вечером приехали Аграфена и Татьяна (Сашка оставили ночевать у Авдоихи) и Дмоховский, которого женщины нагнали у самого Сареева, с собою привезли' приятные вести. Особенно порадовал Дмоховский, сообщив, что вчера среди дня, когда он один оставался на даче (Плотников и женщины ходили в лес за грибами), приезжали из Вожжева занятный крестьянин, спрашивал Долгушина (Прокопич, догадался Долгушин), много любопытного порассказал о том, что у них там, в Вожжеве, делается, сказал, что скоро еще приедет, нужно ему с самим Долгушиным переговорить. Хороший знак, бодро подумал Долгушин.

Максим, высадивший женщин и Дмоховского и тотчас укативший в Сареево ставить лошадь, вскоре вернулся пеший, принес Долгушину деньги, вырученные им за сено, продал его (только теперь, разговаривая с Максимом, обратил внимание Долгушин на то, что не было больше на лугу стожков)и деньги за проданный им же овес, около девяноста рублей. Обрадованный. Долгушин выделил ему из этих денег два червонца, но  Максим взял лишь полагавшуюся ему по уговору пятерку — плату за август, объяснив, что считает крестьянскую работу на пустоши покрытою этой платой. Ему польстило удивление Долгушина, при этом был он трезв как стеклышко, опрятен, в чистой рубахе, и Долгушин с чувством пожал ему руку.

Вечером, когда мужчины стелили себе в горнице на полу, снова заговорили о «хождении». Долгушин, вспом­нив, как у него однажды проверяли паспорт, спросил друзей, были ли у кого-нибудь из них недоразумения г крестьянами, не испытал ли кто по отношению к себе враждебного или подозрительного отношения крестьян?

—   Нет,— ответил Папин.

—  Как будто нет,— ответил Плотников.

—   Нет,— заявил было Дмоховский, но, спохватив­шись, поправился.— Впрочем, в одной деревне меня чуть не арестовали, как я полагаю, по доносу. И знаете, кто донес? Сейчас я вас удивлю,— заволновался он, вставая с колен (ползал по полу, расстилая одеяла, поддевки).— Забыл об этом сказать. Вчера еще хотел рассказать... Любецкий!

—  Любецкий?— с изумлением переспросил Долгушин.

—   Я так полагаю, другого объяснения не нахожу. Как было дело? Я возвращался домой, уже без прокламаций, все раздал, шел по тракту, меня обогнало не­сколько экипажей, в одном, смотрю,— Любецкий. Я ему махнул рукой, чтоб остановился, он сделал вид, что не узнал меня, проехал. Прохожу одну деревню — ни­чего. А в другой встречают у первой же избы староста с десятскими: «Какие книжки несешь? Показывай! Кто таков?» Я говорю, мол, инженер, выбираю место для фабрики, вот документы. «А в мешке что?» Показываю — нет никаких книжек. Ладно, говорят, ступай, а то нам приказано задержать, который с книжками. Кто приказал? Не твое, говорят, дело, ступай.

—   Почему ты думаешь, что это Любецкий? Может, полиция и без того уж дозналась о прокламациях? — Долгушин был встревожен.

- Едва ли. Я в этой деревне уже был, зашел к мужику, у которого оставлял прокламацию, он и объяснил, что проезжали тут передо мной господа, разговаривали со старостой, он и вышел в караул.

—   А что, Саша, верно ли, будто в деле сибиряке Любецкий сыграл темную роль?— спросил, обращаясь к Долгушину, Папин.— Почему его освободили от суда? Говорили еще о каких-то заявлениях его жены, когда она встретила его после крепости. Ты что-нибудь знаешь об этом?

—   Никто ничего не знает,— глухо ответил Долгушин.— Спроси у Аграфены, она с Любецкой была в коротких отношениях.

—   Нет, я ничего не знаю,— ответила Аграфена, она носила в горницу подушки и покрывала и слышала весь разговор.

6

 

С утра снова все разошлись по деревням. Долгушин на лошади поехал в Оборвиху, к плотнику Игнатию, чтоб вместе с ним отправиться к Чернаю, не терпелось повидаться с Чернаем, а пуще хотелось свести! вместе Черная с Игнатием, не мог забыть злых слов! Игнатия о голи, неужто, думал, если свести мужиков! с глазу на глаз, не удастся их примирить, нацелить на одно? Враг ведь у них один — бедность.

Выехал, когда солнце было уже высоко. Мог позволить себе не слишком спешить, знал, что застанет Игнатия в Оборвихе, тот достраивал свой двор, а вот где искать Черная, было неизвестно, потому и решил ехать на лошади, что неизвестно было, не придется ли с Игнатием в поисках Черная поколесить по деревням. О конечно, можно было обойтись встречей с Игнатием, тоже интересно было узнать, как отнесется к прокламациям этот умный и красивый крестьянин, но уж больно озабочивала эта его жгучая враждебность к Чернаю.

Когда запрягал лошадь, услышал звонкий голосок Сашка за Авдоихиным двором, там в глубоком и кру­том овраге, густо заросшем, баловались ребята, услышал сына — и зашлось сердце, бросил лошадь, побежал за дом, увидел Сашка на дереве у самого края оврага, в развилке стволов вместе с Максимовыми ребятами, быстро подошел к дереву, смеясь, стащил задичившегося мальчонку с дерева, прижал к себе, распластав на гру­ди, постоял так несколько мгновений, пьянея от родного запаха, напоминающего об Аграфене, слушая час­тый тревожный стук детского сердца, снова потом посадил мальчика на дерево, — -успокоенный, уехал.

Застал Игнатия, как и рассчитывал, у него на зад­нем дворе, поздоровался, подождал, когда он выйдет к нему

—   Вот, Игнатий, привез ту книжку, о которой говорил, хочу тебе ее прочесть. Но ты обещал вместе со мной съездить к Чернаю. Поедем, там у него и прочту вам обоим.

—   А че ехать? Ехать не надо. Чернай нынеча у Щавелева на хлебах. В работниках, значит-

—   Вот как, в Оборвихе? Не пошлешь ли за ним своего молодца? — попросил Долгушин, заметив в глубине двора рослого красивого парня, похожего на Игнатия, сына его.

—   Можно послать,— согласился Игнатий.

Он подозвал сына и велел ему сходить к Щавелеву и попросить его, чтобы он отпустил Черная на час При этом Игнатий как бы между прочим прибавил, что если Щавелев спросит, для чего понадобился Чернай, то сказать, что имеет к нему дело он, Игнатий, а про приезжего человека не говорить. Это понравилось Долгушину.

В ожидании Черная Долгушин осмотрел хозяйств Игнатия. Хозяйство было справное, хотя и жаловался хозяин весной, что едва сводит концы с концами, все же, должно быть, сводить их ему было легче, чем большей части тех крестьян, с которыми познакомился Долгушин в последнее время. Были у него две лошади, корова с теленком, штук пять овец, двор был просторный, основательный, за двором раскатаны по земле бревна, собирался Игнатий ставить амбар или capaй.  Изба у него, однако, была тесна и кособока, до избы видно, руки не доходили, одно лишь, что пол не земляной, выстлан широкой доской, выскобленной чистоплотной хозяйкой. Существенным, конечно, было то, что на руках трех работников этой семьи находились два немощных старика, больная взрослая дочь Игнатия и двое малых ребят. Приходилось, конечно, Игнатий поворачиваться.

Сын Игнатия вернулся с Чернаем. Долгушин представлял себе Черная немолодым, истасканным мужичонкой, в нечистых лохмотьях, а пришел средних лет мужик скромного вида, в ситцевой, не слинявшей еще рубахе и, к удивлению Долгушина, не в лаптях, а в сапогах, хотя даже его хозяин Щавелев не позволял себе такую роскошь. Впечатление скромника, которое производил Чернай, вовсе не соответствовало, как скоро понял Долгушин, характеру этого мужика, возникало оно оттого, что ходил Чернай, опустив глаза в землю, как будто что-то сосредоточенно искал у себя под ногами или что-то озабоченно обдумывал, что-то, по-видимости ничтожное,— о ничтожестве как будто свидетельствовала его невыразительная физиономия с глуповато вытянутым носом и губами, нескладная щуплая фигура, одно плечо выше другого, отчего ходил он не прямо, а по воробьиному, бочком, скачком. Но когда он поднимав глаза, становилось ясно, что этому скромнику палец в рот не клади. Глаза у него были задумчивые и оза­боченные и в то же время страшно напряженные, как бы остановившиеся в своей напряженной задумчивости, как бы окаменевшие в ней, и вот в этом-то выраже­нии как бы окаменевшей задумчивости и было что-то, что заставляло думать, что не так-то все просто с этим мужичком. Скоро стало ясно Долгушину, что перед ним одна из тех своеобразных натур, которые отнюдь не редки в любом классе общества, и если определить ее одной фразой, то можно сказать так: человек, от которого всего можно ожидать.

Не прав был Игнатий, называя Черная голяком по натуре, значит (по Игнатию) лентяем, не понял он в Чернае главного, и вся его ярость против Черная вызывалась, вероятно, именно тем, что, не понимая его, не мог себе объяснить его бедности,— так теперь все вдруг представилось Долгушину. Не лентяем был Чернай, а, напротив, энергичнейшей натурой. Скорее всего он был ловок в любом деле, за которое брался, а брался он конечно же за всякое дело всегда горячо и жадно, и работал усердно, но, должно быть, как-то так всегда по­лучалось, что в самый напряженный момент работы он вдруг все бросал и с тем же жаром и пылом начинал все переделывать по-иному или принимался за новую работу, не заботясь о том, не обернется ли невоспол­нимым убытком не доведенная до конца работа,— Долгушину был знаком этот тип. Во время пахоты ему, например, могло прийти в голову, что при последнем переделе полей мирской счетчик неправильно отмерил полосы, при вымеривании он сбивался со счета, а его никто не поправлял, и вот, захваченный этой мыслью, Чернай — все это живо представил себе Долгушин, будто и вправду был всему живой свидетель,— Чернай выворачивал соху из борозды, распрягал лошадь, скакал в деревню за саженью и принимался обходить полосу за полосой, ярус за ярусом, все мирские поля, с раннего утра и до темна обходил их день, два, сбивался со счета и кидался вымеривать все сначала, пока не обнаруживал ошибку, потом обходил избу за избой и шумел, доказывая, что передел произведен неправильно, и требовал собрать сельский сход, мог иной раз и добиться схода, но чаще, пошумев неделю-другую и не добившись ничего (или почти уж добившись), вдруг ос­тавлял это дело, увлеченный какой-нибудь новой, не менее захватывающей мыслью; а его надел, обработанный наполовину, тем временем зарастал сорной травой. Это был неудачник, да, но неудачи его проистекали не от обстоятельств, а от него самого, от его, надо было полагать, чрезвычайной отзывчивости на всякую неясность, противоречивость и запутанность жизненных положений или всякую несправедливость, от стремления во что бы то ни стало рассудить все по правде и истине. Из таких выходили правдоискатели и религиозные фанатики, мученики навязчивых идей. От чистого мономана Черная отличало только то, что овладевавшие его душой идеи сменялись часто и беспорядочно, вот в этом сказывались обстоятельства, на новые идеи Черная наталкивала нелегкая его жизнь... Едва ли был прав Игнатий и в том, что относил Черная к кабацким пропойцам, вряд ли был Чернай пропойцей, если и был, то скорее всего потому, что искал общества, дружеского круга, на суд которого мог бы вынести мысли, которые вызревали в его го­лове, нуждался в собеседниках, а где же и найти их, как не в кабаке? Ну а в кабаке, известно, пьют.

Черняай не удивился, узнав, что не Игнатий имел к нему дело, а гость Игнатия, не удивился и тому, что этот гость предложил ему послушать какую-то брошюрку. «Послушаем»,—с готовностью согласился он. Похоже, потолкавшись по свету, о многом поразмысливши, он привык уж ничему не удивляться. Впрочем, кое-что он мог слышать о Долгушине и о какой-то книжке или книжках, которые тот читал крестьянам в каких-то деревнях. Вот, стало быть, дошел и до Оборвихи.

Читать решили тут же, у Игнатия, на воздухе, за двором, расселись по раскатанным бревнам, сын Игна­тия тоже остался послушать. Во время чтения подходила иногда, любопытствуя, жена Игнатия, не увядшая еще статная баба, но не могла долго оставаться праздной, постояв за спиной Игнатия минуту-другую, убега­ла по своим нескончаемым бабьим делам. Прибегали и убегали малъцы, мальчик и девочка, поглазеть на чу­жого человека, потереться о ласковые руки отца. Опоясывавший усадьбу Игнатия старый полусгнивший пле­тень в некоторых местах завалился до земли, чтоб поправить его, тоже, видно, не доходили руки хозяина. За плетнем с этой стороны был мирской выгон, круто опускавшийся к Москве-реке с ее густой синевой, хо­лодно посверкивавшей под ясным солнцем.

Решил Долгушин прочесть только свою прокламацию, убедившись на опыте, что эта прокламация, более конкретная по содержанию, вызывала больше интереса у крестьян. Читал, как уже случалось читать, не все подряд, опускал места, где были риторика или ссылки на Евангелие, излишние для этих слушателей. Упор делал на идее равенства как предварительном условии возможного будущего улучшения жизни и на важней­ших пунктах программы — на требованиях народоправия, всеобщего передела земли, отмены оброков.

Чернай сразу и горячо принял все пункты программы. Равенство? Да, конечно, без поравнения всех людей с самого дня их рождения в правах на обучение и достаток невозможно изменить жизнь к лучшему, никогда не выбиться народу из тьмы неведения и безысходной бедности. Власть выборная, народная, не дворянская? Чего ж лучше! Ежели народ сам управляется спокон веку со всеми мирскими делами, которыми ему дозволяли управлять поныне, почто не управится он, через своих выборных, с делами государства, буде это ему дозволено? Ясное дело, управится не хуже дворян и царя. Были же в старину примеры, когда оспаривали власть кня­зей и царей мужики Минин, Разин, Пугач. Нету у народа иного пути к правде и справедливости, как только восстать? Известное дело, никто мужику задарма ничего не даст, и не оправится мужик, ежели он сам не возьмет свое, принадлежащее ему по праву и справедливости...

В общем, не возражал против всего этого и Игнатий и терпеливо слушал Черная, горячо изложившего, без всякого понуждения со стороны Долгушина, свое понимание дела, но у Игнатия, как и следовало ожи­дать, были сомнения и вопросы, и, помолчав, покивав, он стал ставить свои вопросы. Больше всего хотелось Долгушину, чтобы Игнатий снова поставил тот свой вопрос, который ставил весной и на который тогда не успел ответить Долгушин, вопрос о том, как же все-таки будет выходить народ из нужды, без богатых-то, довольно ли для этого одного поравнения прав и состояний,— что. представлял бы собою порядок, при кото­ром народ работал бы на себя, а не на богатых? И очень обрадовался, когда Игнатий об этом и заговорил. Даже засмеялся от невольного возбуждения, тут же охватившего его, очень уж хотелось ответить Игнатию исчерпывающе, так, чтобы и Игнатий, и его сын, и Чернай — все по­няли совершенно так, как понимал он сам, Долгушин.

— Так-то оно, Василич, примерно, так, нечего сказать, и куды мужик не кинься, всюду клин,— загово­рил Игнатий раздумчиво, почесывая бороду, глядя то на Долгушина, то в землю перед собой, старательно уводя взгляд подале от Черная.— И как насчет равенства, примерно, оно так, хотя как равняться, примерно, всенародно, коль в одном-то обчестве нет равных, у одного две лошади, а у иного ни лошади, ни курицы на дворе, а всенародно как, нешто по земле? По земле, конечно, можно, ежели и дворянам и прочим всем нуждающим положена будет та же мера земли на душу, что и крестьянам, то, конечно, так. Ну то пущай, то, должно, миром можно решить. А вот скажи-тко ты, Василич, как, примерно, равенством подымисси? Будут все работать на себя, не на богатых, славно, спору нет, мужик вздохнет свободно, лишняя копейка в дому ос­танется, глядишь, голодать не будет. Голодать не бу­дет, а из бедности выскочит ли? Как выскочить из бед­ности без богатых-то? Земли не много десятин надо, чтобы с нее мужику с семейством прокормиться, а боле того что не наработать, ежли своим трудом без помочи, боле того не осилить, земли-то, никак нет. Обратно, земля отощала, как ее подымешь без капиталу? Вот ты говорил, машины какие ни то будут создавать бо­гатства, когда, значит, будет обчее равенство. Как же то может-то быть? Коли не сказка то?

Вот тот вопрос, которого ждал Долгушин, ответить на который теперь готов был подробнейшим образом, давно готовился к «тому, ожидая встречи с этим думающим крестьянином. Хотелось сказать ему примерно то же, что однажды развивал перед сареевскими мужиками, на дворе Ефима Антонова, когда растолковывал им, как могли бы крестьяне подняться,— и о роли народного государства в этом деле, его помощи крестья­нам, и о самом государстве, каким должно быть оно по мысли социалистов, когда не только земля, но и заводы, и фабрики, и всякая крупная собственность, и все капиталы будут принадлежать работникам, и о совместном артельном труде, о творческом начале жизни, которому необходимо дать простор. Очень важным казалось именно Игнатию изложить все это. С ним мож­но было и более откровенно говорить, чем с сареевскими.

Важным казалось знать, как примет все, поймет ли, проникнется ли новой правдой этот рассудительный крестьянин. Казалось, что, не дойдя до самых сокровенных мыслей, желаний, крайних пределов понимания крестьянами своей собственной пользы, невозможно идти, далее в пропаганде.

И начал уж было отвечать, и, чувствовал, недурно начал, зацепил внимание Игнатия, заговорив о том, ка­ким должно быть государство, чтоб была польза мужику... и вдруг все испортил Чернай.

Все испортил Чернай. Он начал кипеть, заметил Долгушин, еще когда говорил Игнатий, в середине его речи, зацепившись за сомнение, выраженное Игнатием в отношении возможностей равенства, и уж больше не слушал ни Игнатия, ни Долгушина, весь погруженный в свое раздражение; упустив момент, когда умолк Иг­натий и начал говорить Долгушин, когда мог бы врезаться в разговор, он ждал паузы в разговоре, чтобы выступить со своим. И дождался.

—   Кой ляд, Василич, ты толкуешь кому, нешто энтот тебя услышит?— начал он яростно, выпрямившись в струнку, воинственно выпятив вперед нижнюю губу, смотря на Игнатия в упор, презрительно и высокомерно.— Энтот и иные все оборвихинские куплены каждый по рупь с пятаком Щавелевым и его одного слышут. Ты, Василич, зря время теряешь здесь, нашел, где мужицкую нужжу высматривать. Ты поди к нам, в Ильинское, поди-ко, увидишь нужжу...

—   Приду,— поспешно согласился Долгушин, обеспокоенный тем, как бы этот пассаж Черная не повредил всей беседе.— Да ведь ты теперь здесь живешь? У Щавелева?

—  Завтра уберусь отсель. Вишь, подрядился у окаянного за три рубли санки поправить, к зиме готовится с лета. А я по санному али тележному делу первый человек здесь. Хотя он тебе скажет,— ткнул он пальцем в сторону Игнатия. Обращаясь к нему же, ядовито и с возрастающим раздражением продолжал.— Может, и тебе нужжа поправить сани али телегу? Ты скажи! Поправлю. По свойству али за шиш с маслом, энто тебе боле по скусу? Вот я тебе поправлю! (Пока­зал ему кукиш и даже плюнул в его сторону.) Тьфу! Игнатий смотрел теперь на Черная тоже в упор и тоже, чувствовалось, наливался яростью, но еще пы­тался сдерживаться. Ответил презрительно:

—   Обойдемся без голоштанных,— и не удержался, прибавил не менее ядовито.— Вишь, как тебя распирает. Совесть, должно, заговорила, не всю, знать, оставил в кабаке...

—   У тебе ее много осталось. Снега зимой не проси...

—  А тебе только просить. Ты заработай! Похвастал трешницей. Ты ее сперва получи...

—  Ты мои деньги не считай, ты свои сочти, какие иудины от Щавелева, какие скрадены...

—   У мене! Скрадены! Ты в уме?

—   У тебе...

Они оба уже стояли на ногах, взвинченные, злые, поносили друг друга невозможными словами, возводили один на другого неправдоподобные обвинения, не стесняясь присутствием постороннего человека. Теперь об­наружилось, что причиной их вражды были и какие-то старые личные счеты, и какие-то не вполне улавливае­мые Долгушиным двусмысленные отношения обоих крестьян к Щавелеву. Ясно было, однако, что беседа безнадежно испорчена, мысль свести вместе этих крестьян оказалась неудачной, и нужно было положить конец этой встрече.

Но пока Долгушин соображал, как удобнее это сделать, чтобы не обидеть ни того ни другого, произошло неожиданное.

На каких-то едких словах Черная Игнатий вдруг схватил его под мышки, оторвал от земли и понес че­рез весь двор к воротам. Чернай задыхался, вертел головой, сучил ногами, но Игнатий его не отпускал, донес до ворот, вынес на улицу, поставил там на землю и, сильно толкая в спину, погнал по улице. Доведя до края своего плетня, двинул так, что тот не удержался на ногах и растянулся во весь рост на колдобистой пыльной дороге. Игнатий вернулся к себе на двор.

Продолжать с ним разговор было, конечно, бессмысленно, Долгушин сказал, что придется им еще раз по­видаться, чтоб окончить разговор, Игнатий ничего на это не ответил, они попрощались, и Долгушин уехал.

 

7

Постепенно разошлись-разлетелись по деревням, по всему Звенигородскому уезду и примыкавшим к нему дру­гим уездам прокламации, которые были у пропагандистов на руках в Сарееве, и остались только те, кото­рые хранились в Москве у Кирилла Курдаева. Решили ехать в Москву, поделить оставшиеся брошюры и разойтись по новым маршрутам, подальше на север и на восток от этих мест. Опасно уж было оставаться здесь. Если местная власть еще не всполошилась, не проведала о том, какие листки ходили по деревням, передавались крестьянами из рук в руки, по вечерам читались вслух деревенскими грамотеями при свете копеечных масляных коптилок, то потому лишь, что раздавали распространители свои листки не кому попало, раздавали с выбором. Но теперь всего можно было ожидать.

Перед отъездом в Москву побывал Долгушин у Чер­ная в Ильинском, но эта встреча с ним вышла вполне никчемной. Был Чернай уже невменяем, в крайней степени раздражения, не слышал, что ему говорили, был сосредоточен на одном предмете — на Щавелеве. Ока­залось, как понял Долгушин из яростных монологов Черная, при расчете с Щавелевым за ремонт саней получил он от Щавелева всего рубль, а два рубля тот удержал с него в счет долга, который числил за ним, Чернай же этого долга за собой не признавал и потому возмущению его не было предела. И что всего больнее ужалило его, уязвило в проделке Щавелева, это то, что, когда рядились, Щавелев ничего ему не сказал о долге, не предупредил, и виду не подал, что помнит за ним должок, стало быть, с самого начала коварно замышлял посмеяться над ним.

Конечно, у Щавелева, как догадывался Долгушин, в общем, могли быть основания и долг за Чернаем числить, и мстить ему. Долгушин теперь достаточно знал Черная и мог себе представить характер его от­ношений с Щавелевым. Не успевший жениться до той своей несчастной истории с поджогом, так и оставший­ся бобылем, Чернай считался домохозяином, но фактически домохозяином не был, надел свой забросил, иму­щества у него не было никакого и дома не было, жил он случайной работой вроде починки телег да саней, руки-то у него в самом деле были не дырявые, или подряжался ловить крыс в церквах и шкурки продавал скорнякам. Не имея избы, не имел и постоянного при­станища, летом куда ни шло, ночевал на соседских се­новалах или под громадными лопухами, росшими на месте сгоревшего дома, зимой было хуже, кочевал из избы в избу по родственникам, близким и дальним, кто приютит на ночку-другую, или напрашивался за кров и пропитание в работники к местным богачам, к бывшему своему помещику или к Щавелеву. К богачам он обращался за разными одолжениями и в другие вре­мена года, за рубликом в подать отдать, за мучицей ли. Он, конечно, отрабатывал и мучицу, и рублики, но как считать?— у него был свой счет, у барина или Щавелева свой, и расставались они после расчетов всегда не­довольные друг другом. Чернай, убежденный в том, что обманут, мстил барину и Щавелеву тем, что поносил на чем свет стоит «мироедов» и «кровососов» по каба­кам, на сельских сходах. Когда же, прижатый обстоя­тельствами, вынуждаем был снова обращаться к «кро­вососам» за одолжениями, наступала их очередь мстить «горлопану». И мстили: заставляли себя попросить, поваляться в ногах, или устраивали сюрпризы, вроде того, какой устроил теперь Щавелев, До сих пор Чер-най переносил эти мытарства не то что легко, но не слишком болезненно, теперь, похоже, наступил для него «край».

Появлению Долгушина в Ильинском он обрадовался, увидев в этом для себя хороший знак. Тут же опре­делил ему место в вынашивавшемся им плане мести Ща­велеву. Долгушин своей грамоткой звал мужиков бун­товать? Ну так он, Чернай, взбунтует мужиков близ­лежащих деревень против мироедов. Мужики, с кото­рыми он уже вошел в стачку, поднимутся все, как один, им нужно лишь показать пример, чтобы кто-то первый начал: «Ты начни, а мы поддержим». И вот он придумал, как начать. Он пустит пыхом змея Щавелева, и все подымутся. Не слушая никаких возраже­ний Долгушина, Чернай объяснял ему его- задачу: на какой-то ярмарке в Одинцове или еще где-то, Чернай говорил быстро, понимать его было трудно, должен Долгушин открыто прочесть свой призыв к народу... На этом месте разговора Долгушин, которому наскучил этот бред, остановил Черная, положив руку ему на плечо, посоветовал лечь спать и все забыть, и уехал. Если бы он знал, какие последствия будет иметь этот разговор с Чернаем, он, конечно, не спешил бы уезжать...

Пытался Долгушин навести речь Черная на Игнатия, хотелось все же выяснить причины их вражды и как-то помирить их, но всякое упоминание об Игнатии вызывало новый приступ ярости Черная. Только и удалось, что убедиться: Чернай ставил в вину Игнатию помимо прочего то, что тот будто бы помогал каким-то образом Щавелеву за особое вознаграждение держать в кулаке других крестьян в округе, между про­чим, и тех, которые входили в его плотницкую артель и которых он будто бы безбожно обсчитывал. Это, ко­нечно, было полнейшим вздором. Игнатий был честен, для Долгушина это было совершенно очевидно. Игнатий сам был жертвой паука Щавелева, и если не отзывался о Щавелеве дурно, то это еще ничего не значило. И сомнения Игнатия в спасительных возможностях равенства, его своеобразное понимание роли и значения богатства, тоже еще сами по себе ничего не значили. В окружавшем его мире не мог он видеть иных примеров обогащения людей, как обогащения неправедного: богатства создавались одними людьми за счет других, одни люди объедали других. Это ему, человеку от приро­ды справедливому, не могло нравиться, и поэтому мысль о возможности увеличить общественное богатство через уравнение людей привлекла его, но он не в состоянии был так сразу разделить уверенность Долгушина в том, что эта возможность реальна, что это не сказка.

Повидаться же с Игнатием до отъезда в Москву Долгушин не успел, решил, что повидается после Москвы.

 

8

В Москву укатили все вместе, правил Долгушин, ехали весело, с песнями, как ехали из Москвы в Сареево три недели назад, только теперь вместо Татьяны, оставшейся с Аграфеной на даче, в тележке сидел Ананий.

Вместе заехали к Кириллу Курдаеву, в его новую мастерскую, поделили прокламации между собой и ра­зошлись каждый по своим делам, решив к вечеру собраться у Далецкого и там заночевать, а утром отпра­виться по своим маршрутам.

Из мастерской Долгушин уходил последним, его за­держал Кирилл, попросивший проверить какие-то счета. Держал себя Кирилл не совсем обычно, много говорил, суетился, видно было, хитрил, что-то ему нужно было скрыть от Долгушина. В счетах его был порядок, мас­терская устроена, в мастерской теперь было вдвое боль­ше рабочих и все были заняты делом, недостатка в за­казах не было, но Кирилл все говорил о каких-то трудностях, нехватке того, другого. Что-то ему нужно было от Долгушина, но прямо об этом сказать не ре­шался. Так когда, спросил Долгушин, можно будет прислать к нему пропагандистов? Пока нельзя, отвечал Кирилл, вот когда он справится с трудностями, освоит­ся на новом месте... Разбираться со всем этим, однако, было некогда, Долгушин сказал, что заедет через несколько дней.

Вечером, когда сошлись у Далецких, еще раз обсудили маршруты каждого, решив задеть пропагандой и южные уезды Московской губернии, туда через Подольск на Серпухов вызвался пойти Дмоховский. На восток от Москвы на Егорьевск через Люберцы наметил идти Плотников, на запад к Можайску и дальше — Папин, Ананию предложили пройти на север по Петербургскому шоссе до Клина и поворотить к Волоколам­ску. Долгушин должен был вернуться в Сареево оканчивать дела, начатые им в Звенигородском и соседних с ним Рузском и Волоколамском уездах, и затем действовать по обстоятельствам.

При этих обсуждениях присутствовали, и не безмолвно, вставляли свое слово Далецкие и Вера Павловна Рогачева, переселившаяся к Далецким после отъез­да в Петербург Дмитрия Рогачева. Вера Павловна, са­мый юный участник разговора, горящими глазами смот­рела на отчаянных молодых людей, всей душою рвалась за ними, страстно желала подобного подвига, но мож­но ли было нежной барышне взяться за что-либо подобное?.. Пройдет немного времени, и она возьмется. В Петербурге, чтобы вести пропаганду среди фабричных, поступит простой работницей на одну из тамош­них фабрик, потом будет заниматься пропагандой на юге...

Утром расходились, разъезжались из Москвы. Долгушин уехал в Сареево.

9

За несколько дней он прошел и проехал по волостям Звенигородского и соседних уездов, до которых еще не добирались пропагандисты. Поход был удачен, он рас­пространил все прокламации, которые взял с собой. Когда вернулся из похода, это было в субботу восьмого сентября, на даче застал Дмоховского, приехавшего часа за два до него. И у Дмоховского поход был удачен, и он распространил все свои прокламации и был настроен радостно, и приехал теперь с предложением не сворачивать пропаганду, напротив, поставить ее ос­новательнее и для этого возобновить печатание, восста­новить станок, постараться отпечатать побольше эк­земпляров, чем отпечатали до сих пор. Где печатать, снова на даче? Нет, конечно, с дачей придется простить­ся, она послужила неплохо, дело запущено, и слава богу, но для дальнейшего она не годится. Едва ли еще надол­го останутся в тайне для властей труды пропагандистов, рано или поздно попадутся же на глаза полиции прокламации, и следы неизбежно приведут в Сареево.

Устраиваться надо опять в Москве, но, конечно, не на старом месте, не на Шаболовке, говорил Дмоховский, он знает квартиру получил у Крестовской заставы, в конце Первой Мещанской, в доме купца Турина, там две комнаты и кухня на первом этаже, с отдельным выходом в глухой переулок, входить и выходить можно незаметно даже для дворника. В этой квартире посе­лятся Дмоховский с Татьяной. Завтра и надо будет пе­реехать, незачем терять время. Александр отвезет их в Москву и заодно подыщет квартиру для себя где-нибудь поблизости. Согласен ли с этим Александр? Александр был согласен.

А дачу придется продать. Все равно ведь нужны деньги на ремонт станка и прочие типографские рас­ходы. Лучше бы продать кому-нибудь из москвичей, близких к кружку, в таком случае дачу еще можно было бы использовать для дела в будущем. Может быть, купит Далецкий, у него как будто объявились деньги и ои будто бы подумывал о собственной даче, прежде он каждое лето нанимал избу у какого-то му­жика в Маэилове. Завтра и надобно будет поговорить с ним об этом.

Стали думать о том, как объявить о принятом ре­шении женщинам. Для Аграфены, конечно, это будет ударом — узнать о ликвидации дачи; она приросла к Сарееву. Правда, если дача перейдет к Далецким, Аграфе-на всегда сможет воспользоваться его, жить здесь, сколько потребуется... Решили, однако, не спешить объявлять все это женщинам, по крайней мере до вечера.

Неожиданное происшествие, случившееся ближе к ве­черу, все развязало.

Аграфена сообщила, что в отсутствие Александра почти каждый день приходили на дачу и спрашивали его крестьяне из разных деревень, веем им она гово­рила, что хозяин будет на даче не ранее субботнего

вечера, так что к вечеру надобно ждать гостей. И прав­да, вскоре приехал из Покровского Егорша Филиппов и привез с собой двух однодеревенцев, знакомых Дол-гушияу, пожилого из реутовских и того, рассудитель­ного, который во время первого чтения в Покровском (перед поездкой в Москву Долгушин еще раз побывал в Покровском и читал прокламацию Берви) подавал реплики из темного угла. Пришли еще несколько человек из ближайших деревень.

Покровские прикатили с просьбой практического свойства. Дело было спешное, им и занялись прежде всего. Другие гости не были в претензии, что хозяин и его товарищ вынуждены были долго заниматься толь­ко с покровскими, им и самим было интересно дело покровских, при том что молодые господа вовлекали в общий разговор и их, посторонних делу людей, об­ращались и к ним с вопросами, справлялись об их мнении.

Решили покровские на своем сельском сходе послать все же ходоков в Петербург с жалобой на решение крестьянского присутствия и с новым прошением, по­становив не домогаться дарового, четвертного, надела, а просить замены бесплодного песчаного клина и вы­платы убытков за многолетнее пользование им.

—  Ты верно присоветовал, Василич,— гудел Егорша,— мы все согласились на том, и вот мирской приговор, прочти, пожалуйста. С тем пошлем в Петербург.

—  А если откажут в Петербурге?

—   Ну тогда и впрямь не останется иного, как бунтовать заодно с вожжевскими. А некуда есть надежда, сделай милость, напиши бумагу. Мир просит.

—  Ну, хорошо.

И Долгушин написал бумагу, прошение покровских крестьян на высочайшее имя, он и посоветовал адре­соваться на царя, до самого царя бумага, конечно, не дойдет, но, может быть, ей дадут из царской канцеля­рии надлежащий ход.

Покончив с бумагой, заговорили о том, о чем дважды начинал Долгушин разговор в Покровском и оба раза останавливал себя, считал преждевременным такой разговор, обещал поговорить об этом в другой раз. Теперь Егорша прямо напомнил ему о его обещании. Вопрос этот был также вопросом и других мужиков, не одних покровских, об него спотыкались мужики, размышляя над текстом прочитанных прокламаций. Как же, в самом деле, безоружному народу выстоять перед царским войском, если, примерно, и поднимутся все? Долгушин и Дмоховский отвечали: а кто сказал, что народ должен оставаться безоружным? Подготовка к будущему всеобщему восстанию и должна заключаться в том, что­бы всем сговариваться и соглашаться для дружного вооруженного выступления. В одной из прокламаций («Как должно жить по закону природы и правды») прямо говорится: не бойтесь оружия, а берите его рукой твердою и сражайтесь с угнетателями. Иное дело вопрос: откуда взять оружие? Вот это — вопрос, его следует рассмотреть. Оружие можно самим готовить в сельских кузницах, можно на мирские деньги тайно закупать, можно, при надлежащей организации народа, захваты­вать военные арсеналы, разоружать военные команды. Но теперь о том идет речь, что прежде нужно достичь этой надлежащей организации народа, создать народную партию. Что это значит?

— Вот мы здесь, все собравшиеся, разве не можем представить собою одного из отделений этой всероссий­ской народной партии?— говорил одушевленно Долгушин.— Мы — одно звено цепи, в соседней деревне мо­жет составиться другое звено, и так в каждой деревне, в каждой волости. Собрание таких звеньев, связанных друг с другом единой целью и согласующих между собой свои действия, и есть народная партия. Так будем держаться друг друга и будем привлекать к нашему делу других — односельчан, знакомых из других деревень. Будет нас много — подумаем, как лучше построить наши отношения, чтобы удобно было связываться друг с другом для какого-то дела, например обучаться военному делу. Когда в такой партии будет весь народ — кто нас по­бедит?

— Не забывайте еще,— вставлял Дмоховский,— что мы в казармах тоже бываем, зовем солдат и офицеров пристать к народу, когда он подымется...

Мужики слушали, кряхтели, соглашались, как будто все понимали, хотя, конечно, и не могли не казаться им диковинными все эти рассуждения.

Сидели в горнице вокруг стола, как будто сошлись для чаепития, не хватало лишь самовара. И самовар появился. Его внес Максим. Максим пришел из Сареева в начале разговора, внимательно прислушивался к разговору, внимательно присматривался к незнакомым мужикам, по его замкнутому лицу трудно было угадать, что он думает, похоже, он пытался решить для себя, нравятся ему гости или нет. Особенно Егорша, чувствовалось, разжигал его любопытство, он то смотрел на Егоршу неотрывно, ложась грудью на край стола, смотрел так пристально, что тот начинал ерзать и оглядываться с беспокойством, не понимая, что его тревожит, то вскакивал нетерпеливо и подбегал к Егорше, становился прямо за его спиной, не заботясь о том, что это может, наконец, и показаться странным мужикам, тому же Егорше. Как свой человек в доме, Максим время от времени выходил из горницы по знаку Аграфены для исполнения ее хозяйственных поручений, исполнял их и возвращался, садился на свое место; вышел он и для того, чтобы разжечь и принести самовар. Он поставил пыхтящий, еще дымящийся самовар на середину стола, Татьяна принесла из маленькой комнаты стаканы и кружки, большую берестяную сахарницу, полную колотого сахара, Аграфена села к самовару и стала размешивать чай. Начинало темнеть, но лампу еще рано было зажигать.

Не устели гости и хозяева выпить по стакану чая,  как на дворе послышался стук подкатившей телеги, торопливые шаги грузного человека на крыльце и в сенях,; и на пороге горницы появился оборвихинский плотник Игнатий, в рубахе распояской, без шапки. Пригнувшись, вошел в дверь, поискав глазами икону, перекрестился на крест в красном углу и, не поздоровевшись с мрачным вызовом сказал Долгушину, вставшему из-за стола, как только он вошел:

—   К тебе, Василич, разговор есть Выдь со мной.

По его угрюмому и вызывающему виду было ясно, что стряслось что-то из ряда вон. Но уж очень тон был нехорош.

—   Что случилось?

—  Выдь, говорю, со мной! — повысив голос, требовательно, с угрозой повторял Игнатий

Долгушин вспыхнул, никому и никогда не мог позволить говорить с собой в подобном тоне.

—   Говори здесь Или ступай вон, — произнес он отчетливо, выделяя каждое слово. Смягчил тон.— Говори. Здесь все свои, секретов от них у меня нет. Что случилось?

Игнатий как будто только теперь заметил, что я горнице много народу, обвел всех недоумевающим взгля­дом. Тряхнул красивой головой.

—  Здесь так здесь,— сказал с угрожающей ноткой.— То случилось, что Чернай, твоя, Василич, вина, запалил Оборвиху.

Все вскочили со своих мест.

—   Как запалил?

 

—   Так и запалил. Запалил Щавелева, а от него перекинулось на соседнюю усадьбу.

—   Сгорела деревня?— ахнул Максим.

—   Огонь, слава богу, остановили, народ вовремя схватился, у Щавелева лишь сарай сгорел с древними, которые Чернай починял. Он, Чернай, и поднял тревогу, и в огонь бросился. И погорел, сам-от.

—   Обгорел?— не новял Двлгушии.

—  Да уж, так обгорел, не дай бог никому. Помер Чернай. Запалил сарай и полез сам же тушить. Там и остался. И ты, Василич, вот что уходи отсель. Вишь, как неладно. Уходи, не смущай народ. Не то, неровен час... Уходи добром.

—  Ты никак, мне угрожаешь?— иэумился  Долгушин. Обожгло обидой: этот рассудительный крестьянин^ ка­залось, глубже других крестьян проникавший в ход его мыслей, ему сочувствовавший, более других способный сознательно принять его правду, теперь смотрел на него как на врага!

—   Уходи, Василии. Я тебя упредил,— не- попрощавшись, повернулся Игнатий, решительно пошел в дверь.

—   Постой-ка, сват,— с мрачным видом подхватился следом за ним Егорша.

Игнатий, не останавливаясь, прошел в сени, вышел на крыльцо. Егорша тоже вышел на крыльцо. «Постой-ка!» — донесся со двора его бухающий голос Они с Игнатием о чем-то горячо заговорили, слов было ве ра­зобрать, потом донесся шум борьбы, пыхтенье борю­щихся, затем стук отъезжающей телеги и тяжелые шаги Егорши ва крыльце. Вошел Егорша, взъерошенный, с разбитой нижней губой.

—   Поговорили,— сказал он мрачно, отвечая на устремленные на него вопросительные взгляды.— Ниче, Василич...

Максим, подойдя к Егорше с улыбкой, одобрительно хлопнул его ладонью по спине.

—   Бедный Чернай! Жалко мужика. Вот кто дошел до края,— заговорил хмуро Долгушин.

—   Что будем делать?—деловито осведомился Дмоховский.

И тут неожиданно голос подала Аграфена:

—   А что делать? Приедет следователь, начнут выяснять обстоятельства поджога, с кем знался этот несчастный... Надо уезжать, вот что делать. По крайней мере вам, мужчинам. Хотя бы на время.

—   Верно,— согласились с хозяйкой гости.— На время надобно, Василич, уехать...

—   Уедем,— сказал Долгушин.— Завтра и уедем. Но мы вернемся! (Мужикам.) Вы же тем временем делайте свое дело. Помните, мы — в одной цепи, и чем больше крестьян войдет в сцепку, тем лучше. Но, конечно, не всякого тащите к себе, с кем попало не толкуйте, главное, чтоб верный человек был. Понимаете ли?

—   Не беспокойся, Василич... Знамо, чтоб верный человек...

 

10

Тотчас по приезде в Москву переговорили с Далецким, тот согласился купить дачу, цену назвал Долгушин — пятьсот рублей, столько было затрачено на дачу общественных денег.

Всю сумму сразу Далецкий не мог выдать, не было на руках таких денег, но около ста рублей выдал, на эти деньги принялись Долгушин и Дмоховский восстанавливать типографию. Перевезли станок в квартиру Дмоховского у Крестовской заставы, заказали трем разным столярам изготовить деревянные части к станку по чертежам, сделанным Дмоховским.

Начали набирать «Русскому народу». За всеми этими хлопотами упустил Долгушин подыскать для себя с Аграфеной подходящую квартиру, и, когда уезжали с Далецким в Сареево, в среду двенадцатого сентября, чтоб оформить сделку и вывезти с дачи Аграфену с ребенком, решили, что временно Долгушины поживут у Далецких.

Оформить сделку означало переписать у Щавелева в Оборвихе на имя Далецкого денежные расписки. К Ща-велеву и отправились на другой день.

С тревожным чувством ехал Долгушин к Щавелеву. Что, если тому известно о беседах Долгушина с крестья­нами, о прокламациях, как он встретит Долгушина? Не побежит ли тут же за полицией? Давила душу и мысль о том, что вот сейчас он увидит место гибели Черная, своими глазами увидит пепелище, в какое могла об­ратиться вся Оборвиха... Думать об этом было тяжело.

Щавелев, однако, ничего о прокламациях или бесе­дах с крестьянами не знал, встретил Долгушина ра­душно, сразу же повел на место пожара, возбужденно стал рассказывать, как все было. Чернай, оказывается, поджег сарай изнутри и, когда все занялось огнем, по­лез в самый огонь, стал вытаскивать оттуда горевшие дровни, там его и придавило чем-то, вытащить было нельзя. Следов пожара уже почти не осталось, место было расчищено, на месте уничтоженного сарая ставили плотники новый сруб, и верхом на поднявшейся выше человеческого роста стене сидел старшой плотницкой ар­тели Игнатий, подтягивал к себе снизу очередной венец. Увидев Долгушина, Игнатий не слез со стены, работы не прервал, однако поклонился ему сверху.

Щавелев не возражал против того, чтобы переписать бумаги на нового владельца, но усомнился в том, что эта операция законна. Далецкий стал объяснять, что он особо справлялся на этот счет, и можно не сомневаться в законности, Щавелев на это отвечал, что ему нужно  мсамому справиться у кого следует. Договорились, что на днях он будет в Москве и узнает, как и что, и если все так и окажется, как утверждали молодые люди, то за ним задержки не будет. И на этом разъехались.

Наутро, погрузив весь скарб на крестьянскую подводу, на крестьянской лошади выехали Долгушины в Москву, своего меринка Долгушин оставлял у Курдаевых, в Москве надобности в лошади не предполагалось. Далецкий отправился в Москву раньше их, поездом, до Одинцовской станции его вызвался проводить Максим, остававшийся сторожем при даче. Заперев дачу, обведя взглядом уютную долину, желтые и черные склоны холмов, обступавших Медвенику, черные крыши сареевских изб вдали, отчетливо рисовавшиеся в прозрачном, уже осеннем воздухе, Долгушин взял у мужика, хозяина лошади, вожжи, тронул лошадь.

Невесело ехали. Аграфена молчала, погруженная в свои мысли. Она спокойно отнеслась к известию о продаже дачи, как будто даже ожидала этого, дело­вито стала собирать вещи. Об отдаленном будущем она старалась не думать, мысли ее заняты были ближайшей перспективой: как она устроится с ребенком у Далецких, не лучше ли снова съехаться с Татьяной, удастся ли найти службу в Москве... Молчал и Долгушин, занятый обдумыванием технической задачи: если заменить вал типографского станка, а его так и так придется менять, валом меньшего диаметра и массы, при каких наименьших значениях диаметра и массы вала оттиски будут оставаться четкими... Молчал мужик, человек не­разговорчивый, за всю дорогу он ни разу не подал голоса, даже лошадь ни разу не окликнул, взявши вскорости вожжи в свои руки, погонял лошадь вожжами. И даже Сашок, первые версты пути возбужденно вертев­шийся во все стороны, вскоре примолк, уснул.

Далецкий встретил подводу Долгушиных за несколько кварталов от своей квартиры, он был взволнован, отведя Долгушина в сторону, чтобы не слышал возница, ошарашил новостью:

—   Папин арестован!

—   Когда?

—   Сегодня утром, его взяли на квартире его дяди, цензора Бессомыкина, с большим количеством прокла­маций...

—   Откуда это вам известно?

—  Только что у меня был Любецкий...

—  Любецкий!

—   Каким-то образом он оказался свидетелем ареста Папина, то ли ночевал вместе с ним у его дяди, то ли случайно зашел к нему утром, а может, и не к нему, а к его дяде, и видел, как уводили Папина. Он гово­рит, что кто-то выдал Папина. И еще сказал, что о круге знакомых Папина известно жандармам...

—   А ему это откуда известно?

—   Не знаю!— развел руками Далецкий.

—   Может быть, он сам выдал?

—   Почему вы так думаете?

—  Ладно. Что будем делать?

Вопрос был обращен Долгушиным, собственно, к са­мому себе, Далецкий так это и понял и стал ждать, что скажет Долгушин.

—  Сделаем так,— сказал Долгушин.— У вас оста­навливаться нам, пожалуй, не следует. Возвращайтесь к себе и возьмите пока с собой Аграфену Дмитриевну с ребенком, они устали, пусть отдохнут с дороги. Я уст­роюсь со всем скарбом и заеду за ними...

Остановили подводу, ссадили спокойную, ко всему уже готовую Аграфену с сонным Сашком, в двух сло­вах объяснили ей положение, и Далецкий увел их с собой, а Долгушин поехал на другой конец города, к Крестовской заставе.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

ВСЕ ТОЛЬКО НАЧИНАЛОСЬ

1

Осенью 1873 года из Москвы приходили и ложились на стол Шувалова в виде телеграфических депеш и про­странных докладов генерала Слезкина малоутешительные вести. Более двух месяцев прошло после того, как в Москве была обнаружена и схвачена группа нигилистов, печатавших в тайной типографии и распространявших в народе прокламации крайнего революционного содержания. Были арестованы все главные деятели кружка в Москве и большое число связанных с ним молодых людей здесь, в Петербурге. Но дело неожиданно ока­залось вязким, конца его не было видно. А нужно было покончить с ним как можно скорее, уж очень не вовремя возникло оно, грозило неприятными последствиями. Само по себе дело было пустое, вздумали несколько бывших студентов взбунтовать народ, понятно, что ничего4 у них не вышло и не могло выйти. Не деятельностью своей были они опасны; если бы можно было быстро и результативно окончить дознание и следствие, передать дело в суд, не затягивая, провести процесс, то и сле­да от их вредной деятельности не осталось бы. Но быст­ро прикончить вздорное дело не удавалось. Ничтожная история приобретала скандальный оттенок. Ведущие дознание опытные следователи не могли добыть, при обилии материала, необходимых, безупречных в юридическом отношении фактов, уличающих арестованных.

Улик было много — и улик не хватало. Налицо были возмутительные прокламации, было открыто место, где печатались прокламации, подмосковная дача главнейшего деятеля группы, известного властям Долгушина, там обнаружены свидетельства недавней типографской работы — столбик набора в шесть строк, пробный оттиск с набора первого листа прокламации «Русскому народу», столы со следами типографской краски. В рас­поряжении следователей имелись полученные агентурным путем сведения о составе кружка Долгушина и его многообразных связях с московскими и петербургскими кружками. Добыты были бесспорные доказательства пропагаторской деятельности членов долгушинского кружка в среде народа, по крайней мере некоторых из них, всего более таких доказательств оказалось собрано в отношении молодого рабочего Анания Васильева; несколько крестьян из разных уездов, которым он раздал прокламации, его уличали. Но связать вместе все эти факты, чтобы получилась исчерпывающая, безусловно доказательная картина преступной деятельности кружка, не удавалось, оставались досадные провалы, а в таком виде передавать дело судебной власти было нельзя.

Пытаясь объяснить малоэффективный ход дознания, генерал Слезкин ссылался на особенный характер дела, необычное поведение арестованных на допросах. Действительно, привлеченные к дознанию молодые люди характером своих действий выделяли это дело из производившихся прежде дознаний о кружках молодежи. Все они решительно отрицали свою вину и стояли на своем с фанатической стойкостью и дерзостью. Папин (взятый с поличным) в самом начале дознания заявил, что ни на какие вопросы отвечать не желает, и не от­вечал, этой линии держался и Плотников, протоколы их допросов лапидарны однообразно: «объяснить не желаю... не хочу... отвечать отказываюсь...»

Ананий Васильев на очной ставке с крестьянами, признавшими его за того человека, который вручил им прокламации, хладнокровно, с улыбкой заявил, что впервые их видит. Долгушин и Дмоховский давали показания издевательские, которые, ничего не разъясняя, часто содержали изложение мнений самих по себе преступных.

С месяц назад дело двинулось было к развязке бла­годаря тому, что заговорили привлеченные к дознанию в Москве жена Долгушина Аграфена Дмитриевна и сожительница Дмоховского Татьяна Сахарова. Их от­кровенные показания дали сведения о том, где и как печатались прокламации, мало того, Аграфена Долгушина показала, кто был автором одной из прокламаций, «Русскому народу»,— ее собственный муж. Но сами женщины не были участницами пропаганды, и это в определенном смысле снижало ценность их разобла­чений. Следовало эти разоблачения подкрепить откровен­ными показаниями участников, тогда можно было бы надеяться на успешный исход процесса. Нужно было, чтобы на процессе фигурировали раскаявшиеся или хотя бы сознавшиеся в своих преступлениях нигилисты. Выпустить на публику спаянную группу стойких, уве­ренных в себе пропагандистов теперь, когда ежедневно получались сведения о том, что безумная идея хождения в народ не угасла в умах молодежи с арестом первой группы народных агитаторов, напротив, продолжая бу­доражить незрелые умы, проникала все глубже в среду молодежи? В этих условиях такой процесс был немыслим.

Признания женщин, конечно, поставили членов кружка Долгушина в трудное положение, и все-таки они про­должали запираться. Стали еще лаконичнее в своих показаниях. Долгушин, догадавшийся, должно быть, по характеру вопросов, что следователи берут материал из объяснений его жены, заявил на одном из последних опросов, что больше не желает делать никаких показаний, и умолк.

.Хуже всего было то, что к этому делу с некоторых пор стал проявлять внимание государь. Медленный ход дознания, вызывающее поведение пропагандистов, сама эта странная идея хождения в народ, так неожиданно осуществленная нигилистами, действовали на него болезненно. Дело представлялось ему должно быть даже более серьезно, чем недавние процессы нечаевцев и самого Нечаева. Он видел в нем некий симптом, признак неведомых но­вых надвигавшихся испытаний, очередных осложнений в отношениях с обществом. Опасно было оставлять его надолго в этом состоянии. Опасно для дела политиче­ской реформы, маховик которого уже набирал обороты...

Еще в первых числах октября в Ливадии Шувалов, выбрав удобный момент, изложил государю план даль­нейшего хода обсуждений трудов валуевской сельскохозяйственной комиссии, государь отнесся с симпатией ко всем пунктам выработанного Шуваловым совместно с Валуевым плана, в том числе и к пункту о необхо­димости создания особых правительственных комиссий с включением в них выборных земских представителей. Шувалов тогда же сообщил об этом достижении Валуеву. Это было, действительно, достижением: не заручившись согласием государя поддержать проект реформы, нечего было и думать ставить его на обсуждение в Комитете министров. Теперь можно было готовиться к началу об­суждений. По приезде в Петербург, в начале ноября, Шувалов немедля собрал у себя совещание министров, на поддержку которых они с Валуевым могли рассчитывать, предложил обсудить меры, какие следовало принять, что­бы подготовить успех дела. Такие совещания он стал проводить регулярно, не реже чем два-три раза в неделю.

Главной заботой «консервативного конклава», как называл эти совещания у Шувалова ироничный Валуев, было найти какие-то пути к соглашению с «либералами» в Комитете министров. Приходилось опасаться, что эти люди будут яростными противниками реформы, и не потому, конечно, чтобы они были против введения в России элементов представительного правления — кто же теперь не конституционалист в душе,— а из партионных амбиций, из заскорузлой враждебности к «аристократам». Наиболее влиятельной фигурой среди «либералов» был великий князь Константин Николаевич, младший брат императора, несколько лет назад пред­лагавший собственный конституционный проект, отклоненный тогда государем. Самой же опасной фигурой был военный министр Милютин, с необыкновенным упорством двигавший в высших коллегиях проект закона о всесословной воинской повинности, смотревший на противников закона как на своих личных врагов, а за противников, конечно, принимал критиковавших проект «аристократов». Всего можно было ожидать от министра иностранных дел князя Горчакова, председателя Комитета министров Игнатьева, людей неопределенных политических взглядов, в сильнейшей степени эгоцентрических, вздорных. Но как подступиться к этим господам? Этого придумать не могли

20 ноября в Комитете министров, собиравшемся раз в неделю, по вторникам, началось слушание заключи­тельного доклада сельскохозяйственной комиссии. В до­кладе формулировались проблемы сельского хозяйства, решение которых требовало государственного вмеша­тельства, изменения законодательства. Доклад не наме­чал мер, необходимых для разрешения поставленных вопросов. Комитет министров и должен был определить, как, в каком порядке приниматься за разработку таких мер.

С предложением о создании особых правительствен­ных комиссий для разработки необходимых мер помощи сельскому хозяйству с включением в состав комиссий выборных общественных представителей гото­вился выступить на очередном заседании Комитета министров, 27 ноября, Шувалов...

Накануне этого дня, в понедельник 26 ноября, Шувалов с утра занимался у себя в бело-золотом кабинете, просматривал бумаги, принесенные Филиппеусом. Торопился, чтобы освободить день на завтра, не отпуская Филиппеуса, читал при нем, только самое важное. Передавая Филиппеусу последнюю бумагу, посмотрел на него вопросительно, тот доложил:

—   Прибыл по вашему вызову и ждет приказании господин Любецкий.

-- Любецкий? — с удивлением переспросил Шувалов, не сразу вспомнив, зачем он вызывал Любецкого.

—  По возвращении в Петербург вы приказывали разыскать господина Любецкого и доставить к вам. Ни в Москве, ни здесь, в Петербурге, его не было, поэтому произошла задержка...

—   Пригласите его ко мне.

Действительно, он приказывал найти и доставить к нему Любецкого, это было в один из тех первых его петербургских дней, когда чтение получавшихся из Москвы унылых отчетов Слезкина особенно раздражало и оскорбляло, тогда он подумал, что в этом деле мог бы оказаться полезным Любецкий. Бывший нигилист мог уличить Долгушина в распространении прокламаций. Причем, свидетельствуя против Долгушина, ему пришлось бы сыграть роль раскаявшегося участника пропаганды. Он, правда, мог не согласиться на это, он будто претендовал играть роль человека принципов, но если потребовать

Появился Любецкий, стал извиняться, объяснять, почему не нашли его, он был вынужден выехать из Москвы, но Шувалов его перебил:

-  Вот что, Любецкий. Вызвал я вас по делу чрезвычайному. Проявите свой гражданский долг до конца,— заговорил с невольным пафосом, откидываясь в кресле.— Полагаю, вы догадываетесь, что я имею в виду. Мы накануне реформы политической, и она произойдет, если не помешает какая-нибудь нелепая случайность, как это нередко бывает в истории. Такой роковой случайностью может оказаться история московских пропагандистов, к которой вы причастны.

Шувалов встал, подошел к Любецкому, твердо смотря в eго напряженное лицо.

—   Вы сделали первый шаг, указав на связь прокламаций, доставленных вами, с Долгушиным и его группой. Да, с Долгушиным и его группой,— повторил, заметив, как изумленно дрогнуло при этих словах лицо Любецкого.— Эту связь извлекли генерал Слезкин и его помощники из объяснений, сделанных вами генералу Слезкину. Вы дали сведения о московских кружках, и в том числе о кружке Долгушина, адреса некоторых членов кружка и их знакомых, за ними стали следить, наконец, захватили. Сделайте теперь следующий шаг. Мне нужны факты распространения прокламаций Долгушиным и его друзьями. Вы, конечно, от н и х получили прокламации и вы должны будете выступить свидетелем на суде, под­твердить факт передачи вам прокламаций членами кружка. Придется вам, Любецкий, вспомнить все факты ваших отношений с кружком и главное — с Долгушиным.

Оглушенный Любецкий спросил с усилием:

—   Вы хотите, чтобы я указал на Долгушина, что именно он передал мне пакет? Даже если и не он...

—   Не знаю, как вы объясните, подробности меня не интересуют,— резко перебил его Шувалов.— Мне нужны факты. Идите и обдумайте. Через день, послезавтра, снова придете ко мне. И вот что. Вам придется оставить службу у Штенгеля. К сожалению. К сожалению — моему и Штенгеля, вам жалеть не придется. Устрою вас должным образом, в этом можете положиться на мое слово. Жду вас послезавтра.

Когда Любецкий вышел, Шувалов вернулся к столу, позвонил адъютанту. Одеваясь для выезда, думал о Любецком. Мало было надежды, что выйдет из затеянного какой-нибудь прок. Но чего не бывает?

Поздним утром того же 26 ноября, в Москве, в тюремном замке в одиночной камере с беспокойством ходила от зарешеченного железом окошка к железной двери с круг­лым глазком посередине и от двери назад к окошку Аграфена Долгушина, зябко куталась, пытаясь плотнее запахнуть полы серого, протертого на боках под локтями до дыр суконного халата. Подходя к двери, припав к хо­лодному железу, на миг замирала, прислушиваясь к, тишине коридора, вздохнув, отстранялась прочь, отогревала ладони, прижав их к теплому печному выступу в углу, печь топилась из коридора, и отправлялась в обратный путь, к окну, снова пытаясь плотнее запахнуться, обернуться жидковатой тканью халата.

В камере было холодно, от окна, обросшего снежной шубой снаружи и изнутри, дуло, все же Аграфена заставляла себя подойти вплотную к окну, выгадывая лишний шаг на прямой между дверью и окном. Семь шагов в одну сторону и семь в обратную. Семь шагов — не так мало, однажды Аграфене пришлось временно сидеть в другой камере, в том же коридоре, но по другую его сторону, там в длину было всего на два с небольшим шага меньше, но как же мучительно было обрывать движение после неполного пятого шага. Холодно было и в той камере... Вся тюрьма была холодная, сложенная из какого-то щелистого кирпича, продувалась насквозь, теперь еще ничего, можно было отогреться у печки, хуже было в, сентябре и особенно в октябре, когда еще не топили и дули сырые промозглые ветры, от пронизывающей сырости не было тогда спасения, хоть пропади. И пропадала тогда Аграфена. Пропадала — и пропала... Не от сырости все же, пожалуй. Хотя, конечно, и сырость делала свое дело.

Пропала Аграфена от того, что стали сводить с ума мысли о покинутом ею на произвол судьбы сыне. Когда ее арестовали — на улице, она выходила от Далецких, к которым забегала занять денег, не зная еще, что они арестованы и за их домом следят,— она не назвала своего адреса, -там, в номере гостиницы, где она жила в то время, оставались Сашок и Татьяна. Сашок оставался на руках Татьяны, но все равно одолевало беспокойство: где он, что с ним? Неизвестность мучила. Недели две Аграфена не находила себе места от страхов, все представлялись какие-то ужасные несчастные случаи, в которые попадает ее маленький сын, то угорает по недосмотру рассеянной Татьяны, то вываливается из окна или падает с лестницы, обваривает руки кипятком, она порядочно извелась за эти две недели, пока над нею не сжалился Дудкин, штабс-капитан, помощник генерала Слезкина, производивший дознание, и не сообщил, что сын жив и здоров, нахо­дится в Петербурге у ее сестры и матери, отвез его туда то ли его отец, в то время еще находившийся на свободе, то ли кто-то из друзей отца.

Жалость Дудкина была, конечно, небескорыстна, за сведения о сыне он требовал сведений о ее муже, и она пошла на это, уступила в первый раз, сообщила кое-что о том, чем занимались Долгушин и его друзья до переезда в Москву, в Петербурге, о московском же периоде тогда еще умолчала, отговорившись тем, что в Москве, мол, они с Долгушиным уже не были вместе.

Оправилась от страхов за сына, стала терзаться из-за иного — остро, мучительно и с каждым днем все тя­гостнее стала ощущаться ею разлука с ним. Поразительная вещь! Никогда прежде не думала она, что так будет ей не хватать той постоянной ежедневной будничной связи с ним, того непрерывного напряжения всех душевных и физических сил, которых требовала эта связь, выматывающих дум о том, чем кормить его завтра, после­завтра, скучных каждодневных забот о нем, будет не хватать всего того, от чего она так уставала там, на свободе. Там, на свободе, она мечтала о том, чтобы наконец устроить свою семейную жизнь хотя сколько-нибудь определенно, чтобы можно было рассчитывать средства для жизни хотя бы на несколько месяцев вперед и можно было бы каким-то образом хотя на день-другой отрывать от себя связывавшего ее по рукам и ногам ребенка. Она была не просто связана им — с самого дня его рождения была порабощена этим требовательным орущим-сосущим безжалостным существом и страдала от этого порабощения. Ее мир, еще совсем недавно такой светлый, просторный, обещавший столько чистой радости в будущем, неожиданно сузился до пеле­нок, примочек, лоханей. Первый год, когда она кормила, она почти не спала, не было рядом никого из родных, не было денег нанять няньку, одна выхаживала сына, выбивалась из нужды, только бы выжить. Полегче стало после освобождения Александра, хоть отоспалась тогда, Александр вставал к ребенку ночью, много и охотно гулял с ним... Много и охотно, пока его не закружили снова общественные интересы. Но даже и в этот короткий период семейного согласия она не была свободна, сознавала, что теряет себя, безнадежно теряет себя как личность, все глубже погружаясь в мир пеленок, чулочков, детских болезней, отставая от своих подруг, от мужа и его интересов. На одно только и хватило ее тогда: все-таки кончила акушерские курсы.

 

Следующая


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz