front3.jpg (8125 bytes)


Марк Алданов

ИСТОКИ

ЧАСТЬ ДЕСЯТАЯ

Несмотря на необычно ранний холод и страшные снежные бури, в Москве в ноябре 1879 года было большое оживление. Сезон начался не очень давно, москвичи еще не были утомлены спектаклями, лекциями, юбилеями. Ожидались интереснейшие премьеры в театрах; в бенефис Бевиньяни шел «Демон»; Антон Рубинштейн собирался дать несколько концертов в Симфоническом собрании. Молодая Ермолова сводила с ума Москву, и занятые театралы приезжали к третьему действию, чтобы услышать крик: «Остановись, Акоста!» На парадных обедах произносились волнующие речи, начинавшиеся с заслуг очередного юбиляра и приобретавшие большое значение вследствие содержавшихся в них политических намеков. Ретрограды говорили колкости либералам, а либералы — ретроградам. Речи строились так, чтобы никого не назвать и чтобы тем не менее все было совершенно ясно: при одних намеках на лицах слушателей появлялись улыбки, а при других — раздавались громовые рукоплескания.

Между речами люди обменивались сведениями. Говорили преимущественно о новостях в революционном лагере. «Земля и воля» распалась. Это никого особенно не интересовало: партия была какая-то скучная; что-то слезливое — некрасовское второго сорта — было в самом ее названии. Вместо нее образовались две новые партии: «Народная воля» и «Черный передел». Людей, занимавшихся политическими вопросами, вначале больше интересовала вторая из них. «Передел это я понимаю: нашу с вами землю будут делить,— говорили с не совсем веселой шутливостью разные общественные деятели,— но объясните, ради Бога, почему «Черный»?» — «А уж это вы у них спросите. Может быть, что-нибудь взятое из истории? А может, просто, чтобы было страшнее?» В профессорской Петербургского университета Черняков на такой же вопрос мрачно отвечал: «Да-с, «Черный передел». А во главе его, уж если вы хотите знать, стоит некий Красный Сокол. У него на поясе шестьдесят один скальп».

Позднее выяснилось, что и «Черный передел» — скучная партия, тоже «Назови мне такую обитель,— Где бы русский мужик не стонал». На обедах теперь говорили больше о «Народной воле». По слухам, эта новая партия твердо решила убить царя. «Недавно были какие-то съезды в провинции, а окончательный приговор вынесли на сходке в Лесном! Это я знаю наверное»,— говорили чествователи юбиляров, расширяя глаза.

О царе ходили противоречивые слухи. Сплетни о Долгорукой успели всем надоесть, и придворные новости теперь тоже были преимущественно политическими. По одним сведениям, царь окончательно склонился к умеренной конституции,— «совсем, совсем маленькой, крохотной, вот такой»,— шутили конституционалисты, сводя и чуть разводя ладони. Но были также слухи, будто царь твердо решил подавить революционное движение, не останавливаясь перед самыми суровыми мерами. У многих москвичей, даже у либеральных, были родственные связи в придворном мире. Они знали, что наверху ведется борьба между двумя группами сановников. Главой партии ретроградов понемногу становился Константин Победоносцев. Шансы его считались, впрочем, незначительными, так как царь очень его недолюбливал. Называли и других реакционных государственных деятелей. Но при упоминании их имен люди изумленно спрашивали: «Как? Он будет диктатором? Помилуйте, какой же он диктатор! Да вы, конечно, шутите?» Впрочем, приблизительно то же самое говорили и о многих сторонниках конституции.

В ноябре по Москве пошли глухие, но упорные слухи, будто Александра II скоро убьют. Сообщали даже подробности: царский поезд будет взорван динамитом. Третье отделение время от времени проявляло необычайную деятельность. В обеих столицах и в провинции производились аресты. Часто арестовывали ни в чем не повинных людей. Многих из них приходилось немедленно освобождать; других держали в тюрьме больше потому, что совестно было сразу выпустить всех. В согласии с законами вероятности, полиции попадались и люди, имевшие отношение к террору. Третье отделение по существу почти ничего о них не знало до тех пор, пока один случайно задержанный человек не оказался предателем-идеалистом: он добровольно, по самым хорошим побуждениям, выдал все тайны своих товарищей народовольцев. Но до этого еще было далеко.

В обществе отношение к возможному убийству царя было разное. На вершинах русской культуры отношение было самое отрицательное: здесь Толстой сходился с Достоевским, Достоевский с Тургеневым. Двумя годами позднее, после 1 марта, Толстой, редко, неохотно и по-разному высказывавшийся об Александре II, писал новому императору, прося о помиловании цареубийц: «Отца вашего, царя русского, сделавшего много добра людям, старого доброго человека, бесчеловечно изувечили и убили не личные враги его, но враги существующего порядка вещей; убили во имя какого-то высшего блага человечества... По каким-то роковым, страшным недоразумениям в души революционеров запала страшная ненависть против отца вашего — ненависть, приведшая их к страшному убийству». Тургенев заплакал, узнав об убийстве императора Александра. Но он же написал «Порог». В следующем за вершинами слое высшей радикальной интеллигенции большинство, напротив, сочувствовало цареубийству. Впрочем, были и исключения. Так, Щедрин в разговорах самыми ужасными словами ругал народовольцев. Для людей реакционных взглядов, для тех, которые, по слову Толстого, жили «с одной верой в городового и урядника», все революционеры вообще были изверги и гадины. Рядовая же масса читателей газет говорила о террористических актах без негодования и без сочувствия, просто с очень большим интересом,— почти как о театральных премьерах. Противоречивость слухов создавала тревогу, а она вызывала радостное оживление.

Александр Дмитриевич Михайлов с сентября 1879 года жил в номерах Кузовлева на Большой Лубянке. Он поселился там с паспортом на имя крестьянина Плошки-па, но за мужика себя не выдавал: паспорт свидетельствовал только о происхождении. Было бы подозрительно, если бы простой мужик поселился в номерах, в центре города, да еще получал какие-то телеграммы. Хозяину и номерному Михайлов при случае вскользь сообщил, что приехал искать работы по конторской части. Носил он длиннополый сюртук, пил чай из собственной посуды, крестился старым крестом и отворачивался, когда при нем другие крестились «щепотью». У Михайлова по его работе было немало ролей, но роль мещанина-раскольника он предпочитал другим.

Денег у «Народной воли» было не очень много. В целях экономии следовало бы поселиться в доме, который партия недавно за 2350 рублей купила в Рогожской части, на третьей версте Московско-Курской железной дороги. В этом доме, приобретенном на имя купца Сухорукова, жили только Сухоруковы, муж с женой: Лев Гартман и Софья Перовская. Однако как ни берег Михайлов партийные деньги, он поселиться в доме не мог: у него было в Москве много деловых свиданий, иногда люди приходили и к нему. Если б рассыльный с телеграммой пришел туда в его отсутствие, дело могло бы кончиться провалом. В конспиративные способности Перовской Михайлов верил плохо, хотя иногда ее хвалил. Сам он считался лучшим из всех конспираторов партии; его похвалы ценились очень высоко, и он их не расточал. В находчивость и хладнокровие Гартмана Михайлов верил еще меньше. По-настоящему он признавал только Желябова.

Желябов находился в городе Александровске. Работа у обоих вождей партии была теперь одна и та же: и под Александровском, и под Москвой велись подкопы для взрыва поезда, в котором император должен был проехать в столицу из Ливадии. Третье покушение такого же рода подготовлялось под Одессой. Однако оттуда недавно пришли известия, что погода очень плохая; было поэтому маловероятно, чтобы государь поехал из Крыма морем.

Вожди «Народной воли» уважали и ценили друг друга. Кроме того, оба с полным основанием считали себя обреченными людьми и старались отрешиться от земных чувств. Тем не менее между ними в очередной работе установилось некоторое соревнование: кому удастся историческое дело? Подкоп в Александровске был в техническом отношении легче. Кроме того, у Желябова был лишний шанс: над его миной царский поезд проходил 18 ноября, а над миной, проведенной из Рогожского дома, лишь на следующий день. Несмотря на это, Михайлов в душе надеялся, что дело удастся именно ему. По расчету партийных техников, динамита было заложено достаточно, чтобы взорвать несколько вагонов и вызвать крушение поезда. Все же, после того как Исполнительный комитет отказался от покушения под Одессой, Михайлов отрядил туда одного из своих работников за динамитом, предназначавшимся для одесского подкопа. Гольденберг уехал десять дней тому назад, получил груз и на обратном пути был случайно арестован в Елизаветграде. Михайлов не мог себе простить, что дал столь серьезное поручение несерьезному, легкомысленному и нервному человеку. Ему было жаль Гольденберга, но еще больше он досадовал, что пропал столь нужный партии динамит,

В воскресенье 18 ноября Александр Михайлов работал целый день с раннего утра, сначала в доме,— в подкоп вгонялась мина,— затем в городе, где у него было, как всегда, множество свиданий. Он два раза возвращался в номера Кузовлева, побывал и в конспиративной квартире на Собачьей площадке,— телеграммы из Александровска все не было. Если б там дело удалось, то о нем, верно, уже знал бы весь мир. Теперь вопрос был в том, почему не удалось дело, и схвачены ли работавшие над ним товарищи. Михайлов понимал, что означала бы для партии гибель Желябова.

Он выставил в окне знак, проверил револьвер, бесшумно приставил к двери стол и лег спать в самом тяжелом настроении, за какое разбранил бы своих сотрудников: всегда внушал им, что главное в их деле — бодрость. Несколько лет жизни на незаконном положении, террористическая деятельность и особенно два месяца работы над подкопом расстроили даже его крепкие нервы.

Заснул он в третьем часу ночи. Почти все его сотрудники страдали бессонницей. Он внимательно их расспрашивал, когда у них бывал уж очень плохой вид, давал им снотворные или успокоительные средства,— а то и воду в аптекарских бутылочках, в расчете на психологическое действие. Сам он никаких успокоительных средств не принимал, засыпал минуты через три после того, как ложился, и обычно спал хорошо. Однако в эту ночь его мучил кошмар. Разные фигуры странно-легко и бессмысленно — а казалось во сне, совершенно разумно — сплетались и исчезали, как бы стирались резинкой. Сплелись папаша, Гольденберг, Желябов, Алхимик. Все они собрались в столовой дома. По бутыли ползала змея,— гадюка, та самая, которая когда-то в лесу чуть не ужалила тетю Настеньку. Соня, однако, думала, что это не гадюка, а уж, и, сложив ручки на животе, сказала: «Уж как велят Миколай Степаныч. Уж я без Миколай Степаныча ничего сказать не могу...» Папаша, однако, ей не поверил и, грассируя, говорил: «Уж эта мне Софья Перовская! Уж я их всех, Перовских, знаю!» Ему, очевидно, нравилась Соня. Гольденберг объяснил, что тут недоразумение: они, собственно, хотят убить папашу. Но папаша не верил Гольденбергу и очень смеялся. Змея, противно извиваясь, поползла к могиле,— и вдруг послышался гул, тот самый, нараставший так нестерпимо... Михайлов проснулся с подавленным криком. Подбородок, руки, колени у него тряслись. В дверь стучали громко, все громче. Еще почти ничего не соображая, он сунул руку под подушку и вытащил револьвер, быстро переводя глаза с двери на черневшее окно. Шторы не были спущены.

— Телеграмма... Вам телеграмма, господин,— сердито говорил голос за дверью.

— С-сею минуточку,— ответил Михайлов, еле переводя дыхание. Скорее всего, в коридоре действительно был рассыльный. Однако словами: «вам телеграмма» или «вам страховое письмо» иногда пользовались в подобных случаях люди Третьего отделения.— Сею минуточку, ми-лай,—повторил он, кряхтя и кашляя. Михайлов подкрался босой к двери с револьвером в руке и прислушался. Ничего подозрительного как будто не было. Он сунул револьвер под подушку, быстро и неслышно поставил стол на его обычное место. «...Иже ада пленив и человека воскресив»,— бормотал он и сам подумал, что совсем не то шепчет. В освещенном сальной свечой коридоре стоял человек в мокрой шинели, грубо говоривший, что нельзя заставлять ждать так долго.

— Нишкни, скобленое твое рыло,— добродушным тоном ответил Михайлов.— Тута, что ли, расписаться?

Как ему ни хотелось поскорее прочесть телеграмму, он расписался, достал пятачок, отдал ругавшемуся рассыльному и даже сказал смиренно: «Прости, милай, что тебя на гнев навел. Зачем гнилые словеса говорить?» Рассыльный, смягченный пятачком, ушел, оставляя мокрый след на полу коридора. Михайлов быстро зажег свечу, прочел телеграмму и радостно ахнул.

В телеграмме было сказано: «За пшеницу дают один рубль наша цена четыре все кланяются черемисов». Это значило, что царь едет в четвертом вагоне первого поезда, что в Александровске ничего не вышло и что никто из них не арестован. Он перечел телеграмму и пришел в бешенство: так плохо она была составлена. «За пшеницу дают рубль! Начать с того, что круглых цен на пшеницу не бывает! Да и такая ли цена? И какой же в здоровом уме человек потребует четыре рубля за то, за что дают рубль! Конечно, это придумал не Желябов, а Якимова или Окладский!.. Правда, телеграфисты не интересуются содержанием телеграмм, но если б у кого-нибудь на минуту возникло подозрение, то все дело сорвалось бы на этаком пустяке и все погибли бы!»

У него не было никаких оснований для личной ненависти к существовавшему строю или к человеку, которого он, с весьма странной шутливостью, называл папашей. Александр Михайлов родился дворянином; его отец, землемер по профессии, был надворным советником, имел в Путивле свой дом; их семья, не будучи богатой, никогда не знала нужды. Детство его было очень счастливым, он считался образцовым мальчиком. В старших классах гимназии Михайлов стал читать революционные брошюры,— их читали почти все гимназисты и студенты России. Позднее, в Киеве, в Петербурге, он сошелся с радикалами разных толков,— пропагандистами, бунтарями, якобинцами, это было тоже самым обычным делом. Как все, он посещал революционные доклады, однако относился к ним с благодушной насмешкой: никто из докладчиков не собирался отдать жизнь за свои убеждения. Книжные люди его не интересовали. Он и книг прочел очень мало. Ему хотелось жить своим умом. Ум у него в самом деле был выдающийся, при всей скудости его образования.

В народ из высшей школы уходили сотни молодых людей. Немногие просто подчинялись моде и отбывали «уход в народ» так же, как в другом кругу молодые люди отбывали повинность вольноопределяющимися в гвардейских полках: надо, да и весело, интересно, закаляешь характер, обзаводишься знакомствами. Иные следовали юношеской страсти к приключениям и двадцати лет отроду шли вести борьбу с правительством, как в тринадцать могли убегать в Америку для борьбы с команчами. Но третьими действительно руководило только желание помочь народу в его тяжелой нужде. К этому разряду принадлежал Михайлов, и в нем он выделялся своей энергией, серьезностью и практической сметкой. Ему почему-то казалось, что самую восприимчивую среду для пропаганды представляют собой староверы. Он поселился с ними, выдавал себя за человека их веры, старался проникнуть в скиты, исполнял все сложные обряды, изучал язык и нравы раскольников. Однако, по своему трезвому уму, скоро понял, что толку от его работы немного. В народное восстание он верил плохо. В его родных местах крестьяне в засуху, чтобы вызвать дождь, закапывали возле колодца живого рака.

Один из первых Михайлов высказался за террористические действия, прежде всего против самого императора. Еще до Липецкого съезда он был главным организатором покушения Соловьева и в момент этого покушения находился в нескольких шагах от Александра II. Когда в Липецке, главным образом под его влиянием, было принято решение убить царя во что бы то ни стало, Михайлов отдал этому делу все свои силы. Он был малопонятным явленьем в России, в которой Обломов считался типичным национальным героем (так же непостижимо «чеховская Россия» превратилась в Россию революционной эпохи). С присущей ему практичностью, Александр Михайлов выработал технику террора и считался ее лучшим мастером. Правда, успех, выпавший на долю его техники, объяснялся в значительной мере бездарностью Третьего отделения: полиция позднейшего времени, конечно, разгромила бы всю «Народную волю» в несколько дней.

Моральное оправдание идеи террора, которую считали очень опасной для правительств столь разные люди, как Толстой и Дурново, мало занимало Михайлова: решение было принято. Не очень думал он и о том, что произойдет в России после цареубийства. Михайлов только урывками, в редкие свободные минуты, читал издания своей собственной партии. Ему казалось, что содержание статей в революционных журналах не имеет почти никакого значения: агитационная важность подпольной литературы была, по его мнению, в том, что эта литература появлялась,— под носом у Третьего отделения. Михайлов не слишком верил, чтобы публицисты «Народной воли» могли написать что-либо очень ценное, и полушутливо говорил, что лучшим подпольным журналом был бы тот, в котором не было бы написано ровно ничего. Сам он теоретиком не считался, на эту роль не претендовал и, по-видимому, даже сомневался в необходимости теоретиков. Впрочем, делал исключение для Льва Тихомирова: его ставил чрезвычайно высоко; позднее, в крепости, ожидая суда и казни, в прощальном письме завещал товарищам «беречь и ценить нашего доброго Старика, нашу лучшую умственную силу».

Помимо других партийных обязанностей, Александр Михайлов исполнял в «Народной воле» роль хозяина, самую важную во всех партиях. Он подбирал людей, заботился о них, вечно думал о том, чтобы каждый делал наиболее подходящую для него работу, чтобы каждый имел для нее материальную и моральную поддержку, чтобы каждый чувствовал себя за ней возможно менее худо (хорошо в их работе не мог себя чувствовать никто). Некоторые народовольцы находили, что Михайлов никаких личных привязанностей не имеет и что человек начинает его интересовать лишь с той поры, как попадает в Исполнительный комитет. Говорили также, что он никогда не был влюблен (разве только чуть-чуть) и, быть может, даже не знал женщин. В Михайлове не было ни малейших следов рисовки или тщеславия. Для себя он ничего не хотел, любил по-настоящему только партию и жил исключительно для нее. Соперничество с Желябовым, не походившим на него ни в каком отношении, кроме общей им обоим необыкновенной энергии, было у Михайлова все-таки очень слабое и тоже не личное, а хозяйское: кто больше сделает для убийства царя? О царе Михайлов думал лишь с технической точки зрения, так, как, например, на войне саперный офицер может думать о мосте, который нужно взорвать. Решение было принято, и его необходимо было исполнить. Несмотря на страшную напряженность нервов Михайлова, сны ему снились редко. Но, быть может, как человек, он просыпался именно во сне.

Часы стояли: ночью часто останавливались. «Тоже спать хотят»,— шутил он. «Это потому, Дворник, что вы, находясь весь день в движении, подталкиваете их,— говорил ему Алхимик,— а когда вы их кладете на стол, ваши дрянные часы и останавливаются. Давно вам надо купить хронометр. В нашем деле иначе нельзя. Вот увидите, как только я перестану быть Сухоруким, стану франтом и потребую из кассы денег на хорошие золотые часы».— «Как же, как же, хронометр, золотые часы... Днем и эти идут отлично»,— ворчал Михайлов.

Он просмотрел лежавший на столе шифрованный листок. Обычно он с вечера собственным шифром заносил на память дела, назначенные на следующий день. Листок начинался словами: «9 часов — осмотр дома». Дальше следовали часы разных свиданий. Последняя запись была: «9 час. 25—».

Внизу хозяин пил чай. Он всегда пил чай, то со сливками, то с ромом, то с настойками, угощал жильцов, которыми был доволен, говорил о чае с любовью и знал о нем разные присказки. «Когда же этот индивид занимается делами?» — подумал с досадой Михайлов. Все ленивые люди его раздражали; иногда он с улыбкой ловил себя на том, что его раздражают даже лень и бездеятельность сыщиков. Содержатели гостиниц нередко сотрудничали с полицией, и Михайлов, останавливаясь в номерах, первым делом обращал внимание на хозяина. Наружность человека, как он знал по долгому опыту, ни о чем не свидетельствовала. Но любовь к чаю была скорее благоприятной приметой. «Не вприглядку пьет да еще потчует, значит, не скряга, значит, едва ли польстится. С другой стороны, видно, есть лишние деньги?»

— Милости просим. Не чай, а ай,— сказал хозяин. Как всегда, Михайлов отказался от чаю из мирской посуды, но посидел с хозяином и поговорил. Он был так в себе уверен, что почти не готовил и не обдумывал своих слов, как опытный боксер полагается на свои рефлективные движения.

— Ноне телеграмму получил. П-предлагают место хохлы,— сказал он. Михайлов иногда заикался сильно, иногда говорил почти не заикаясь (тогда становился веселее). Цепь его полусознательных соображений была приблизительно такова: рассыльный мог спросить у хозяина, в какой комнате живет Плошкин, значит, лучше было объяснить, в чем дело. Хозяин мог также узнать, что телеграмма из Александровска. Но так как это было маловероятно, то лучше было не называть города, в котором находился Желябов. Поэтому Михайлов сказал неопределенно: «хохлы». А так как он из Москвы собирался уехать на север, то не мешало сообщить, что он уезжает на юг, Впрочем, последнее соображение было спорно: если бы полиция узнала, что он говорил о своем отъезде в южную Россию, то она, быть может, искала бы его именно в северной. На эту трудность Михайлов натыкался в своей работе нередко: одно соображение верно и противоположное тоже верно.

— Что ж, поедете?

— Должно так, что по... поеду, милай человек. Напишу им: ежели будет ваша милость, пристегнете пять рублев, беспременно поеду. Хоть и то: не о мошне радеть бы, а о душе,— ответил Михайлов. О письме он инстинктивно добавил потому, что собирался покинуть Москву лишь дней через восемь-десять. Инстинкт спасал Михайлова сто раз — пока не погубил его в сто первый.

— А то выпили бы? Чаем на Руси, говорят, еще никто не подавился.

На Лубянке, встретившись с первой молодой женщиной, он оглянулся и проводил ее взглядом,— никто за ним по пятам не шел. Паспорт у него был вполне надежный, и московская полиция его не знала. Сам он знал и помнил лица сотен сыщиков. На улицах его только и интересовали сыщики, проходные дворы, дома с двумя выходами. Михайлов очень любил Москву, но едва ли мог бы назвать Кремлевские соборы. Какой-то молодой историк, проходя с ним по Лубянке, показал ему дом графа Ростопчина. «Здесь произошло убийство Верещагина, изображенное в «Войне и мире» известным писателем Львом Николаевичем Толстым»,— сказал историк. Михайлов рассеянно его выслушал и подумал о Гартмане, которого тоже звали Лев Николаевич.

Для верности он и теперь воспользовался проходным двором, быстро вышел на другую улицу, оглянулся, подозвал извозчика и велел ехать на Курский вокзал. Это было не очень осторожно, и Михайлов этого не разрешил бы своим сотрудникам. Но в себе он был совершенно уверен.

На вокзале полиции было еще мало; сыщиков он не видел, однако ему с первого взгляда стало ясно, что приезд царя не отменен. Носильщики куда-то тащили сложенный валиком красный ковер. На перроне была проведена мелом полоса, указывавшая точно, где остановится локомотив.

От вокзала идти было далеко: версты две с половиной. Стало еще темнее, кое-где в окнах зажигались огни. Мостовые посередине были грязно-черные, у краев, на тротуарах, на ступеньках лестниц лежал снег. Дул сильный ветер, идти было скользко. Прохожих становилось все меньше. Появились дома с огородами, большие пустыри, полузамерзшие лужи во всю ширину улицы. Трудно было поверить, что это Москва. Михайлов свернул к железной дороге около их дома. В соседней усадьбе уже два дня шло пьянство, в драке были высажены окна, и кто-то с утра до вечера играл на гармонии и пел. «Вздумал турок бунтоваться,— Во все стороны бросаться,— Гоц калина, гоц малина...» — орал пьяный голос. «Весь народ теперь распевает эту скверную песенку. Вот он, военный дурман. Ишь орет как! А малый ничего, не дурак...»

Они знали кое-кого из соседей,— познакомились, когда покупали дом. Прежняя владелица изредка заходила, то за оставленными вещами, то просто из любопытства. В околотке подозревали, что у Сухоруковых тайная молельня для староверов: к ним каждый день приходили люди, иногда в доме свет был до поздней ночи. Кое-кто, впрочем, считал их укрывателями краденого добра, Это не мешало добрососедским отношениям. Гартман, хотя и немецкий колонист по происхождению, вполне мог в своей цветной рубахе и в высоких сапогах сойти за московского мещанина. Перовская, она же Марина Семеновна Сухорукова, недурно изображала глупую бабу. Когда соседи о чем-либо ее спрашивали, она складывала руки на животе и говорила: «Уж я ничего этого не знаю. Уж как велят Миколай Степаныч». Почему-то эта фраза особенно ей нравилась. Собственно, подражала она не мещанкам, а актрисам, игравшим мещанок в Александрийском театре. Михайлову казалось, что она упивается всякими «ужо», «ноне», «таперича». Ему казалось также, что она шаржирует, и он просил ее поменьше разговаривать с лавочником, с купчихой Кононовой, у которой был куплен дом, с посредницей Суровцевой, у которой он был несколько позднее заложен за 1000 рублей. Закладывать было очень опасно, так как Суровцева хотела тщательно все осмотреть. Но партии были очень нужны деньги, и Михайлов разрешил Гартману рискнуть. Все сошло отлично.

Двухэтажный бревенчатый дом с пристройкой, совершенно почерневший от железнодорожного дыма, стоял в большом, запущенном, мрачном дворе. «Верно, здесь в свое время жила какая-нибудь шайка разбойников»,— сказал кто-то вчера на пирушке. «Вздор, вздор, дом как дом»,— поспешно ответил Михайлов. Но в это темное как ночь утро ему казалось, что он никогда не видел более жуткого дома. «Для разбойничьей шайки лучше и придумать нельзя было бы!»

Пирушка, которой они отпраздновали окончание работ, вышла весьма неудачной. Было куплено вино, на стол поставили спиртовую лампу, от ее света лица стали у всех участников подкопа синеватые и страшные,— Михайлову казалось, что за столом сидят и стараются шутить восемь мертвецов. «И, как на беду, еще этот проклятый черный кот!» — думал он, с улыбкой спрашивая Перовскую, какие платья она хранит в сундуке с Румкорфовой спиралью. Гартман как всегда суетился, кричал, делал вид, что ему очень весело, бегал в кухню за хлебом, за ветчиной, за сыром, и длинная тень от его фигуры пробегала по висевшему на стене портрету царя. «Все боятся, но он боится больше других»,— думал Михайлов, за всем следивший и все замечавший. Некоторые из сидевших за столом людей нервно зевали и говорили, что пора бы на вокзал; они разъезжались в тот же вечер; в доме оставались только Перовская и Ширяев. Уходившие старательно шутили: «Что, Сонечка, слать, верно, не будете?»— «Я? Буду спать, как сурок!» — поспешно и тоже очень весело отвечала Перовская. «Ну, приятных снов»,— говорили товарищи и вздыхали свободно, выйдя из. дома.

Взрыв должен был быть произведен из сарая, из которого удобно было наблюдать за железнодорожным полотном: они прорезали в стене отверстие. Между домом и рельсами, за широкой мерзлой лужей, проходила дорога, по которой возили дрова и воду. «Ох, день какой скверный»,— думал Михайлов, поднимаясь по скользким оледенелым ступенькам наружной лестницы, шедшей странным образом в коридор верхнего этажа. «Следы ног на снегу, пожалуй, тоже будут уликой. Хотя кто. там у них будет мерить? А за ночь все занесет». Коридор вел в кухню, из нее три двери открывались в спальную Перовской, в столовую и в комнату мужчин.

Огромная кошка спрыгнула со стола и унеслась. Столовая была не убрана, и это показалось Михайлову неблагоприятным признаком. Перовская со своей любовью к чистоте и порядку, конечно, убрала бы комнату с вечера, если б была в обычном состоянии. Перед иконой в золотой ризе не горела свеча. Они всегда зажигали свечи перед киотом. На стенах висели портреты царя, царской семьи и митрополита Филарета.

— Неужто еще спите? Эй, проснись, мужичок! —радостным голосом закричал Михайлов. За дверью послышались шаги, и в комнату, широко зевая, вошла Перовская, в своем чистеньком мещанском платьице. За два месяца работы на подкопе она очень исхудала, ее небольшое круглое лицо вытянулось, румянец исчез. «Краше в гроб кладут! Если б еще несколько дней ждать, они все посходили бы с ума...»

— От Тараса телеграмма.

— Господи! Он жив? Что же вы не говорите?

— Я говорю. Если телеграмма, значит, жив. Все целы, да дело у них не вышло,— проворчал Михайлов. Она почти вырвала телеграмму у него из рук. Михайлов высказал свое мнение об уме составителей телеграммы, но она еле его слушала. Лицо у нее все время менялось.

— Слава Богу, что спаслись!

— Спаслись-то спаслись, а телеграмма дурацкая,— сказал он сердито. «Так и есть: влюблена!» Его всегда раздражали любовные романы в партии, отвлекавшие от дела самых преданных долгу людей, Михайлов хотел было поделиться с ней предположениями, почему не вышло дело в Александровске, но в наказание за то, что она влюблена, не поделился.

— Где Степан, многолюбимая?

— За папиросами пошел.

— Ах, за п-папиросами! — гневно начал он и сдержался. Курение в этом доме было недопустимо. Однако теперь до дел а оставалось лишь несколько часов, и Перовская не была виновата. Он к ней относился благосклонно. Его трогало, что эта девушка, выросшая в аристократической семье, была так предана делу, не отказывалась ни от какой работы и предпочитала работу самую опасную. В «Народной воле» никого нельзя было удивить мужеством. Желябов и сам Михайлов были бесстрашными людьми в настоящем смысле слова: точно от природы были лишены способности чувствовать страх. Многие другие хорошо делали вид, будто ничего не боятся. Перовская — «для женщины» — владела собой прекрасно. Все это он признавал. Тем не менее она часто его раздражала своей несговорчивостью, упорством, тем, что в Исполнительном комитете была почти всегда в оппозиции ему. Иногда он так ругал ее, что Желябов энергично за нее вступался и просил его изменить тон. Михайлов неизменно отвечал, что дело не в тоне и что он не дамский кавалер (это было легким выпадом против Желябова, который считался «дамским кавалером»). Случалось, Перовская обижалась серьезно, и они дня два разговаривали только о деле, в подчеркнуто официальном тоне. Потом мирились,— ей было известно, что Михайлов к себе еще строже, чем к другим.

— Чай будете пить?

— Чай по... потом, сначала дело. Надо в последний раз все осмотреть,— строго сказал он и без церемонии пошел в ее еще не убранную комнату. Там он поднял крышку сундука, в котором под грудой белья находилась спираль Румкорфа. Михайлов осторожно проверил контакты. От спирали одна проволока спускалась в подвальный этаж, другая выходила наружу и по плинтусам дома, затем по двору, под слоем насыпной земли, шла в сарай. Вероятно, можно было бы расположить провода проще, но Гартману нравилось, что спираль помещается в сундуке с бельем. Он любил эффекты. Быть может, по той же причине, неподалеку от сундука стояла бутыль с динамитом: в случае появления полиции, Перовская должна была выстрелить в бутыль и взорвать весь дом, Михайлов же думал, что при внезапном налете Соня выстрелить не успеет, или не попадет, или бутыль от выстрела не взорвется. Да и незачем было, по его мнению, всем кончать с собой: некоторых участников подкопа, вероятно, не казнили бы; между тем большой процесс мог бы способствовать росту революционного движения.

Полиция, впрочем, уже несколько раз появлялась в доме во время работы над подкопом. Она ничего не подозревала, но, в связи с предстоявшим проездом царя, в свободное время заходила в дома у железной дороги. По существу, никакого осмотра не было: Гартман угощал полицейских водкой и закуской, совал им, в зависимости от чина и нрава, кому полтинник, кому рубль, кому два. Это он делал отлично: служил долго в разных управах.

— Спираль в порядке,— сказал Михайлов. Перовская смотрела на него с ласковой насмешкой. По воспоминаниям прошлого, ей казалось неприличным, что он хозяйничает в ее спальной с неубранной постелью. Но она знала, что он просто этого не понимает и что для него существуют не женщины, а члены партии женского пола. «Говорят, будто ему в свое время нравилась Ольга. Верно, неправда...» Она терпеть не могла Ольгу Натансон.

— Конечно, в порядке, странная вы личность.

— Ну, ладно. Теперь я иду туда. Ежели что, звони.

— Слышала, знаю.

— Я там и разденусь, ты ведь не спустишься,— сказал он.

— Будьте как дома. И лучше не ползите до могилы, еще взорветесь.

Он кивнул головой и спустился в подвальный этаж. Там он зажег лампу и фонарик, разделся догола, повесил на гвоздь длиннополый сюртук, брюки, белье, положил револьвер на землю у самой дыры. Другие, вползая в галерею, вешали через плечо револьверы, а Гартман брал с собой и яд, чтобы не быть заживо похороненным в случае обвала. Но ползти по галерее с револьвером было очень неудобно. Михайлов надел фланелевую рубашку, рукавицы, отодвинул циновку, стал на четвереньки и глубоко вдохнул в себя воздух, точно собирался нырнуть в воду. Затем он очень ловко пролез в дыру, не прикоснувшись к проволоке.

Подземная галерея был так низка, что в ней было почти невозможно продвигаться и на четвереньках: приходилось ползти на животе. В первый раз, ползая по земле, он вспомнил гадюк, которых в детстве видел в лесу.

После нескольких дней работы у него выработались автоматические движения. Он оттолкнулся правым коленом, затем левым локтем и пополз, все время держа фонарик на уровне проволоки и не спуская с нее глаз. Первые три-четыре сажени он прополз легко и быстро,— «карьером». Дальше начиналась первая лужа. Михайлов вполз в воду и окоченел. Труднее стало и дышать.

Этот подземный ход с треугольным разрезом они прорыли в несколько недель маленькой английской лопатой и садовым черпаком,— бурав был куплен только в последние дни. Работа шла от семи утра до девяти вечера. Они все время чередовались. Перовская к работе по подкопу не допускалась; но и сильные, выносливые мужчины не могли рыть землю в галерее больше часа подряд. Некоторые из приглашенных членов партии под разными предлогами отказывались или увиливали от этой работы. Страшной неожиданностью оказалась ледяная вода. Галерею укрепляли доски, сходившиеся наверху зубчатыми краями. Однако вода просачивалась сквозь зубцы, а кое-где лилась струйками. С каждым днем работа становилась все более тяжелой, особенно из-за недостаточного притока воздуха. Они выходили из галереи замерзшие, разбитые, исцарапанные в кровь.

Теперь он знал эту длинную, в двадцать с лишним сажень, подземную галерею лучше, чем Лубянку или Невский; твердо помнил, где начинаются особенно глубокие лужи, где торчит из доски гвоздь, где начинает гаснуть свеча в фонаре. Очень трудное место было в длинной четвертой луже, в десяти саженях от подвала, под проезжей дорогой. Здесь все время осыпалась земля, и можно было каждую минуту ждать, что в галерею провалится лошадь или телега с сорокаведерной бочкой. «Бог даст, еще несколько часов выдержит»,— подумал он, проползая по четвертой луже, которая была так глубока, что в нее можно было бы окунуть голову. Свеча зашипела: в фонарь сверху капнула вода. Михайлов прополз еще три сажени и остановился на отдых в сарае, трясясь и задыхаясь. Минуты две он мотал головой,— «а то свернется шея». Чтобы следить за проволокой, приходилось все время держать голову в мучительно-неестественном положении.

Он пополз дальше к двум сомнительным доскам, плохо прилаженным одна к другой. Тут контакт легко мог оборваться. Михайлов постарался привстать на четвереньки, стукнулся головой об доску, надсадил колено. Ему показалось, что он раздавил червя. «Нет, нет!» — с отвращением подумал он и опять оттолкнулся от земли правым коленом. Полз он теперь медленно, приберегая последние силы для плотины.

Это было самое тяжелое место подземного хода. В последнем участке галереи, в котором находилась мина, не должна была скопляться вода. Они здесь перегородили ход поперечными досками и ковшом вычерпали воду. Между плотиной и «потолком» оставалось очень мало места, и проползти здесь, не сорвав досок, было чрезвычайно трудно. Вода становилась все глубже. Перед плотиной Михайлов остановился, еще передохнул с полминуты, затем осторожно переставил через доски из воды в грязь сначала левую, потом правую руку. Согнувшись в дугу, царапая в кровь спину и колени, он отрывистыми, почти судорожными движениями перебрался и без сил упал в могилу: так называлась последняя сажень подземного хода, между плотиной и динамитным снарядом.

Вдруг он услышал гул,— тот самый. «Курьерский из Москвы!..» — Он теперь распознавал поезда по быстроте нарастания гула. Еще ни разу этот поезд не заставал его так далеко, в галерее, почти под самыми рельсами. Он выронил фонарь, заткнул уши и упал лицом в грязь. Гул нарастал со страшной быстротой, перешел в адский грохот. Михайлову казалось, что у него сейчас разорвется сердце... Много позднее, по ночам, ему слышался этот страшный, нестерпимый гул в мертвой тишине Алексеевского равелина.

Могила стоила им гораздо большего труда и напряжения нервов, чем первые девятнадцать сажень галереи. Она кончалась у второй пары рельсов, по которой поезда шли в направлении на Москву. Здесь земля оказалась особенно твердой, и дышать тут, несмотря на кое-как проведенную вентиляционную трубу, было очень трудно. Свеча часто гасла. Загнать сюда тяжелую мину было почти невозможно. Накануне Михайлов впрягся в нее, Ширяев толкал сзади, но мина все время загребала землю впереди. «Осторожно!.. Оставьте!.. Больше нельзя!..» — шептал Ширяев. Хотя никто их не мог услышать, они в галерее всегда говорили шепотом. «Но ведь из-за этого аршина может пропасть дело!» — так же отчаянно шептал Михайлов.— «Не пропадет! Взорвется поезд, я вам говорю!..»

Он тщательно проверил контакты. Все было в порядке. Повернуть назад было нелегко, Михайлов и для этого также выработал движения. Благополучно переполз через плотину, опять перегнувшись в дугу, в луже за плотиной остановился, с жадностью вдыхая воздух. Теперь дышать было чуть легче. Он пополз быстрее.

За четвертой лужей вдали показался слабый свет. Это всегда бывало счастливой минутой. «Если б я тут лишился чувств, что бы они сделали? Пришлось бы им, бедным, волочить меня, и проволоку непременно сорвали бы»,— думал он, зная, что чувств не лишится. Дрожащий свет лампы приближался. Михайлов из последних сил дополз до дыры, стал на четвереньки и в изнеможении упал.

Через четверть часа, смыв с себя грязь и кровь, расчесав волосы и бородку, он в своем долгополом сюртуке поднялся на кухню, положил на печь мокрую, черную от грязи рубаху и вошел в столовую. За покрытым чистой белой скатертью столом сидела Перовская. На столе были самовар, калачи, масло. Сияющая улыбка выступила на лице Михайлова. Он любил семейный уют. Вспомнил родительский дом, с чудным садом, на окраине Путивля. За самоваром сидела тетя Настенька, и тоже были калачи, масло, сливки,

— Не чай, а ай! — весело сказал он, вспомнив своего хозяина.— Сонечка, умираю, так хочется чаю!

— Ага, теперь «Сонечка»... Неужели опять доползли до могилы?

— А то как же, многолюбимая? Здравствуйте, Степан,— обратился он к вошедшему Ширяеву.— П-покуривать изволили? Как это вы все не понимаете, что дело...

— Дворник, умоляю, не пилите хоть сегодня. До вечера мы от папиросы не взорвемся,— сказала Перовская, протягивая ему стакан. Михайлов посмотрел на нее и замолчал.

— .Фаталитэ*,— сказал Ширяев, тоже нервно зевая. Он два года работал в электротехнических мастерских в Париже и любил вставлять в речь французские слова: — Темь какая! Просто жуть берет.

— Никакая не фаталитэ, вздор фаталитэ! Все идет, детки, хорошо. О н не спасется! — сказал Михайлов металлическим голосом, на этот раз не употребляя слова «папаша».

- Ишь какие глазки! Молнию метнул»,— подумал Ширяев.

—т Не может спастись,— подтвердил он.

*Судьба (франц.].

Ill

Простился Михайлов с ними, как всегда, точно никакой опасности они не подвергались. Он в самом деле думал, что Перовская и Ширяев успеют убежать. «В первую минуту в поезде все потеряют голову, каждый будет думать только о том, как бы самому унести ноги. Затем бросятся к нему,— еще несколько минут. Потом, разумеется, догадаются и ворвутся в дом. Но если Соня и Степан головы не потеряют, то пяти минут им больше чем достаточно, чтобы скрыться. Мне или Тарасу было бы достаточно одной минуты».

Тем не менее, прощаясь, все трое понимали, что, быть может, больше никогда не увидятся. Об этом не приходилось говорить, как у обстрелянных офицеров не принято говорить накануне боя о возможности смерти или поражения. У Перовской и Ширяева не было и мысли, что Михайлов мог бы остаться с ними до конца, а ему не приходило в голову, что его кто-либо может заподозрить в недостатке мужества, как это не приходит в голову командующему войсками, когда он отправляет свои полки в атаку.

— ...В сарай до четверти десятого не ходите. Часы идут правильно, минута в минуту, а его поезда не приходят ни раньше, ни позже. Ну, для верности, идите в п-пять минут десятого. Ты, Соня, оденься потеплее, нет ничего проще, как в этакую погоду схватить воспаление легких. А увидишь огни, не зевай, скажи Степану: «идет». Вы, Степан, тогда возьмитесь за коммутатор. И, разумеется, оба не волнуйтесь: успех обеспечен. Дальше, конечно, все в глазомере. Увидишь, что локомотив там, скажи «жарь»! Затем этак спокойненько, как ни в чем не бывало, но, п-понятное дело, и не мешкая уходите через двор к забору, где выход к соседям. А как окажетесь в той усадьбе, все дело в шляпе. Тотчас выходите на улицу, там со второго угла уже люди, вы среди них и затеряетесь. Извозчика возьмите где-нибудь подальше, а то и на конку можно сесть. Разумеется, сойдите не на Собачьей площадке, а пораньше, и сидите тихохонько дома. А я к вам приду ровно в двенадцать. П-понятно?

— Понятно, понятно,— ответила Перовская, зевая все так же судорожно.— И без вас знаем,— добавила она, оберегая свою самостоятельность.

— И помни, Тарас говорит: четвертый вагон первого поезда.

— Интересно, откуда он может это знать, Тарас? — угрюмо спросил Ширяев.

— Не знал бы, не телеграфировал бы,— ответил Михайлов сухо. У царя было два поезда, совершенно одинаковых по внешнему виду. Они шли на небольшом расстоянии один от другого, а иногда на станциях менялись местами. Михайлов и сам, несмотря на телеграмму Желябова, не был уверен в том, что Александр II будет в первом поезде. Но говорить об этом было неприятно.— Ну, значит, до вечера,— прибавил он самым простым тоном и разве только чуть крепче пожал им руку. Они проводили его до наружной лестницы.— Не выходи, простудишься... Экая темь, и не скажешь, что утро... «...Он кидался и бросался,— Он и в Сербию пробрался,— Гоц калина, гоц малина»,— доносился пьяный голос.

Днем у него было несколько свиданий, преимущественно с людьми, которые в их кругу назывались легальными радикалами. Он доставал у них или через них деньги, пользовался их связями для осведомления, находил защитников для арестованных товарищей. В течение всего дня Михайлов ездил и ходил по Москве, пробирался через проходные дворы, менял извозчиков и заметал следы, хотя видел, что слежки за ним нет. Большинство легальных радикалов не знали точно, кто он такой и чем сейчас занят. Но все догадывались, что занят он страшными делами. Михайлов понимал, что, принимая его у себя или соглашаясь с ним встретиться, они щеголяли мужеством.

Последний легальный радикал пожелал узнать, каковы их дальнейшие предположения. Слова «дальнейшие» он не уточнял, но подчеркивал его интонацией.

— Все решит Учредительное собрание. Оно выработает демократическую конституцию,— ответил нехотя Михайлов. Он не любил теоретических споров и слова «демократическая конституция» иногда произносил просто механически, как неверующий человек говорит «дай Бог», или «избави Боже», не задумываясь над смыслом своих слов.— И это будет ва...ваше дело, господа легальные.

— Я знаю, что вы относитесь пренебрежительно к той скромной ниве деятельности, на которой мы работаем,— сказал легальный радикал, видимо, удовлетворенный его ответом. Михайлов любезно возразил: «что вы, что вы...»

«Ох, и в самом деле на их ниве спокойнее», - подумал он и вздохнул.

Домой он вернулся лишь часов в восемь вечера. Подходя к номерам, Михайлов сделал над собой небольшое усилие и снова стал мещанином-старообрядцем. Играть роль ему было легко. Меняя паспорт и общественное положение, он чувствовал вначале лишь маленькую неловкость, скорее даже приятную,— вроде той, которую испытывает человек, надевая новый, еще непривычный костюм. Несколько труднее было быстро переходить от жизни, от Учредительного собрания к «ноне» и «беспременно».

— Милости просим,— сказал хозяин.— Жидкий чаек, насквозь Москву видно, да мы свеженькой травки подсыпем.

—— Не могу,—со вздохом ответил Михайлов. Как ни тяжело было ему ждать два часа в одиночестве, разговаривать с хозяином было бы еще тяжелее. Он сослался на «зубную скорбь».

— Постное молочко, бывает, помогает. Не желаете? — спросил хозяин, показывая на бутылку рома. Михайлов покачал головой.

— Ох, милай, велик соблазн,— сказал он с ударением на первом слоге.— Не пройдет, так и то выйду, пополощу на ночь в кабачке челюсть.

— Чай не по нутру, была бы водка поутру. На такой предмет Бог простит.

В номере была колбаса, нашелся кусок черствого хлеба. За едой он посматривал на часы и думал о том, что происходит в доме. «Лишь бы Соня не сплоховала!» За Ширяева Михайлову было спокойнее. «Скоро уж пойдут в сарай... Теперь, быть может, тоже закусывают?» Но представлять себе то, что переживает Соня, было тяжело, и он заставил себя думать о другом.

В десятом часу Михайлов, взявшись рукой за щеку, вышел снова из номеров. Погода стала немного лучше. На запруженной народом Красной площади стояли шеренгами войска. Везде шныряли сыщики. Он искоса на них поглядывал и навсегда запоминал новые лица. В Кремле тоже было много войск и полиции. Окна Большого дворца были ярко освещены. У парадного подъезда уже лежал красный ковер. «Все-таки лучше отсюда убраться подобру-поздорову»,— думал он. Здесь могли быть люди Третьего отделения, знавшие его в лицо. Выйдя из Спасских ворот, он обогнул площадь и наудачу пошел по Ильинке, Толпа валила к Кремлю. Он все чаще расстегивал полушубок и поглядывал на часы. Тревога его росла с каждой минутой.

Было без пяти десять. Царский поезд проходил мимо дома в девять двадцать пять. Взрыв не мог быть слышен на таком расстоянии, но известие о взрыве, очевидно, должно было распространиться с чрезвычайной быстротой. «Если убит, в Кремль примчатся адъютанты, полицейские, и туда понесутся кареты за каретами. Если ранен, его самого, верно, повезут в Кремль... Неужто они ничего не сделали? Не может быть!»

У Ильинских ворот он вдруг услышал «Ур-ра!» и остановился в изумлении. Какие-то прохожие побежали налево, Михайлов побежал за ними. «Быть не может!..» «Ура» все нарастало, стало оглушительным, затем начало удаляться. Он выбежал на Никольскую. Толпа палила по мостовой и по тротуарам. Цепь полиции расстраивалась: царь проехал. Михайлов побежал, спотыкаясь на скользком тротуаре, снова остановился и, задыхаясь, подумал, что бежать некуда и незачем. «Сорвалось! Столько труда пропало! Так хорошо было подготовлено!»

Через несколько минут он неторопливо пошел дальше, соображая, что теперь делать. Очевидно, нужно было вернуться в Петербург и там заняться подготовкой других взрывов. «Халтурин — малый не без недостатков, но подходящий... Да можно ли взорвать из подвала такую махину? Ох, мало осталось динамита... Все Гольденберг, Гольденберг! Что, если Соня и Степан погибли?»

— ...К Иверской поехал! Ах, какой красивый! — восторженно говорила у остановки конки молодому человеку женщина в потертой беличьей шубке.— Вот вы всегда так, Ваня! Говорили: темно, ни черта не увидите. А я так видела, как вас вижу!

— Ну и что же, видели. Фонарей, точно, много зажгли. Москва! — презрительно ответил молодой человек.— У нас в Питере, как они проезжают, то и не смотрит никто.

— Вот вы всегда врете, Ваня.

— Я их, может быть, десять раз видел и в Питере, и в Царском. И никакой кавалерии у нас в Питере не пускают, хоть наша гвардия будет почище.

— Да вы, Ваня, вовсе и не питерский. Какой-нибудь год прожили в Питере и все хвастаете!.. Ах, какой государь красивый, я не видала мужчины лучше!

— Да ведь они же старики.

— Так что же, что старики? Другой и молодой, а... Вот идет конка. Слава Богу!

— У нас в Питере Сорок Мучеников ходят так, что никогда не надо ждать.

— И все вы врете, Ваня. Отчего вы всегда врете?

В центре города поздно вечером стало известно о взрыве на. железной дороге. Слухи были нелепые и противоречивые. Михайлов старательно прислушивался к разговорам прохожих и ничего не мог понять. На углу околоточный что-то рассказывал чиновнику, в волнении не обращая внимания на слушавших. «...Вот уж истинно Бог спас! Первый поезд прошел, а второй взорвали, мерзавцы!.. Что, ежели бы»,— сказал он и схватился за голову. Чиновник ахал. Ахнула, больше из приличия, слушавшая старушка. «Не может быть! Не может быть, чтобы они взорвали второй!» Михайлов еще не давал воли бешенству, не зная, спаслись ли товарищи.

Он зашел погреться в трактир. Здесь тоже говорили о взрыве, но без большого интереса. «Народу-то, народу, верно, что покалечено!» — говорил кто-то. «Вешать их всех, мерзавцев!» — сказал трактирщик. Какой-то человек рассказывал, что уже арестовано семьдесят пять человек. «Своими глазами видел, как их всех тащили по Маросейке,— заплетаясь, говорил он,— а впереди всех лохматая, стриженая!.. Ростом три аршина. Н-ну и баба!» Трактирщик, видимо, недовольный разговором, пустил машину. Михайлов расплатился и вышел в отчаянье.

Условный знак в окне конспиративной квартиры стоял прежний. Поднявшись на цыпочках по лестнице, Михайлов приложил ухо к скважине — и с невыразимым облегчением услышал голос Перовской. «Да она ли, однако?.. Нет, конечно, ее голос!» В ту же секунду лицо у него стало яростным. Он дернул звонок негромко, затем еще два раза подряд. Послышались торопливые шаги. Дверь отворил бледный и растерянный Ширяев. Михайлов вошел с видом зверя и тотчас затворил за собою дверь.

— Х-хороши!.. Очень хороши!

— Наша вина, Александр Дмитриевич, это так, наша вина.

— Да, ваша, ни чья другая! А знака почему не переменили?— закричал Михайлов и, не снимая полушубка, вошел в столовую. Он остановился на пороге и уставился глазами в Перовскую. Она в шубке сидела на стуле не у стола, а у стены: села на этот стул, когда вошла. Перед ней, разинув рот, стоял, со стаканом воды в руке, хозяин конспиративной квартиры. Перовская что-то быстро говорила, не останавливаясь ни на секунду. Лицо у нее было белое, как мел. Вместо того, чтобы на нее обрушиться с упреками, Михайлов неожиданно для себя самого поцеловал ее в лоб. Хотя он никогда этого не делал, Перовская не обратила на него внимания. «Здравствуйте»,— сказала она и продолжала говорить, неподвижным взглядом глядя на хозяина, который то нерешительно протягивал ей стакан, то снова опускал.

— Значит, мы с ним решили, что я буду следить не из сарая. Двум человекам в сарае нечего было делать. Я вышла и спряталась за зарослями. («Там нет никаких зарослей»,— подумал Михайлов).— Я вышла... Было очень темно... Ах, как темно!.. И та гармошка!.. Я стою, жду. Вдруг вижу, идет! — Лицо у нее дернулось. Вода пролилась из стакана у хозяина конспиративной квартиры.-— Я подхожу к сараю и говорю: «Степан, бейте!» У него спи... Ну, как это? Да, спираль Румкорфа... Я ему сказала...

— Застопорилась спираль! — отчаянно прошептал Ширяев.

— Я ему говорю... Он был очень короткий, этот поезд! Мы не думали, что он будет такой короткий!.. И промчался, как вихрь! И был весь окутан дымом... Да, да, страшно короткий поезд! Мы решили, что он не может быть в таком поезде. Мы решили... Все данные за то... И вот как раз показался другой... Мы не думали, что он будет так скоро... Если б мы знали!.. Что? Что вы говорите? Убитые! Много убитых? Отчего вы молчите? — вдруг закричала она, обращаясь к Михайлову. Хозяин квартиры, тоже смертельно бледный, торопливо протянул ей .стакан. Она оттолкнула его руку. Ее лицо опять задергалось.

IV

Весь этот день в доме был ужасен.

После ухода Михайлова они :еще немного поговорили. Ширяев курил папиросу за папиросой и пил крепкий чай. Затем она, сославшись на усталость, ушла в свою комнату. «Конечно, отдохните, постарайтесь заснуть,— бодро говорил ей Ширяев,— я вас разбужу, да и времени еще очень много». Сам он все ходил по столовой и курил.

Через четверть часа она вернулась и спросила, не хочет ли он есть. «Хочу! Очень хочу!» — еще бодрее ответил он. В самом деле у него волнение развило голод, он съел яичницу из шести яиц. «Как он может!» — думала она почти с отвращением.

В столовой весь день горела свеча. Под вечер они зажгли спиртовую лампу, и опять лица у них стали синие. Ширяев рассказывал о своем детстве. Его детство ее не интересовало.

— ...Отец мой был крепостной крестьянин саратовских помещиков Языковых,— сказал он. Как всегда в таких случаях, она почувствовала смущение, что-то похожее на укор совести. Сословные различия казались им дикими, но все же иногда чувствовались помимо их воли. С товарищами, вышедшими из низов, Перовская всегда бывала особенно деликатна и внимательна. Ширяева она считала умным и выдающимся человеком, но он раздражал ее тем, что говорил длинно, тем, что вставлял французские слова, в особенности тем, что, простудившись под землей, тяжело чихал. Оба они старались поддерживать друг в друге бодрость и делали вид, будто совершенно не взволнованы. Потом ей, при ее правдивости, надоело притворяться.

— А то в самом деле я пойду, еще прилягу. Ведь ночью глаз не сомкнула,— сказала она, забыв, что должна была спать «как сурок».

— Разумеется, отдохните, ке диабль!* — бодро сказал он.
*Какого черта! (франц.)

На ее давно убранной белоснежной постели, бывшей единственным чистым предметом в доме, лежал приставший к ним черный кот.

— Пошел!.. Пошел!..— закричала она. За дверью послышались торопливые шаги.

— Что? Что? Что такое?

— Да нет, решительно ничего... Эта грязная кошка устроилась на моей постели, как у себя дома. Ничего, теперь она свернулась у бутыли с динамитом. Самое подходящее место!

Через полчаса он опять заглянул в ее спальню и спросил, не следовало ли бы затопить: холодно. Она думала о Желябове, о том, к а к он узнает об ее конце, и ей хотелось остаться одной.

— Да, конечно, затопите, Степан, а то мы с вами лихорадку схватим, это опасно,— шутливо сказала она. Он стал чихать так сильно, что отдавалось болью внизу живота.— На здоровье.

— Еще вас заражу! — конфузливо говорил Ширяев.

— Да, это было бы ни к чему: зачем чихать на виселице?

Оба засмеялись. Затопив печь, он опять закурил и опять стал рассказывать о своей жизни. Она видела, что он должен говорить, должен оставить по себе память. «Бедный!.. Он прекрасная личность. Но если он погибнет, то ведь погибну и я...»

— Тарас тоже вышел из народа. Он южанин... Вы давно его знаете?

— Не очень давно... Я ведь...

— Да, да, продолжайте, я вас перебила.

Незадолго до девяти часов она сказала; «не пора ли?» и стала надевать шубку. «Собственно, рановато,— ответил он,— и надо было бы еще раз взглянуть на контакт».— «Да ведь все в порядке! Впрочем, взгляните, отчего же нет?»

У нее шевельнулось неприятное чувство, когда он своими почерневшими, исцарапанными руками стал поднимать ее белье в сундуке. «Впрочем, теперь все равно: все достанется Третьему отделению... И комнаты этой больше никогда не увижу...»

— Ну, хорошо, когда проверите, приходите в сарай. Я вам оставлю фонарик,— сказала она и окинула последним взглядом свою комнату, столовую. Взгляд ее задержался на портрете царя.

Ветер завыл и рванул дверь. Осторожно, держась за перила, она спустилась по ступенькам лестницы и провалилась в снег по щиколотку. «В самом деле простужусь»,— сказала она себе так же шутливо, как говорила Ширяеву, и пошла к сараю, тяжело ступая по снегу. Из соседней усадьбы доносилось пение: «...Русский царь не испугался,— За Дунай к нему забрался,— Гоц калина, гоц малина...» Войдя в сарай, она на ощупь, брезгливо водя рукой по стене, дошла до места, где ей полагалось стоять, разыскала отверстие и подняла закрывавшую его дощечку. Опять рванул ветер. Впереди ничего не было видно. «Нужно запастись терпением»,— твердо сказала она себе и стала наблюдать. У нее зябли руки и ноги. «Дворник был прав, не надо было выходить раньше четверти десятого. Что же это Степан?» Вдруг что-то прошумело и быстро пронеслось по сараю у самых ее ног, она вскрикнула: «Вздор! Какой вздор! Крыс бояться!» Зубы у нее застучали. В эту секунду блеснул свет. Она обрадовалась Ширяеву, как никогда в жизни ему не радовалась.

— Крыс-то, крыс-то сколько! Вот бы сюда пустить нашего Ваську, полакомился бы. Вы как к ним относитесь? — веселым тоном спросил он.

— Скорее отрицательно... Все, конечно, было в порядке?

— В порядке. Я ведь так проверял, для очистки совести, Гришка велел. А что ж, пожалуй, можно закурить, а? Дворника нет,— сказал Ширяев, чиркая спичкой. По углам опять что-то прошумело с отвратительной торопливостью.

— У меня мысль,— сказала она, старательно улыбаясь, хотя он не мог ее видеть.— Что, если б я вышла к полотну? В сарае двум человекам нечего делать. Коммутатор ведь у самого отверстия, вы можете смотреть в отверстие и держать руку на коммутаторе.

— Какая же будет выгода?

— Та выгода, что одна пара глаз хорошо, а две лучше.

— Ну что ж, ма фуа*. Только далеко не уходите.
*Давайте (франц.).

— Куда же далеко? Совсем близко.

Она вышла из сарая, вздохнула с облегчением и, увязая в снегу, сделала несколько шагов по направлению к полотну. «Турки черны и горбаты,— Сами все-то оборваты...» — доносилось со стороны забора. «Ни зги не видать... Теперь, верно, уж скоро... Но что, если поезд опоздает?»— подумала она, чувствуя, что долгого ожидания не вынесет. Она вспомнила о Желябове, и это ее укрепило. «Где он теперь? Конечно, тоже не сводит глаз с часов и волнуется больше меня. На днях увидимся, если останусь жива. Шансы есть...» Вдруг далеко впереди она увидела красные огоньки. Тысячу раз она себе представляла, как их увидит,— теперь беззвучно что-то закричала, бросилась назад к сараю, увязла в сугробе и, задыхаясь, оглянулась: огоньки со страшной быстротой неслись прямо на нее.

— Степан! — закричала она не своим голосом и, сделав еще несколько шагов, изо всей силы обеими руками застучала в стену.— Степан! Идет! Бейте! Степан!..

Ширяев, увидевший огни на мгновение позже, чем она, позднее объяснял товарищам, что у него не сомкнулась спираль. Однако другой партийный техник, Гришка, только качал головой: думал, что этого никак не могло быть. Окутанный дымом поезд, с летевшими за ним искрами, пронесся мимо дома. Схватившись за голову, Ширяев с фонарем выбежал из сарая.

— Застопорилась! Не сомкнулась! — Я не думала, что он так быстро!.. Что же это? — Плохой коммутатор!.. Разве я виноват? — Все пропало!..— Совсем короткий был поезд! — Да как же вы!..— Дворник что скажет? Господи! — Ничего нельзя было разглядеть: дым! — отчаянным шепотом одновременно говорили они, не слушая и не понимая друг друга. «...Гоц калина, гоц малина»,— орал пьяный голос. Вдруг Ширяев замолчал и левой рукой толкнул Перовскую. При свете фонарика, который он держал в поднятой руке, она увидела, что он расширенными глазами смотрит поверх ее головы. На них неслись новые огоньки. Несколько секунд они смотрели друг на друга, лишившись речи. Оба успели подумать, что Желябов не мог знать с точностью, в каком поезде едет император. Ширяев ахнул, поднял еще выше фонарь и бросился в сарай. Она побежала по снегу за ним, оглянулась и отчаянно закричала: «Сейчас! Вот-вот! Степан, бейте!.. Степан!» Звуки гармонии оборвались. Ширяев повернул коммутатор. Раздался страшный оглушительный удар, грохот, треск, лязг железа.

Они побежали к забору. Сзади несся все нараставший дикий шум. Посредине двора Ширяев остановился, схватил ее за руку и побежал с ней дальше. У забора она оглянулась. На железной дороге, как раз против дома, что-то горело багровым огнем. Ей показалось, что поезд был чудовищной вышины (позже они узнали, что вагоны взгромоздились один на другой, затем рухнули под откос вверх колесами). «Карр-раул!..», «Городовой!..» — вопил кто-то страшным голосом. К полотну бежали люди. Пронзительные крики неслись со всех сторон.

Следующая


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz