Семинарская и святоотеческая библиотеки |
“У большинства своих героев автор не находит ни грана
патриотического воодушевления, — пишет Есаулов о первой книге
романа. — Люди из сибирской глубинки едут защищать совершенно
чужое государство. Государство с совершенно чуждыми ценностными
координатами. Но как бы чужды и непонятны для большинства крестьян ни
были эти ценности, враждебную им доминанту новой власти
герои-страдальцы чувствуют безошибочно” . Во второй книге майор Зарубин размышляет (и, кажется, автор ему свои мысли передал): “Изо всех спекуляций самая доступная и оттого самая распространённая — спекуляция патриотизмом, бойчее всего распродаётся любовь к родине — во все времена товар этот нарасхват. И никому в голову не приходит, что уже только одна замашка — походя трепать имя родины, употребление не к делу: “Я и Родина!” — пагубна, от неё оказалось недалеко — “Я и мир”. ...Спекуляцию же на любви к родине оставь Мусенку — слово “родина” ему необходимо, как половая тряпка — грязь вытирать”. Что здесь отвергается — патриотизм или спекуляция на нём? Мусинок и впрямь слово “родина” языком треплет без устали. Но и на него управа нашлась: “Перед переправой маял политбеседами бойцов хлопотливый комиссар и нарвался на бойца, который его спросил: “А мне вот что защищать? — глядит поверх головы Мусенка в пространство костлявый парень с глубоко запавшими глазами, с собачьим прикусом рта. — Железную койку в общежитии с угарной печкой в клопяном бараке?” — “Ну, а детство? Дом? Усадьба?” — настаивал Мусенок. “И в детстве — Нарым далёкий, каркасный спецпереселенческий барак с нарами”. Родина-то, выходит, советская искалечила жизнь человеку — её ли защищать? Но не отыскать простоты в ответе на вопрос, потому что и майор Зарубин прав, когда вспоминает близких себе людей и сознаёт: “Вот я их люблю. Вот они — моя родина и есть. Так как земля наша заселена людьми, нашими матерями, жёнами, всеми теми, которых любим мы, , стало быть, их прежде всего и защищаем. Оно и есть имя всеобщее — народ, за ним уж что-то великое, на что и глядеть-то, как на солнце, во все глаза невозможно”. Можно призвать бомбу на голову власти, как солженицынский Спиридон, можно отказаться Мусенка защищать — а что же с любимыми людьми станет, с народом? Тут не ответишь по-простоте: да или нет. Тут уже столько оттенков и полутонов. В том и трагедия: защищая родину, защищать приходится и Сталина. Власть, по-обезьяньи передразнивая всё истинное, приспособила старый призыв для собственного пользования: “За Царя и Отечество!” Правда, прежде и ещё одно слово было — “За Веру”. Не в нём ли ключ ко всему? Прав, кажется, Есаулов, утверждая: “Родина и Бог небесный накануне самой страшной войны в российской истории словно бы оказались враждебны друг другу. “Бог небесный” будто мешает воевать “за Родину” Коле Рындину: именно на советской родине Его “отменили, ...выгнали, оплевали”. Глумление над Христом, знакомое ранее лишь по Новому Завету, повторилось, вплоть до Его второго распятия, — это глумление стало одной из несущих опор нового “патриотизма”, отвергающего Веру, Царя и Отечество. По прибаутке Еремея. пытающегося схитрить и тем понравиться патриотически настроенному советскому командиру, “Бога нет, царя не надо, мы на кочке проживём! Хх-хы!” Однако для православного русского менталитета ощущение даже малого зазора между долгом перед Родиной, Россией и личной христианской совестью поистине чудовищно” . Вот новый оттенок проблемы: обнаруживается отчётливо иное качество патриотизма, отныне советского. Его утвердил с несомненною эстетическою силою ещё Маяковский, воспевавший именно социалистическую — и никакую иную родину. Достоин ли такой патриотизм существовать? Да, но родные же люди живут на советском пространстве, а не на абстрактной территории. А с другой стороны — защита их не обернётся ли виною защиты безбожия? В конце концов: кто же всё-таки проклят и убит? Не о Мусинке же роман. Нет: жизни лишены именно тысячи (в романе) невинных безответных воинов, начиная с простодушных братьев Снегирёвых и кончая совестливым Васконяном. Однако вспомним: “Все, кто сеет на земле смуту, войны и братоубийство, будут прокляты Богом и убиты”. Значит, именно на них, на эти тысячи, перешла вина с тех, кого они, желая того или нет, защищали? Страшный смысл обретает название романа. Не близок ли автор к тому порицания русского народа, от которого недалеко до любезной сердцу многих русофобии (подобно тому, как это случилось в романе В.Гроссмана “Жизнь и судьба”)? Но тогда выход — в пасивности Коли Рындина, во всём полагающегося на волю Божию? То есть на Промысл... Нет: Промысл не совершается вне синергии, Коля же собственную волю именно исключает. Вопросы, вопросы, а есть ли ответ? Видимо, ответ можно обрести, осмыслив важнейшее: утрачено ли всё же чувство Бога в сердцах русских людей? В романе Астафьева наблюдается одна любопытная особенность: слово Бог пишется то с большой, то с малой буквы: так отражается миросозерцание человека, ибо и в сознании атеиста представление о Боге имеется, но мыслит он Его как нарицательное и не достойное особого выделения понятие. Через употребление той или иной буквы в слове автор даёт сущностную характеристику человеку или ситуации — исследование этого позволит, несомненно, многое прояснить в идее романа. Пока же лишь важно отметить: написание во многих случаях слова Бог с прописной буквы опровергает безграничность безбожия даже в советской жизни народа. Это, по свидетельству самих участников войны, было весьма характерно для тех лет: вблизи смерти люди не могли не вспомнить о Боге. Астафьев присоединяется к тем свидетельствам. Поэтому и говорит у него один из солдат: “ — Да будь ты хоть раскоммунист, к кому же человеку адресоваться над самою-то бездной? Не к Мусенку же...” Обращение к Богу идёт через одоление вбиваемого всеми этими мусенками: “О Господи, Господи!” — занёс Финифатьев руку для крестного знамения и не донёс, опять вспомнил, что партия не велит ему креститься ни при каких обстоятельствах”. Однако: “Ну, да Мусенка поблизости нету, и все вон потихоньку крестятся да шопчут божецкое. Ночью, на воде кого звали-кликали? Мусенка? Партия, спаси! А-а! То-то и оно-то...” И отзывается Бог на те моления, из глубины трепещущих душ идущие. “Но их Бог был сегодня с ними — не зря они звали его, то оба разом, то попеременке. И услышал он их, услышал, милостивец...” Поэтому-то нельзя вполне согласиться с Есауловым, когда он подводит итог своему осмыслению первой книги романа (хотя отчасти его суждение справедливо): “Встречная баба с пустыми вёдрами, предсказывающая своим появлением физическую гибель “воинства”, затем размашисто, будто в хлебном поле сея зерно, истово крестила войско вослед — ккаждую роту, каждый взвод, каждого солдата осеняла крестным знамением ... по заветам отцов, дедов и царя небесного. В этом последнем, самом важном — безмолвном — напутствии тоже, несомненно, присутствует дыхание грядущей физической смерти. “Зерно” должно умереть, чтобы затем воскреснуть. В “Послесловии” же “зерно” не только не воскресает в следующем за “братиками-солдатиками из двадцать первого полка” поколении, но и “падши в землю”, не приносит “плода” вообще. По крайней мере, финальное поругание “гражданами родного отечества” всего святого неожиданно — в конце первой книге астафьевского романа — заглушает и звуки военного марша. Разбивающие “фонари академического пляжа” выходящие из “безвестных могил” служивые, только этим и “напоминают о себе и своей доле ... спасённым от фашизма гражданам родного отечества, забывшим и себя, и нас, всё святое на этой земле поругавшим”. Можно сказать, что поругание — это последнее, посмертное проклятие от “подлой советской аристократии”, в своём академическом благополучии словно охраняемой выползшими из земли пробудившимися змеями — “рассерженными кобрами с раздутыми шеями”, с которыми продолжает борьбу — по ту сторону жизни — ушедшая рать. Значит ли это, что, по Астафьеву, змей-сатана, однажды уже посрамлённый, вполне торжествует ныне?” . Говоря о зерне, исследователь имел в виду, конечно, известный евангельский образ: “Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода” (Ин.12,24). И вот — у Астафьева в первой книге “плода” нет. Значит ли это, повторим вслед за Есауловым, что Астафьев переосмысляет и евангельскую истину? То есть: в этом безбожном обществе и слово Спасителя уже отменено? Кажется, во второй книге писатель оставляет надежду читателю: напоминая о великом даре Божьем: “Всё сокрушающее зло, безумие и страх, глушимые рёвом и матом, складно-грязным, проклятым матом, заменившим слова, разум, память, гонят человека неведомо куда, и только сердце, маленькое и ни в чём не виноватое, честно работающее человеческое сердце, ещё слышит, ещё внимает жизни, оно ещё способно болеть и страдать, оно ещё не разорвалось, не лопнуло, оно пока вмещает в себя весь мир, все бури его и потрясения — какой дивный, какой могучий, какой необходимый инструмент вложил Господь в человека!” Сердце как средоточие духовной жизни — понимаемое так в совпадении со святоотеческой традицией — не может дать человеку пасть окончательно, не даст торжества врагу. И, кажется, писатель ясно даёт понять, как он мыслит разрешение всех проблем. Ведь все вопросы, логические блуждания, недоумения, тупики мысли — порождены больше умом, который не может не растеряться перед возникающими противоречиями. Решение же окончательное должно принять нечто иное в человеке, “чему нет названия”. Один из энергетических узлов романа — сцена, когда к солдату Лёшке Шестакову обращается даже не с приказом, а с просьбою воинский начальник со спокойного (относительно, конечно) берега: совершить невозможное, попытаться проложить новую линию связи через насквозь простреливаемую врагом реку и тем помочь своему воинству выстоять в смертельном бою. Лёшка — солдат, и ему может просто приказать находящийся тут же рядом с ним его непосредственный командир, майор Зарубин. Но: “Зарубин высунул из шалашика шинели голову, тусклый его взгляд, устремлённый в пустоту, скорее угазывался. чем виделся. Взгляд майора погас — отвернулся он от своего солдата? Бело отсвечивало что-то — лицо или бинт — не разобрать. Наконец Лёшка понял: майор, командир его и отец на всё время военной жизни, предоставил солдату всё решать самому, дав ему тем самым ответ: не судья он ему сейчас. Всё пусть решает совесть и что-то ещё такое, чему названия здесь, на краю жизни, нет”. И Лёшка решается на почти наверняка гибельное дело. Поэтому Промысл Божий на стороне этих людей. Писатель ненавидит войну. А всё-таки в его общем охватном рассказе о всём сражении, в котором описанные события были лишь малым эпизодом, нельзя не почувствовать радостную гордость за совершённое. Потому что совершили это не мусенки, только мешавшие делу как умели, и не пассивные староверы, отстранившиеся от того дела, а — через смирение — Шестаковы и Зарубины, подлинные герои минувшей войны. И совершили всё-таки не ради Сталина, а ради земли, которая должна же пережить и сатанинскую власть. Только с войною не завершается ведь история народа. Но последующие времена, не вызывают у писателя ни гордости, ни радости. В том, что создаёт Астафьев на исходе века, слишком много горечи. Корит и корит он свой родной, русский народ. И выходит порою: нет никого хуже. И впрямь нет? Что за русофобия у русского всеми корнями человека? Да ведь прочие народы — далеко, не всегда их видно. И если пакостят они — пакостят, пакостят! — так там, у себя. Вот пусть сами с собою и разбираются. А эти, свои, русские люди портят жизнь и себе, и мне, и тебе. Себя уродуют, и моё бытие. Кто их хуже? Астафьев, несомненно, религиозен в воззрениях на мир — основываясь на некоторых его высказываниях, можно порою назвать религиозность его скорее пантеистической, чем христианской, хотя имя Бога писатель поминает часто. Бог у писателя — Создатель природы прежде всего. Человек тоже часть природы, но в ней ныне — отщепенец, предатель. Что это — руссоизм, толстовство? Лучше не цеплять ярлыки, но просто осмыслить позицию человека. Вот он пишет: “Боже, Боже, как любовно, как щедро наделил ты эту землю лесами, долами и малыми спутниками, их украшающими, ... — вся Божья благодать человеку дадена, исцеляйся ею, питайся, красуйся средь этакой благодати. Да куда там, топчут, жгут иль бросают благодатное добро, и дохнут в городах твари господние без призору, догляду, природу предавшие” . Так пишет Астафьев на самом исходе тысячелетия. Справедливо, хоть и горько. Но каков выход? Замкнуться в пессимизме и отчаянии — первый. Кажется (может, только кажется?) это выбрал для себя сам писатель. Можно вернуться “назад к природе” — выход второй, но утопичный. Многовековая история человечества опровергла подобные притязания давно, даже Руссо не спас. Не может быть человек по природе своей падшей спасителем самого себя. Есть третий выход: понять, что поднимая руку на природу как на дар Божий человеку, мы отвергаем Самого Творца и Дарителя. И воздастся нам за то не потому, что природа есть некая самодостаточная ценность или даже пантеистическое начало, а потому, что она есть творение Божие. И то, что делает с нею человек — грех. Нужно это понять и не грешить. Можно сказать, что это тоже утопия. Нет. Утопия — это не то, что недостижимо, но то, что основано на ложных началах. Утопия — обманный ориентир на пути человечества. Ориентиры же должны быть верны, а пойдёт человек по ним или нет, это уже иной вопрос. Вера нужна. Но к вере у писателя — недоверие. Причина: его сознание не воцерковлено. Правы были те критики, которые указывали на это. Вот что он мыслит, когда вспоминает о Церкви: “В великолепно украшенном, по веянию новых времён восстановленном, раззолочённом храме, махая кадилом, попик в старомодном, с Византии ещё привезённом, одеянии бормочет на одряхлевшем, давно в народе забытом языке молитвы, проповедует примитивные, для многих людей просто смешные, банальные истины. ...Там, в кадильном дыму, проповедуется покорность и смирение, всё время звучит слово — раб...” . — Смешные истины? Для кого смешные, Виктор Петрович? Для кичащихся своей просвещённостью, перед которой слово Божие они воспринимают как банальный примитив? Или для тех, кому всё смешно, что мимо кармана и брюха? Вы вот сокрушаетесь: жизнь вразнос пошла. Да оттого и пошла, что весельчаки такие повсюду развелись. А Вы им поддакнули, сердешным... Астафьеву не нравится слово раб, не по душе вдруг смирение оказалось. Как будто те весельчаки — свободны. Они-то и есть рабы. А в Церкви не рабы, но рабы Божии — разница. Не хочет того осмыслить классик современной литературы. Значит: литература мельчает. Астафьев слово Бог уже с большой буквы пишет, но обращение к Нему — ты — всё ещё с маленькой. И — господние — тоже с маленькой. Это не орфография, но мировоззрение. Как и пренебрежение к церковным облачениям и к языку — тоже часть философии своего рода. Писателю по душе те, кто из единства выбиваются, да всё по-своему норовят. Осуждающе звучат его слова: “Кто устанет, задумается, из ряда выбьется, не так и не туда пойдёт, его ... коли церкви дело касается — вольнодумцем, еретиком объявят, вон из храма прогонят, от веры отринут” . Никто его не отринет, сам он себя вне храма поставит. Ведь если “не так и не туда пойдёт” — то куда выйдет? Начинает казаться, что тяжкий труд подлинного духовного поиска Астафьеву чужд. Не случайно же, размышляя о традициях русской классики, он признался: “Слишком тихий интеллигентный Чехов — не мой писатель. Я люблю ярких, броских, люблю бесовщину” . Конечно, чеховская духовность не всем по плечу, да и любовь к бесовщине здесь метафорическая. А всё же слово сказано... Казалось: не сказать ничего более жестокого о войне, чем Астафьев? О прежней войне — быть может. Но обнаружилась иная война, когда и вопроса о защите родины поставить нельзя, потому что велась она в защиту издыхающей идеологии да ради сбережения собственной жизни теми, кого воевать бросили. На самом исходе века и тысячелетия появился роман Виктора Николаева “Живый в помощи” — страшное свидетельство об афганской войне. Оказалось: человек может быть поставлен в такие условия, что и всего человеческого в себе может лишиться. У Астафьева его воины, даже в слабостях своих и мерзостях, — всё же люди. И враги, немцы, тоже люди, по-человечески понятные, нередко и нравственно привлекательные. Здесь — уже грозит близость звериного в человеке. Что спасёт, что охранит человека? Само название романа — ответ. Девяностый Псалом, читаемый православными христианами во время бедствия и нападения врагов, — вот ответ. “В старину каждый русский воин носил на груди в ладанке рядом с нательным крестом этот священный текст. Да что говорить! Каждый православный знал его наизусть, читая в момент особых жизненных испытаний, дабы побороть личный страх, дабы одолеть внешнего супостата. Сколько русских жизней спасла эта удивительная молитва, ведомо Единому Богу, но вся воинская история Земли Русской свидетельствует, что ни одна победа не обошлась без Божией помощи и Богородичного заступничества. Постепенно вера и обычай возрождается в современной Армии и на Военно-Морском Флоте. Во времена, когда воевал Виктор, Православие среди солдат и офицеров не поощрялось партийным и военным начальством, но даже тогда тысячи русских бойцов непременно хранили у сердца материнские и отцовские благословения — нательные крестики, маленькие иконки, переписанные от руки молитвы... Виктор неоднократно видел, как некоторые бойцы перед грядущим испытанием неприметно, без показухи и вместе с тем особо не таясь осеняли себя крестным знамением” (72) . Роман Виктора Николаева — живое свидетельство очевидца: недаром же имя главного героя не укрывает его единства с автором. Роман “Живый в помощи” — о жестокой и ненужной войне. Но это и роман о молитве, о действии молитвы в самых страшных событиях, о молитвенной помощи человеку в смертельных испытаниях. Весь текст романа перемежается молитвенными текстами, они органически включены в общее повествование, они становятся сами событиями этого произведения. “Горячая материнская молитва ко Господу, ко Пресвятой Богородице за тысячи километров от знойного Афгана в России чудесным образом оберегла русского воина Александра от неминуемой гибели. В ту страшную минуту сердце матери в пронзительной боли дрогнуло, она истово перекрестилась сама, перекрестила и фото сына, волна облегчения омыла её страдающую душу. Сашка ничего этого не чувствовал, понял только одно — жив, и постанывая попытался приподняться, чтобы уяснить обстановку, но резко вскрикнув от боли, вновь ничком опрокинулся на землю. — Старлей, ты живой?! — откуда-то по-соседству прокричал командир сбитой “вертушки”. — Слава Богу... — едва слышно ответил танкист” (30). Воспоминание о давней детской молитве, вызванное свидетельством глубокой веры жестоко умирающего раненого солдата, преображает само миросознавание в душе главного героя, к тому моменту ещё и неверующего как будто, — и это становится рубежным моментом в его судьбе: “Что-то неизмеримо более важное и для боевых друзей и товарищей, и для него самого, и для его родных, и для этой войны, и для Родины открывалось в его душе. Сострадание к умирающему в госпитале полностью обожжённому бойцу, поначалу вызвавшее острую душевную боль, сейчас преобразилось в иное переживание, просветляющее и сердце, и ум. и совесть. Виктор неожиданно вспомнил глубокое детство, когда он по-младенчески лепетал, тая при этом от небывалой радости: — Боженька, помоги всем, Боженька, спаси всех! Беспричинная надежда на нечто лучшее и беспричинная любовь ко всем без различия непроизвольно наполнили его огрубевшую в боях душу. И он вновь переживал совершенно забытую детскую радость. Всё вокруг становилось источником той радости: и ночь над Кабулом, и завтрашний день, и люди, живущие на этой грешной земле, убивающие, обманывающие, ненавидящие и любящие друг друга” (51). Впервые в военной прозе, столь обильной в нашей литературе, Николаев сказал слово не просто о русском солдате, но — о православном воине. Кажется: проще ведь было сказать о том, отображая великую освободительную отечественную войну, но — то ли не посмели, то ли не разглядели того ни В.Быков, ни В.Астафьев, ни тем более М.Шолохов, К.Симонов или Ю.Бондарев. И вот теперь, рассказывая о войне непопулярой и чуждой народу, милой только отравленным партийной идеологией, только теперь прозвучало слово о тех, кто нёс в себе веру вопреки всему. “В самом углу на двух сдвинутых кроватях лежал совершенно бескожий человек с руками и ногами на растяжках, весь в трубках, с каждым вздохом издавая невыносимый для слуха утробный клёкот. Возле этого человека на прикроватной тумбочке среди медицинских препаратов стояла маленькая иконка. а рядом лежал нательный крестик, который невозможно было надеть на лишённую кожи шею раненого. Но православный воин сам являл собою живое распятие, и его нательный крестик был верным свидетельством тому. — Господе Иисусе!.. — почти непроизвольно пробормотал Виктор” (50). К слову: все эти непроизвольные поминания имени Божьего не есть пустой звук, но свидетельство о таящемся в глубинах души, ею, быть может, несознаваемом даже. Автор даёт осмысление самой сути православного воинства, не скрывая и отступлений от неё в огне войны, он противопоставляет воина православного всем прочим, предупреждая о пагубности забвения того основного, что все различия определяет. “...Казнить без суда пленных в Российской Армии считается тяжким преступлением. а в “национально-осовбодительной армии Афганистана”, как уважительно величали на Западе и в Америке своих выкормышей-бандитов, подобное убийство почиталось за героизм. В этом-то вся и разница: когда мы отходим от своих военно-исторических традиций и принципов христолюбивого воинства, мы уподобляемся безбожным западным армиям, которых готовят умирать только во славу золотого тельца, мы звереем и оскотиниваемся до самосуда над пленными и предательства друзей и страны, когда появляются новоявленные обрезанные “мусульмане” из вологодских, и новгородских, и рязанских деревень. Но когда мы вспоминаем о нашем русском православном Боге, возвращаемся к заветам предков, к традиционным нормам морали и нравственности, отходит от сердца злоба и ненависть, сребролюбие и трусость, и в нём водворяется смиренный христианский непобедимый покой воина, против которого никогда не выкуют, сколько бы ни старались, равноценного меча ни безбожный Запад, ни мусульманский Восток” (38). Николаев, опираясь именно на это понимание, касается идеи державного “имперского” сознания, так неневидимого Западом и прозападной леволиберальной интеллигенцией русской. “Виктор не знал тогда, что именно так исподволь жизнь воспитывает в нём особое русское имперское самосознание, державную мудрость российского воина, всегда осознающего личную ответственность за мир и покой в громадном многонациональном Отечестве, в котором больше ни один народ не обладает таким свойством в должной полноте. Уже потом, десятилетия спустя Виктор узнал обо особой битве духа, когда воюешь не с плотью, будь то афганец, русский бандит или кавказец, но воюешь с грехом, с духами злобы” (26). Недаром автор сближает русское самосознание с идеей битвы духа: они и нераздельны — оттого и ненавидимы силами зла: духовная крепость определяет и державный дух, а он не даёт разъединяться тому, что только и может противостать злу мира сего. Леволиберальное сознание, вырвавшееся после падения партийной власти, судило о русском солдате исключительно на основании своих западнических убогих представлений, и поэтому всё то, о чём говорит Николаев, ему было недоступно. Поэтому оно абсолютизировало те отступления от правды, какие и Николаев не скрывает, а в результате такой абсолютизации опускалось до вымысла и клеветы. “Следует сказать, что к чести советского солдата за всю историю боевых действий в Афганистане не известно ни одного случая, когда бы товарища не вызволили из беды. Старый русский воинский принцип: сам погибай, а товарища выручай, был свят. Горько было потом ребятам читать перестроечную ложь в русскоязычной прессе, где рассказывались “страшные” басни о том, как наши расстреливали своих же окруженцев с воздуха, чтобы те не попались в плен к “духам” (39). Кто не помнит, что главным распространителем этих басен был Сахаров. Памятны и его жалкие, нелепые и неумелые оправдания на депутатском съезде: академик вилял, уходя от сути, рассказывал о своих заслугах в антивоенной борьбе, ничего не сказавши убедительного по существу прямого обвинения в клевете. Частичным объяснением перестроечных выплесков может стать всеобщее знание о той лжи, которая идеологически обеспечивала ведущуюся “интернациональную помощь”. Именно ложь была положена в самую основу этого преступления загнившей власти. Николаев того не обошёл: “Теперь уже казались нелепыми слова командира полка на плацу, когда объявляли приказ министра: — Головы сложим, а народ Афганистана защитим” (27). Много поведал писатель-очевидец и о той мерзости, которая обволакивала совершающееся. Были тут и свои мусинки, политработники-комиссары, такие же тупые и всё так же ничему не научившиеся у жизни. От неделями не выходивших из боя воинов они требовали конспектов “бессмертных трудов классиков марксизма-ленинизма” (48). К счастью, сталинские времена были уже далеко, и у воевавших хватало смелости просто послать комиссара, заставлявшего смертельно измученных людей явиться на политзанятие. Но весь этот идиотизм не мог пройти бесследно, принося вред не только во всеобщем ходе дел, но и в малом. “На разведвыходе десантник при ранении потерял партбилет. Вернее, с него, раненого после подрыва на мине, была сорвана обгоревшая одежда, и уже полуголого ребята дотащили до гарнизона. Узнав о потере партбилета, насмерть перепуганный командир послал всю роту на его поиски. С утра до вечера прощупывали пальцами место боя, и всё-таки нашли злосчастный документ. Но вместе с ним на базу принесли ещё двоих раненых, подорвавшихся на других минах” (49). Не врагом ли была и партийная власть? Те двое подорвавшихся — на чьей совести? Многими паразитами обросла армия — теми, о которых давно сказано: “кому война, а кому мать родна”. Паразитами, нагло обворовывающими солдат, покупавшими на ворованное же боевые награды, равнодушными к страданиям и бедам всех, кто пребывал за рамками их корыстных интересов. Сытый наглый адъютант, прочитавший написанный главным героем рапорт, каждая строка которого кричала о боли человеческой, хамски рассудил: “ — Им что там больше делать нечего?! — потянувшись до сладкого онемения в дородном теле самому себе пробубнил адъютант. Швырнув скомканное послание в угол. злобно процедил: — Мне бы их заботы!” (51). А лучше ли те, кто вдали от войны пребывал? “ — Или вот одного нашего прапорщика домой возили. Обе ноги ему оторвало и правую руку. Когда он медицинскую комиссию на инвалидность проходил, то ему вторую группу дали. Сказали, что для первой нога должна быть оторвана на четыре сантиметра больше. А одного офицера чуть под суд не отдали за то, что он заступился за родителей, у которых парень под Кандагаром погиб. С них стали брать налог за бездетность. Спасибо, военком-”афганец” заступился” (28). Впрочем, леволиберальное сознание так же порою неумно до подлости. Это стало особенно заметно в оценках чеченской войны: никак не учитывается жестокий опыт, вынесенный из предшествующих событий: “...Более всего и искреннее всего восточный человек уважает превосходящую силу, и только потом у него следует почтение к собственным обычаям, понятие долга, уважение к старшим, культ чести и справедливости. В любой острой ситуации отказ от устрашающей демонстрации силы “противной стороной” рассматривается как однозначное проявление слабости, которой необходимо воспользоваться. Но неожиданный отпор всегда остужает наивного южанина и моментально возвращает его в “уважительное состояние” (26). Но ведь это же не укладывается в либеральные “общечеловеческие” схемы. Утверждает автор, наученный собственным опытом, что религиозные основы воспитания слишком важны для самого типа поведения и нравственности человека. “...Он всегда умел находить общий язык с представителями местного населения, будь то грузин, армянин, ингуш, азербайджанец или лезгин, хотя и чувствовал разницу, скажем, между кавказцами-мусульманами и православными грузинами. С последними ему было легче, понятнее. Кстати, это потом подтвердил и личный опыт Афгана” (26). А это особенно с марксистской точки зрения неприемлемо, так что для воспитанных на марксизме и хранящих его в подкорке отечественных либералов особенно отвратительным покажется. Николаев же даёт осмысление всему религиозное, поэтому и правду всей жизни видит вернее. Так близко, вплотную ощутивший зло, писатель не мог не поставить вопроса о конечных истоках зла. И как православный человек не мог ответить иначе, чем ответил: “И духи злобы поднебесной бежали дальше — в несчастные души десятков тысяч людей... И там в их сердцах, не ограждённых крестом и верою, они присоединялись к уже угнездившемуся там прежде злу. И души томились недоумением: от чего же их жизнь такая унылая, беспросветная, тягостная — дом и работа, дом и работа, и пьянка: одна радость, от которой тошно?” (22). Безбожие — какая же ещё может быть причина, допускающая зло в души людей? Есть же и такие, кого горе ставило на путь к Истине. “Мать офицера Сергия — Валентина Ивановна, русская учительница из зауральской деревеньки, на сороковой день после похорон раздала своё небогатое добро, поклонилась кресту сына-страстотерпца, затем склонилась молча в ноги всем собравшимся за околицей скулящим бабам, детишкам и нервно курящим мужикам, попросила у всех прощения и ушла в монастырь. Видно, услышала она своим сердцем предсмертный и победный зов Сергия: “Мама! Мамка!” — и последовала этому зову... Мать воина Сергия, бывшая в миру Валентиной, помолись Богу за нас грешных и прости, если сможешь” (59). Нелёгкий путь к Богу совершает и главный герой. После выхода из Афганистана, он возвращается к обыденной жизни и как будто забывает о Боге. Но Промысл проводит его через безнадёжную болезнь, чудесное (в прямом смысле) исцеление, ниспосланное по молитвословию Псалма, затем через особые знаки приводит к преподобному Сергию, затем в таинстве соборования изгоняет угнездившихся в душе бесов — и определяет на служение в храме. Здесь бывший солдат ощущает себя православным воином, участвующим в духовной битве со злом. Герою романа открывается великая истина о роли Церкви в подверженном греху мире. Обыденное либеральное сознание издавна осуждает Церковь за малое участие (или вообще неучастие) в общественной жизни, в политических распрях, за удалённость от партийной борьбы. Пребывая в алтаре, помогая священнику совершать богослужение, Виктор проникает душою в смысл литургической жизни. Церковь вовсе не устраняется от мира, но самым действенным образом участвует в жизни всеобщей — вставая на брань не со следствием, но с источником зла. “Миром Господу помолимся!” Матери и бабушки, и дети окрестных жителей уже облачались в латы православной мольбы. Христово воинство выравнивало свои грозные ряды, собиралось духом и возглавляемое Пастырем присоединилось к могучим отрадам Небесных Сил. И шла, и шла молитва друг о друге, о близких и сродниках, о храме, о веси и граде, о Державе Российской, о всём мире. И зло не выдерживало натиска, и выпрыгивало на миг из уюта чёрствых сердец близ живущих маловеров. И что-то простое — хорошее и доброе приходило на ум и сердце тех людей, им совершенно непонятное. Приходило то, что христиане зовут Надеждой. И пусть на мгновение их жизнь обретала смысл и ясность, чтобы пережить ещё одну ночь (малую смерть) и воскреснуть для нового дня... Виктор внимательно следил за ходом службы, чтобы не дай Бог, оказаться нерасторопным и нарушить благоговейный чин Успенской всенощной. Всё время он чувствовал на себе взгляд Божией Матери. Именно взгляд “Державной” поднимал дух Виктора горе, и внутренним взором он как бы обозревал Москву и всю Россию... “...великого Господина нашего Патриарха Московского и всея Руси...” И как бы видел тысячи и тысячи русских храмов, где в то же время единым духом и едиными устами могучей рекой благодати лилась православная служба, шла битва с мировым злом, битва с сатаной, битва с антихристом” (22). И как ненавистно поэтому всякое упоминание о Православии тем, кто примкнул, сознавая то или нет, ко злу, утверждающему себя в мире. Символично требование книжных заправил, с помощью которых Виктор по неопытности попытался издать свой роман о войне. “В октябре 1997 Виктор передал свой труд двум бойким книжным маклерам с Арбата. Вскоре они позвонили ему и неспешно, крайне уверенно, предложили свои требования: — Для начала даём 50 миллионов рублей, но с условиями. Первое. Главу “Матерь Божья, спаси и сохрани!” убираем и за одно всю православную риторику. Глупости всё это. Читателю кровь нужна, а нравоучения сейчас не найдут спроса. Вы ведь сами пишете, что не были православным в восьмидесятые годы. Это против правды жизни... — Да, в книге взгляд на войну православного человека. Первые семь лет я старался забыть войну. Ту самую кровь, которую, по-вашему, жаждет читатель. Без веры хранить в памяти такое прошлое — адская пытка. Но когда я, по милости Божией, обрёл веру в Него, я вдруг увидел своим христианским долгом вспомнить всё до мельчайших подробностей, вспомнить всю правду войны, которую довелось пережить нам... — Вот и хорошо, мы за всякую неприглядную правду, но все эти “православности”, там-сям рассеянные по тексту, ни к чему. Они разрушают динамику повествования, отвлекают читательское внимание. Поверьте нам, мы профессионалы, мы на этом собаку съели и прекрасно ориентируемся в читательском интересе. — Я собак не ем... — буркнул Виктор” (73). Эти “профессионалы” как будто опираются на своё знание читательского спроса, но истина в том, что таковые формируют этот спрос. Пора понять: предложение рождает спрос. Сегодня книжные, газетные, телевизионные воротилы предлагают, навязывают то, что затем оправдывают, ссылаясь на якобы спрос. В разговоре с Виктором они требуют убрать как раз то, ради чего он и предпринял свой труд. Им нужен был дешёвенький боевик “с кровью” — развращающий, а не воспитывающий читателя. Подобным “православности” не нужны, даже вредны. Но то, что создавалось с помощью Промысла, не может быть брошено на произвол хищных барыг. Вероятно, этот эпизод был последней проверкой прочности православных устоев писателя — и он выдержал испытание с честью. С честью православного воина. Книга была издана. Так ведётся ныне битва за Православие. К сожалению, в литературе конца века среди многого написанного и опубликованного слишком мало отыщется равного по духу роману В.Николаева. “Видя толпы народа, Он сжалился над ними, что они были изнурены и рассеяны, как овцы, не имеющие пастыря. Тогда говорит ученикам Своим: жатвы много, а делателей мало. Итак молите Господина жатвы, чтобы выслал делателей на жатву Свою” (Мф.9,36-38) Жестокое мнение о состоянии русской словесности на рубеже веков высказал профессор В.Воропаев: “Как мне представляется, исчерпаны творческие возможности современных авторов. Они не могут писать, как классики. А по-своему сочинять у них не получается. То, что они печатают, это не литература” . Воропаев видит в таком состоянии литературы отражение общей апостасии современной жизни. Развивая это суждение, можно предположить: литературы нет, потому что оскудевает духовное состояние народонаселения. Есть и будут отдельные интересные всплески художественного творчества, но утрачивается развитие, литература перестаёт быть процессом, в котором раскрывается Истина. Писателю нечего сказать, а если что-то и высказывается важное, то некому воспринять это. Вектор общественного внимания направлен не вверх, но вниз. Толпа живёт стремлениями тела, а тело требует хлеба и зрелищ. Истина оказывается никому не нужной. Можно рассуждать менее пессимистично. Современное эстетическое освоение бытия отстаёт от потребностей времени. Реалистическое мировидение исчерпало себя. В поисках нового искусство мечется, забредая в тупики постмодернизма. Однако освоение глубин православного мирпопостижения может ещё подсказать художникам новые, неведомые доселе возможности творческой мысли. Какое из двух предположений верно? Ответ может дать лишь время. 7. Быть может, прав критик Золотоносов, утверждавший, что в литературном процессе рубежа веков на первое место вышла поэзия? Но ведь и поэзия поэзии рознь. Поэзия, сопряжённая с выражением тончайших, порою трудноуловимых религиозных переживаний, и приманчива, и опасна. Многим вполне искренне верующим представляется, что достаточно зарифмовать некоторые благочестивые мысли — и сама собою рождается духовная поэзия. А поскольку переживания и сильны, и кажутся истинными, то и тянет человека выразить их в рифмованных строчках. Но в искусстве дурная форма выражения способна исказить, даже извратить любое доброе и чистое состояние души. Вспомним: Не терпит болтовни искусство, Жестоко к слабому оно: Ведь и возвышенное чувство С плохими рифмами смешно, — писал поэт в начале ХХ века, и выразил один из законов поэзии. Только вот одно дело — если смешными окахутся выражение любовного томления или напыщенные восторги перед красотами природы: тут скажется обыденная личная неудача поэта; но когда в нелепом виде окажется представленным духовное стремление — псевдопоэзия обернётся хулою на Духа. Да: искусство жестоко к слабому. Почему-то никак не хотят признать этого многие православные люди, дерзающие представлять в стихотворном виде свои религиозные чувствования: не имея Божьего поэтического дара, стихотворцы эти превращают любые серьёзные настроения в фальшь и празднословие — и вовсе не потому, что их переживания таковы, а именно от нехватки простого таланта. Бесталанная поэзия не привлекает, а отталкивает тех, на кого обращается. И добро бы отталкивала она только от себя самой, но она порою представляет в нелепом пародийном виде православную веру — вот опасность. Трудно не согласиться с внешне парадоксальным, но в глубине верным утверждением О.Николаевой, которая многие попытки “благочестивого” православного творчества отождествляет с протестантским: по самому рациональному характеру этого творчества. Многие поэты “знают”, как и что нужно выразить в стихе — и конструируют всё верно, но поэзии не получается. Николаева пишет: “И действительно: протестантское словесное религиозное творчество (прежде всего — гимны, псалмы) стилистически ничем не отличаются от “любительского” православного: та же намеренная добропорядочность “нейтральной”, а по сути нивелированной лексики, чередующейся, впрочем, с какой-то помпезной велеречивостью; те же “бесстрастные”, а по сути — теплохладные интонации; та же “незатейливость”, а по сути — бедность, ущербность образов; та же сентиментальная “красивость” при общей прозаичности и приземлённости картины. При этом очевидно, что мы имеем дело с самыми благими авторскими намерениями и самыми искренними чувствами. Но те благие намерения, которые ими руководят, сами словно осуществляют в себе какую-то суровую цензурную правку, и на этот раз цензором оказывается авторское морализаторское “я”, изгоняющее всё, что кажется ему на вольных творческих путях недостаточно благонадёжным и не вполне благонамеренным” . Правда, поэта может подстерегать и иная опасность: чрезмерно вольное выплёскивание на поверхность всякой эмоции, которая покажется выражением духовных стремлений. Безмерность также недопустима в духовной поэзии, как и пуританская зашоренность. Поэзия должна быть благородно аскетична. Среди поэтов последней четверти ХХ века, которые в разной степени испытывали себя в духовной поэзии, можно назвать иеромонаха Романа, В.Афанасьева, И.Бродского, Н.Карташову, Ю.Кублановского, Ю.Кузнецова, О.Николаеву, О.Чухонцева. Не все они равно интересны в этом аспекте своего творчества. Так, обращения Бродского к духовным темам были эпизодичны, да он, кажется, себя невером объявил, религией лишь походя внимание своё занимая. Карташова даёт скорее душевно-эмоциональное осмысление религиозных проблем. Поэтическое творчество Чухонцева отличается неким обобщённо-христианским подходом к жизнеосмыслению, то же можно сказать об эпизодических обращениях к духовным темам в поэзии Кузнецова, лирике Кублановского. Для нас же, в рамках избранной проблемы, важнее, интереснее православная по духу поэзия, строгая, освещённая и освящённая полнотою Истины Христовой. Виктор Васильевич Афанасьев (р. 1932) начинал свой путь в литературе как поэт мирского душевного мировосприятия. Печатаясь с конца 40-х годов, он вдруг резко прекращает поэтические опыты, ощутив как будто оскудение своего дара, и в начале 70-х годов переходит к жанру художественной биографии, литературного портрета, выпускает книги о Рылееве, Жуковском, Лермонтове, И.Козлове, Батюшкове, Языкове и ряде менее известных поэтов. И вот оказалось: всё прежде созданное, написанное — было лишь приуготовлением к творчеству иного рода. С начала 90-х годов начинают выходить созданные Афанасьевым жизнеописания великих подвижников, преподобного Серафима Саровского, преподобного Антония Великого, оптинского старца Варсонофия, священномученика архимандрита Исаакия. А затем — чудесный взлёт духовно-поэтического творчества. В 1996 году поэт издаёт сборник духовных стихов “Лествица”, в 1999 году — сборник “Зреет жатва”. Названия сборников примечательные, и опасность для автора таящие: они сразу соотносят наше восприятие не только с известными образами Священного Писания (Быт.28,12; Мф.13,30; Ин.4,35; Откр.14,15), но и с великим трудом преподобного Иоанна Лествичника — а с ним сопоставление кому выдержать? Но вот парадокс: память о святоотеческой мудрости не мешает, а помогает полнее воспринять и осмыслить поэзию Афанасьева. Соотнесённость же с библейскими образами всегда даёт верный ориентир в понимании любой истины. Поэт раскрывает состояние человека, совершающего жизненный путь в нелёгком восхождении от дольнего к горнему, в постоянном памятовании о грядущей жатве Господней, в приуготовлении себя к ней. Стихотворения и поэмы Афанасьева — поэзия подлинная и православная по духу. Истинно православное религиозное чувство, нужно помнить, отличается всегда сдержанностью, строгостью выражения и отсутствием какой бы то ни было экзальтации и слащавости (что весьма ощутимо бывает у католиков) — и это составляет важную особенность Афанасьева как поэта. Также и в том особенность его стихов, что при всей искренней индивидуальности выраженных в них переживаний — они всегда могут быть соотнесены с мудростью надличностной. Это укоренённое в православном сознании свойство миропонимания: ничего не вносить в него слишком от себя, от своего мудрствования, от стремления выпятить неповторимость собственного взгляда на мир. Православная вера поверяется всегда истинами Писания и духовным опытом Святых Отцов. Оттого она и истина. Потому-то автор “Лествицы” и не боится сопоставления его стихов со святоотеческой мудростью: они, напротив, рассчитаны на такое сопоставление. Вот заглавное стихотворение первого сборника, “Лествица”, несомненно, одно из ключевых в сборнике, хотя и укрывается в середине его: Как страшен для меня был этот день, — Вскарабкался я на одну ступень, Взглянул наверх, — а там лазурь небес... Напрягся я и на вторую влез, И вот, душою радостен и смел, Но весь в поту, я третью одолел! Взглянул наверх: как тёмен свод небес! А вкруг меня с крюком летает бес, Да крюк-то острый и в крови уж тех, Кто рвался к небу, обгоняя всех. Человек, далёкий от Православия, возразит несомненно: чем ближе к Небу, тем должно быть светлее — от лучей горнего нетварного сияния. Но Отцы предупреждали всегда именно об опасности самого духовного возвышения: чем выше, тем неистовее бесы и тем больше опасность падения. Известен и такой (внешне простоватый) образ, данный в совете одним из мудрых старцев духовным чадам: как увидишь, что кто-то слишком резво рвётся к небу, стащи его за ногу обратно. Поспешающего, если не остановить, и поджидают те бесы с крючьями. Такое следование святоотеческой мудрости не принижает православную поэзию, а напротив, возвышает, ибо не оригинальность и неповторимость мыслей и переживаний, но истинность их является здесь критерием. Какая разница: в первый или в сотый раз говоришь ты, если говоришь истину? — Да, но нужна ли вообще такая поэзия, которая не открывает ничего нового, а лишь повторяет всем прежде известное? — Всем ли? Кто-то и из этих стихов может узнать истину впервые, и они заставят его задуматься. Но главное в ином. Конечно, Истина дана всем в Откровении Божием и запечатлена в полноте Православия. Но драма человеческой жизни — в том, что каждый должен как бы вновь долгими усилиями в поте лица своего обретать её в себе, эту давно открытую всем Истину. Поэт же порою шествует чуть впереди многих, заставляя вдруг посредством своего дара, от Бога полученного, — в самой глубине души своей как будто заново сознать (и не содрогнуться ли от ужаса?), пережить издавна знаемое, но так беззаботно забываемое в повседневности: Погребает сеятель зерно, — Умирая, в рост идёт оно. Вот и нива, изжелта-бела, К небесам колосья подняла. Вот звучит Архангела труба, — Ангелы спустились жать хлеба... В житницы небесные несут Добрую пшеницу... Страшный Суд. Зреет жатва... И напоминает о том поэт. Каждый индивидуальный опыт бесценен. Поэзия же, когда она направлена на истинную цель — отображение духовного неповторимого опыта в стремлении к единой Истине — и когда она художественно безупречна, поэзия несёт в себе тогда именно бесценное сокровище каждому, ей внимающему. Вот я стою в преддверии... — Веруешь ли? Не лги! — Верую! Моему неверию, Господи, помоги! Душу ослепшую, вялую, Боже, восставь, пробуди! Веру умножь мою малую! В правде меня утверди! “Иисус сказал ему: если только сколько-нибудь можешь веровать, все возможно верующему. И тотчас отец отрока воскликнул со слезами: верую, Господи! помоги моему неверию” (Мк.9,23-24). Именно эти слова Спасителя духовно вспоминал Тютчев, скорбя о человеке своего века (“Наш век”): Не скажет ввек, с молитвой и слезой, Как ни скорбит перед замкнутой дверью: “Впусти меня! — Я верю, Боже мой! Приди на помощь моему неверью!..” Афанасьев как бы отвечает своему великому собрату, совершая то, перед чем оказались бессильны слишком многие — и всех призывая к тому. Всегда ты была предо мной, Все годы, но только теперь Я понял — нет двери иной. Чем Ты, о чудесная Дверь! Отныне всё прочее прочь, — До вздоха последнего вплоть Стучаться в Тебя день и ночь И верить — откроет Господь! “Итак опять Иисус сказал им: истинно, истинно говорю вам, что Я дверь овцам” (Ин.10,7). Поэзия помогает каждому высветить в душе его то, что он не сознаёт или даже таит от себя порою. Поэзия пробуждает покаянные чувства, столь потребные душе. Помилуй, Владыко вселенной, — Мне глаз не поднять к небесам... Душа моя — храм разоренный, А тот разоритель — я сам. Я храм это строю и рушу, И падаю день ото дня... Спаси мою бедную душу От дьявола и от меня! Или: Ужас охватил меня, злодея: Ныне совесть моя — чую — нечиста, — Как я измывался над душой своею! — А она ведь есть невеста Самого Христа. В тёмном рву я держал её без пищи, Отгоняя хотевших ей помочь... Господи! На Страшном Ты Своем Судищи Не гони окаянного меня прочь! Пробил час уже единонадесятый, — Мало времени осталось для труда, — Страхом и раскаяньем объятый, Милости прошу, а не суда! Час единонадесятый, час последний... И вспоминаем сразу огласительное слово святителя Иоанна Златоустого, читаемое на пасхальном богослужении: “Если даже кто-то пришел и в последний час, да не смутится своим промедлением. Ибо Владыка, любящий миловать и награждать, принимает последнего, как и первого; ублажает пришедшего в позднее время, как работавшего с первого часа; и последнего одаряет, и первому воздает достойно; и тому дает, и этому дарует; и дела принимает, и намерение приветствует; и деятельность ценит, и расположение хвалит”. Это важно, это сущностно необходимо нам, чтобы кто-то ненавязчиво подсказывал нам необходимое для души нашей. В небесах, закатом освящённых, С золотыми копьями в руках, В белых и лазоревых хитонах Ангелы стоят на облаках... Тёмен воздух, населённый бесами, — Страшен блеск налитых кровью глаз... Если бы не ангелы небесные, — Не спастись бы никому из нас. Вот православное жизнечувствие: оно зиждится на смирении, на страхе Божием. Именно эти две великие духовные ценности положены в основе православной духовности. А также сознавание того, что без помощи Божией не одолеть своего пути. Душа моя не птица И крыльев нет у ней, Её удел тащиться На паре костылей. Дай, Господи, терпенья Идти на костылях: Один из них смиренье, Другой же Божий страх. Иду через потёмки, Нет-нет да встану вдруг: Опоры мои ломки И падают из рук. — Других ты не получишь, — Я говорю тогда. — Скрепи-ка их получше И в путь! А то беда. Ты молишься не много, И дух твой словно спит, А кто же кроме Бога Тебе их укрепит? Вот об этом, о потребности такого укрепления, такой помощи — многие стихотворения Афанасьева. Они, как нетрудно заметить, становятся выражением молитвенного состояния человека (а теоретик отнесёт их к жанру поэтической молитвы), покаянной мольбы: Тебя в своём сердце убогом И дома и в храме святом Просил я, о Боже, о многом, Но чаще всего не о том. Дай то, что всего мне дороже, Чем жить и дышать я рождён, — Подай мне любовь к Тебе, Боже, И буду я с нею спасён! Хотелось бы ещё многое здесь воспроизвести... Глубоко, опираясь на святоотеческую мудрость, показывает поэт, как страсти завладевают душою, ведя её к гибели, предупреждает: Как отделаться от грусти? Просто горе с ней одно: Если в дверь её не пустишь, Глядь — она стучит в окно. Со своей подругой ленью Как-нибудь да влезет в дом, И ещё саможаленье Приведёт с собой потом. Ну и прочь уж все запоры, И грядут исподтишка, Как разбойники и воры, Скука, вялость и тоска. Ты отдался им без бою, Не мила тебе и жизнь, — И отчаянье с петлёю Пред тобою: “На, давись!” Начинается с безобидного — приводит к страшному. Святые Отца учат: малое открывает дорогу тому, что опасно душе. Сразу отчаяние не приходит — посылает вперёд себя лёгкую грусть. Читая эти и подобные строки, каждый может подумать: да, да, именно так и я чувствую, и я так же сказал бы, когда бы мог, когда бы имел такой же дар от Бога, — и пусть во мне нет того, но есть у другого, и спаси его Господь за то, что он делится этим даром со мною и помогает мне лучше понять самого себя. И помогает утвердить в душе то, что ежевечерне повторяю, и теряю из памяти днём: “Господи, сподоби мя любити Тя от всея души моея и помышления и творити во всем волю Твою” (из 7-й молитвы, святого Иоанна Златоустого, на сон грядущим). Слишком нестоек и своеволен ум наш... Как трудно совладать с умом своим, — Я — за молитву, он — к делам и людям, Он в прошлое и в даль, а я за ним, Зову — вернись, давай молится будем! Но сердце, — вот где всё заключено, Что не бежит, а всё плотней теснится, То, чем живёт для вечности оно, Что дал Господь отеческой десницей. Мы говорим о вечном противоречии в нас между верою и рассудком — поэт облекает в запоминающийся образ то, что бьётся у нас в тесноте непроявленных слов. Из ощущения общности духовных стремлений и переживаний рождается и чувство соборности, единства всех со всеми. Это очень важная особенность истинной поэзии — в установлении единства между душами людей, устранении ненавистной розни мира сего. Весь храм запевает: “Верую!..” — И ангелы среди нас. Мы счастливы полной мерою, Сливаясь в единый глас. Незнакомые, непохожие, Неключимые дети Божии, Громкогласный нестройный хор, Возносящийся на Фавор... Афанасьев пишет о связи времён, о духовном единстве с ушедшими предками нашими. Мы без имён помянем ныне Безвестных всех за все века, — Их души там, в небесной сини, Услышат нас наверняка. Весь сонм их, с именем Христовым, В тот час движением одним Падет перед Его престолом И нас помянет перед Ним. А ведь то, о чём пишет поэт — и есть Церковь Христова, хранящая единство всех своих чад вне времени и пространства. Об этом — многие стихи Афанасьева: о России, о пути народа через времена к Богу, об остроте ощущения своей связи со всем бытием Церкви. Вот эта истина, истина о единстве церковном между людьми и о единстве человека, всего мира с Творцом — пронзает всю поэзию Афанасьева. Поэзия же фальшивая создаёт, наоборот, разобщённость — вот сугубая опасность, которую она несёт в себе. Нельзя заражать человека ложными стремленьями душевными — а искусство, повторим, имеет именно это свойство: заражать людей тем, что вкладывает художник в свои создания. Стихи Афанасьева пробуждают в каждом читателе чувства добрые, светлые, заставляют (незаметно для сознания) стремиться к горнему миру, одолевая в себе внутреннюю греховность нашу. Душа моя! Твой день подобен ночи: Враг навевает сон тебе на очи, Чтобы, отдавшись духам тьмы во власть, Ты в этой жизни надремалась всласть... Восстань, душе! Пади на землю, плоть! Трубит Архангел, и грядет Господь! Ненарочито обращают нас эти строки к тому покаянному настроению, которым проникнуты многие молитвы и которое так пронзает каждого при чтении Великого канона преподобного Андрея Критского. Однако содержание содержанием, но ещё раз скажем, что у Афанасьева сам стих формою своею влечёт к себе. Выразителен язык этой поэзии, чуть-чуть — в меру! — архаизированный, уподобляемый церковному. Необычайно красив ритмический рисунок многих стихотворений — это нетрудно уловить даже по тем немногим примерам, что здесь приведены. Фраза у поэта всегда ёмко насыщена, часто чётко афористична — и тем врезается в сознание. Земного сокровища не собирая, Смиряйся и помни, чтоб душу сберечь, Что Ангел, изгнавший Адама из рая, В руке ещё держит свой огненный меч. Или: Молчанье — Стрела, таящаяся в колчане, Изострённая на врага. Помимо лирических стихотворений Афанасьев сложил несколько поэм. Одна из них посвящена великому игумену земли Русской, преподобному Сергию, тому эпизоду из жития святого, который хорошо известен каждому по знаменитой картине М.Нестерова “Видение отроку Варфоломею” (пересказывать содержание поэтому нет надобности). Кажется, это лишь первая часть большого поэтического создания. Написанная в традиции похвалы святому, то есть прославления его подвига, поэма сочетает особенности эпического повествования и духовного гимносложения: рассказ перемежается возглашением горней радости, которая всегда звучит в икосах акафистов, так что и вся поэма становится близкою этому жанру церковной литературы. Несомненно, если автор намерен продолжить работу над избранною темой, его поэма станет значительным произведением всей русской духовной поэзии. А что работа продолжается, свидетельствует о том появление во втором сборнике поэма “Схимник Пересвет”, духом и темою близкая поэме об отроке Варфоломее. По сути, обе эти поэмы могут стать главами большого духовного эпоса о временах преподобного Сергия. Поэма “Небо” — раскрывает важную истину: само созерцание мира Божьего даёт человеку возможность заглянуть и внутрь себя, увидеть многое важное, тайное, осмысляемое через духовное соприкосновение со всем бытием мира. Св. Максим Исповедник писал: “...Весь мысленный мир таинственно и в символических образах представляется изображённым в мире чувственном для тех, кто имеет очи видеть... Созерцание мысленного в символах при помощи видимого есть вместе духовное познание...” . Эти слова поэт мог бы взять эпиграфом к своей поэме. Ещё одна поэма посвящена переложению, поэтической обработке “Книги пророка Ионы” — что сразу становится видно из названия ещё до чтения поэмы: “Иона пророк”. Традиция также в нашей поэзии давняя. Но если бы то было простое переложение — оно бы не стоило затраченного труда: проще было бы обратиться к соотвествующему тексту Библии. Нет, автор не просто пересказывает в стихах всем давно известную историю (хотя и сам пересказ поэтически интересен), но через библейскую мудрость осмысляет более позднее время, предшествующее явлению Спасителя — и это естественно, ибо в пророке Ионе толкователи видят один из прообразов Христа, — а через то и наши проблемы. Как важно: среди всеобщей тьмы греха суметь различить то, что является залогом спасения человечества. Этим умением не каждый и ныне обладает, и неумение такое рождает в душах уныние и отчаяние, то есть лишь множит всё то же торжество греха. Но просвещённый Господом взор способен воспринять ...это царство земное, Ни правды, ни чести в нём нет, Но есть задремавший на зное Безвестный пока Назарет... Завершающий образ поэмы полон духовной, поэтической, эпической мощи: В том царстве предвестьем Христовым, Средь моря страстей одинок, Во тьме, как во чреве китовом, Стоит на молитве пророк. Вот истинная поэзия. Можно было бы и ещё цитировать и цитировать, и пересказывать отдельные стихотворения, перечисляя темы и проблемы, раскрытые автором, можно и поразиться тематическому богатству поэзии Афанасьева, широте его мировидения — но ограничимся сказанным. Достоинства этой поэзии таковы, что как явление русской культуры её должно поставить куда как выше не в меру превознесённых созданий многих поэтов, не говоря уже о штукарях, обильно имитирующих поэзию. Жаль, что тиражи книг поэта слишком малы и что читатель, кажется, в массе своей не дотягивается до такой поэзии. Подлинная поэзия способна так ёмко выразить выразить мысль, что многословные трактаты и рассуждения бессильными покажутся перед её глубиною. Можно долго судить о смысле жизни, а поэт вдруг скажет просто: Может быть, и я когда-то, небом и землёй богата, встречу наступленье дня со слезами примиренья, чувствуя, как смысл творенья прорастает сквозь меня. Олеся (Ольга Александровна) Николаева (р. 1955) выразила в этих строках, вероятно, бессознательно, духовное тяготение к осмыслению бытия, религиозное, христианское приятие его всем существом своим. В поэзии Николаевой с годами нарастает то, что определяет мировидение поэта и всё более становится основным содержанием этой поэзии: ощущение постоянного присутствия Творца в творении. Понимать эту истину как будто несложно, но жить ею удаётся немногим. ...и уже вопрошает Хозяин мой, пришедший за виноградом: — Когда вы просили есть — разве не ели? И просили пить — разве не пили? И когда блуждали впотьмах — разве Я не был рядом? Когда вы блуждали впотьмах — разве Я не был рядом? Когда вы отказывались от своих трудов — разве был далеко Я? Когда вы кичились болезненным горделивым нарядом, кивая на лучшие свои чувства — “шизофрения” и “паранойя”? Когда вы открещивались от Меня средь брани и чада, когда скликали тучи к себе и гибли под градом, разве Я не был с вами, о трижды безумные чада? ...И замираешь под пристальным всевидящим взглядом. Опора на известную притчу о Хозяине виноградника (Мф.21,33-41) здесь очевидна. Автор как бы расширяет покаянное чувство восприятия притчи, ощущая возможный упрёк Хозяина и на себя. Именно всеприсутствие Божие создаёт неповторимость каждой личности человека, несущей в себе, пусть и в искажённом виде, Его образ и подобие. Каждый ли из нас помнит об этом, тщеславно помышляя о себе? “Говорят, человек штучен и неповторим. Никогда на свете не было такого же человека и не будет впредь. Только тот, кто любит его, понимает, что это — так. И если не было бы Того, Кто способен это вместить, каждого человека знать по имени и в лицо, — суетна была бы вся эта бурлящая пестрота, сдерживаемая общими именами Петров и Павлов, Лазарей, Марий, Марф”. Это из цикла стихов в прозе “Апология человека”. Это осмысление бытия человека через бытие Божие, через Благую весть о мире: недаром здесь использованы столь значимые новозаветные имена. И имя каждого человека как бы включено теперь в этот знаменательный ряд. Все равны во Христе, и все неповторимы в Боге: именно через Его пребывание в каждом и пребывание каждого в Нём. Ещё важно: всеприсутствием Бога совершаются все дела на земле. Так, искусный целитель (“Исцеление”), применивши своё мастерство, отступает, “давая место воле небесной”, и благодарностью Совершителю завершается исцеление: И встал от одра Михаил, Бога благодаря! Собственное избавление от недуга помогает поэту иначе созерцать мир и людей, прозревая важнейшее: И будто единою арфою пронизан был гомон дневной, и Лазарь с Марией и Марфою шли, кажется, рядом со мной. Вновь те же особые имена. Николаева каждое событие воспринимает через ощущение Божиего попечения о мире и о человеке. И через упование на это попечение, совершается ли оно непосредственно, либо через действие избранников, сумевших одолеть бесовские соблазны: ...Я пытаюсь держаться за стены храма, за столп идеи и за эту землю, как за добрую сбрую. Только нет, оказалось, никакой иной панацеи, кроме спины, на которой пастырь тащит овцу худую! Простая истина, православная по духу: ничего не может сделать человек сам, без помощи Спасителя (Ин.15,5). Знаем, знаем всё как будто. А выветривается знание слишком легко. Поэзия и для этого нужна: напоминать, не позволять отвлекаться от Истины. Так проявляется гоголевское понимание искусства как “незримой ступени к христианству”. Нужна немощным нам такая ступень. Евангельские истины, библейская образность — важная особенность содержания поэзии Николаевой. Но это, конечно, служит осмыслению нашего времени через Писание. Вот воспоминание об Исходе — размышление о современной жизни, а не о древних израильтянах: так узнаваема проблема выбора, предпочтение материального рабства перед необеспеченностью в свободе. — Лучше свиное мясо в котлах изгнанья, ... чем ненадёжный дар Твоего призванья... — Лучше... укладывать вождей в мавзолеи... ...лучше уж строить дамбы и пирамиды, рыть канавы, каналы — за ломоть верного хлеба! Лучше под крепкой мышцей жизнь раба на чужбине, ибо не страшен тогда свой внутренний ворог... Это израильтян Моисей держит в пустыне и десять, и двадцать лет, и тридцать восемь, и сорок. Не Новый ли Израиль вот так же ныне избирает свою судьбу, готовясь предпочесть сокровища земные? Заглавное стихотворение нового сборника Николаевой “Amor fati” обращает наш внутренний взор на трагизм земного бытия человека, трагизм необходимости постоянного выбора в этом бытии, трагизм постоянной скорби, ничем не одолимой в которой осуществляет себя Промысл Создателя. Но трагический выбор скорби преображает трагедию и скорбь в радость духовную. Вспомни. Это же Amor fati: любовь к скорбям... Тот Художник, что душу мне сочинил и состав мой исчислил, собрав меня по дробям, и судьбу мне писал вернее вечных чернил, и боролся со мной так много ночей и дней, и поверг, побеждая, открыл мне в жестокий час: лишь трагичную маску мира сорви — под ней тот же скорбный овал с трагедийным разрезом глаз и — безмерно, невыразимо печальный рот... ...С этих самых пор — как лица ни прячь, взора ни отводи, Amor fati — близнец души — из глубин встаёт... — Ей, гряди! “...многими скорбями надлежит нам войти в Царствие Божие” (Деян.14,22). Отвращение от скорбей навязывается нам гордынею. Гордыня тянет к самоутверждению через тщеславное вознесение себя над прочими. Мы знаем: то болезнь наших дней. Ироничный диагноз ставит поэт этой патологии времени: “Удивительно, как человек изворотлив, как он живуч! Чем только не способен гордиться, хвастаться человек! Что только в себе не отыщет, чтобы сделать точкой опоры, рычагом, мир поворачивающим к себе. — У меня самые малосольные огурцы! — У меня — самая больная в больнице печень! — У меня — самые чёрные мысли, каких не было никогда и ни у кого! — А у меня — самые-самые непростительные грехи!” Поэт (как и всякий человек вообще — но поэту проще: у него на то дар) тогда начинает истинно воспринимать и осмыслять мир, когда применяет к нему не обычную, земную линейную, но горнюю — обратную — перспективу, природа которой раскрывается в православной иконе. В обратной перспективе совершается взирание горнего мира на земной. Время необходимо осмыслять только по канонам вечности. Это трудно, почти невозможно, но необходимо. Видеть и осязать — двоякое ремесло. Вылепил меня Господь для Своих собственных глаз, но поставил под быстротекущий песок, струящегося зеркала, льющееся стекло, чтобы и мне самой увидать, кто воистину есмь аз! ...................................................................................... Ах, студенистые эти очи, линзы выпукло-вогнутые, астигматизм дней! Ты, вечно колющая ресница, — прости, прости! И на радужной оболочке всё отчётливей, всё острей обратная перспектива пути. Мелькнувший образ заставляет вспомнить Мандельштама: Колют ресницы. В груди прикипела слеза. Чую без страху, что будет и будет гроза. Кто-то чудной меня что-то торопит забыть. Душно — и всё-таки до смерти хочется жить. До смерти хочется жить... Отважный образ... Сама поэзия требует отваги. Отваги требует и само вступление в русскую поэзию, где царят такие недоступные имена. Что может укрепить силы? Быть может, только сознавание, что следуешь по пути, проторённому великими? Николаева откровенно подчёркивает свою обращённость к традиции (а мы должны вновь заметить, что только овладение традицией позволяет идти дальше и сказать своё слово, иначе всё “новое” будет просто безграмотным). И.Роднянская в рецензии на сборник “Amor fati” утверждает: “...читая её последнюю книгу, кого только не вспоминала: и Блока, и Кузьмина, и Мандельштама, и Цветаеву, и Слуцкого, и Бродского, и Чухонцева, и Кушнера; то темой напомнят о себе, то словечком, то изгибом синтаксиса... Но остаётся впечатление, как ни странно, полной самостоятельности. Новое духовное задание растворяет в себе чужие вкрапления, вернее, золотит их излучением иной культуры, подчиняет своей эстетике” . Следовать за предшественниками радостно, ибо они помогают восполнить многие потери. Всё, что мы потеряли во времени , — обретём в пространстве. Всё, что мы обронили в городе, — подберём на небе. Потому что на холмах Грузии — ночная мгла. Потому что всё остальное — только кимвал звенящий. Потому что Геба столь ветрена, что, кормя орла, проливает на землю кубок громокипящий! Узнаются сразу: Пушкин (“На холмах Грузии...”), апостол Павел (1Кор.13,1), Тютчев (“Люблю грозу...”). Поэт изящно обыгрывает знакомые, хрестоматийные образы, но и обретает в них опору. Утверждение собственного мирочувствия может быть совершено и через одоление утверждаемого прежде. Вспоминалось на клиросе и в притворе то, что девушка пела в церковном хоре и ребёнок хрестоматийный туманил взгляд, впрочем, тут же и забывалось, как только в сборе |
|