front3.jpg (8125 bytes)


Глава XII

 

ДОМ ПРЕДВАРИТЕЛЬНОГО ЗАКЛЮЧЕНИЯ*

______________

 

* См. следующую главу. (Примеч. Степняка-Кравчинского.)

 

 

Но вернемся к нашей героине, которую мы оставили под конвоем жандармов на пути в тюрьму.

Из угла кареты, куда ее втолкнули, она выглядывает в окошко поверх задернутых занавесок. Несмотря на ранний час, на улице уже начинают появляться люди. Девушка кажется спокойной и покорной своей судьбе, но взгляд ее задерживается на каждом предмете, встречающемся по дороге, словно она никогда больше его не увидит. Несмотря на внешнее спокойствие, ее ум работает с лихорадочной быстротой. Через полчаса, а может быть скорее, за нею закроются ворота тюрьмы. Ей придется подвергнуться допросу. Это несомненно. Но в чем ее обвиняют, что может полиция иметь против нее? В то время, как колеса громыхают по булыжной мостовой и ее глаза все еще прикованы к окошку кареты, она обращает свой мысленный взор внутрь и допрашивает себя перед судом собственной совести. Ей только восемнадцать лет, и она всего несколько месяцев живет в Петербурге, куда приехала учиться. Это не долгий срок, но достаточный, чтобы совершить несколько тяжких проступков и нарушений. Бедняжка! Во-первых, она дружит с неким Н., бывшим студентом, а теперь пылким революционером, ревностно занимающимся пропагандой среди крестьян. Он ее друг детства. Когда она жила в деревне, он иногда писал ей, и вот одно из его писем она только что пыталась уничтожить. В Петербурге они изредка встречались. Она познакомилась с несколькими друзьями Н., разделявшими его воззрения. Среди них была и молодая девушка В., которая относилась к ней с душевной добротой, и она отвечала ей тем же. Однажды, когда ее подруга ждала прихода полиции, она взяла на хранение пачку запрещенных книг. В другой раз она взяла у В. нелегальную брошюру для студентки, с которой вместе училась. И наконец, она разрешила В. воспользоваться ее адресом для своей переписки. Все это серьезные преступления, и, если они стали известны полиции, она погибла! Но жандармы не могут все знать. Это маловероятно. Однако кое-что они, по-видимому, все же знают или подозревают. Как много и что именно? В этом все дело.

Тут думы нашей пленницы были прерваны. Карета внезапно остановилась, и, выглянув в окошко, она увидела четырехэтажное здание, изящное и строгое по своему архитектурному стилю. Это дворец новой инквизиции. Дом предварительного заключения. Как хорошо знаком ей лицемерный вид этого здания с длинными рядами высоких и красиво изогнутых сводчатых окон, скрывающих, словно сомкнутые каре солдат при казни, ужасы, творящиеся внутри! Как часто останавливалась она перед этим двуличным домом, с удивлением и скорбью думая о тех несчастных, которые томятся за этими стенами из полуобтесанного камня. Кто бы мог подумать, что ей так скоро придется разделить их участь!

Девушка выходит из кареты и с серьезным, озабоченным лицом приближается к величественным воротам, напоминающим врата прекрасного храма. Они как раз так высоки, что под ними свободно пройдет колесница осужденных, которых снарядили на тюремном дворе в их последнее путешествие. Бесшумно отворяется калитка в массивных темных воротах, и часовой, человек богатырского роста, так же легко управляющийся со своим ружьем, как с камышовой тростью, кажется безжизненным, как каменные тумбы по обеим сторонам въезда. Загремели засовы; калитка запирается. Кто знает, когда она снова отворится, чтобы ее выпустить?

Девушку ведут в канцелярию. Записывают ее имя, возраст и внешние приметы. Затем снизу раздается голос:

— Примите номер Тридцать девять!

— Есть принять номер Тридцать девять! — отвечает голос сверху.

Номер Тридцать девять под охраной тюремного надзирателя поднимается по лестнице. На одной из площадок ее передают другому надзирателю, и тот ведет ее в камеру под номером 39.

С этой минуты камера становится всем миром узницы. Маленькая каморка, но чистая и аккуратная, четыре шага в ширину и пять в длину. Прикрепленная к стене опускающаяся кровать, столик, тоже прикрепленный к стене, табурет, газовый рожок, раковина с краном. Она рассматривает все это с любопытством и даже с чувством приятной неожиданности. В конце концов, черт не так страшен, как его малюют. Едва она окончила осмотр камеры, как с удивлением услышала странные звуки — таинственное постукивание, раздававшееся как будто из стены. Прижав к ней ухо, она слушает, затаив дыхание. Стук хотя и слабый, но явственный. Удары следуют один за другим не с механической регулярностью, а в определенном ритме и с размеренностью, словно вдохновленные разумным существом и таящие в себе какой-то сокровенный смысл. Но что означает это странное постукивание? А! Она поняла. Ей приходилось слышать, что заключенные в тюрьмах иногда сообщаются между собой посредством перестука — по образцу дроби телеграфной азбуки. Стучит, должно быть, сосед, ее товарищ по несчастью, и он хочет поговорить с нею. С благодарностью и сочувствием она постучала несколько раз в ответ. В следующую минуту, к величайшему ее изумлению, стук слышится уже со всех сторон. В противоположной стене раздается несколько громких, резких ударов, словно тот, кто стучит, весь кипит от нетерпения или гнева. Там, значит, находится еще один страдающий собрат, нуждающийся в утешении! Когда она подняла руку, чтобы ответить, снизу донеслись новые удары, такие же ритмичные, но более звонкие, — их проводником служит водопроводная труба. Затем сверху, как эхо, прозвучали такие же сигналы. Каморка вся огласилась этими отрывочными звуками, словно шла игра в крикет или будто таинственные существа, в которых верят спириты, выстукивали свои донесения из потустороннего мира.

Первым чувством узницы был страх. Значит, в этом зловещем доме заключенные находятся повсюду: и над нею, и под нею, и справа, и слева. Неужели она лишь одна из многих в толпе несчастных? Но вскоре ею овладела досада, страстное сожаление, что ей прежде не приходило в голову изучать тюремную азбуку. Не понимая смысла постукивания, которое продолжало раздаваться в ее камере, она почувствовала стыд, почти отчаяние.

Что значат эти звуки? Что хотят ей сообщить невидимые соседи? Не расшифровав их стука, она не могла ничего ответить. Мало-помалу постукивание прекратилось, и вокруг нее снова воцарилась глубокая тишина. Но прошло несколько минут, и один из стучавших начал сызнова. Может быть, он пожалел новоприбывшую за ее неведение и хотел обучить ее. На этот раз удары были реже и явственнее, как бы для того, чтобы дать ей возможность лучше их сосчитать, и они не прерывались, как раньше, паузами. Она прислушивается, напряженно думая, что они могут означать, и вдруг ее осенила счастливая догадка. Может быть, каждый звук соответствует букве в порядке азбуки. В таком случае понять постукивание будет легко! Она дождется первой паузы и, когда возобновится стук, свяжет телеграфную дробь с буквой: один стук — первая буква, два стука — вторая и так далее. Наступила пауза. За ней последовало новое постукивание. Жадно слушая и внимательно считая удары, она нашла одну букву, другую, третью. Три буквы составили слово. Затем она составила по буквам еще одно слово. “Кто вы?” — спрашивал сосед.

Как ему ответить? Конечно, тем же способом. Она выстукивает свое имя, и они обмениваются еще несколькими фразами.

Любезный сосед учит ее шифру, очень простому и удобному, и с его помощью после небольшой практики разговор ведется легко и быстро.

С помощью этого слухового языка сотни умных и тонко чувствующих людей, оставаясь невидимыми и навсегда разделенными, беседуют друг с другом, обмениваясь своими мыслями. Лишенные неумолимой жестокостью тюремщиков человеческого общества, своих друзей и близких, осужденные жить и страдать в полном безмолвии, подобном безмолвию смерти, они обращаются к окружающим их стенам, немым свидетелям их одиночества, сообщают им свои думы, делятся своим горем. Камни и железо более отзывчивы и милосердны, нежели люди, и они передают их мысли и чувства другим таким же страдальцам. Заключенных, уличенных в постукивании, строго карают за нарушение тюремных правил, требующих мертвого молчания. Но стены — добрые, верные друзья, они никогда не изменят, они влекут к себе, и узники приникают к ним, чтобы освободиться от одиночества и в беседе с невидимыми друзьями сбросить с души бремя горестей.

Нельзя наказывать всех нарушителей гробового молчания: никакой карцер всех не вместит. Их так много, что властям поневоле приходится смотреть сквозь пальцы на эти проступки. В России нет ни одной тюрьмы, где заключенные не общались бы между собой посредством постукивания, а в Доме предварительного заключения перестукиваются больше, чем где-либо.

Номер Тридцать девять быстро освоилась со странной и своеобразной жизнью тюрьмы и почти уже подружилась с людьми, о существовании которых узнавала лишь по ритмическому стуку в стену. Но общие страдания и общность взглядов заменяют здесь менее умозрительные отношения, и нередко в тюрьме устанавливаются связи, длящиеся потом всю жизнь. Говорят, любовь не знает преград. Для любви не существует и тюремщиков. Бывали случаи, когда люди влюблялись друг в друга через тюремные стены.

Номер Тридцать девять была способная ученица и вскоре стала всецело разделять воззрения, чувства, восторженный идеализм нового мира, который перед нею раскрывался благодаря царской полиции. Никогда еще молодая девушка не жила такой полной жизнью. Прежде, увлеченная почти исключительно своими научными занятиями, она испытывала к освободительному движению молчаливое сочувствие, основанное на более или менее смутных идеях. Теперь она уже все понимает. Она узнала страдания своих товарищей по несчастью и сблизилась с ними душой. Она видит, как преданны они своему делу, как верят в будущее. И теперь, как пылкая новообращенная, она радуется тому, что и у нее достаточно сил, чтобы страдать и бороться.

Но в то же время она испытывает глубокую печаль. Перед нею раскрывается вся жизнь ее незримых братьев и сестер, и эта жизнь полна мрака, горестей и нечеловеческих мук. Судьбы этих людей не похожи одна на другую. Одни узники сидят только по подозрению, другие — настоящие революционеры и известные пропагандисты.

Ее сосед по камере, номер Сорок, серьезно скомпрометирован. Его схватили на месте преступления, переодетого крестьянином, с фальшивым паспортом, при ведении революционной пропаганды. Он богатый помещик и мировой судья и, наверно, будет приговорен к долгосрочной каторге.

Такой же строгий приговор грозит номеру Шестьдесят восемь. Это молодая девушка, высокообразованная, из дворянской семьи. Она окончила курс в Цюрихском университете и, вернувшись в Россию, поступила работать на московскую бумагопрядильную фабрику. Ее арестовали по подозрению в сношениях с революционерами, так как в ее сундучке было обнаружено несколько нелегальных брошюр; один рабочий, запуганный полицией, дал показания, будто он слышал, как девушка читала вслух одну из брошюр его товарищам. Читателю может показаться, что это не очень страшное преступление, но для царской полиции вполне достаточное, чтобы осудить девушку и, по всей вероятности, тоже приговорить ее к долгосрочной каторге.

Но эти двое еще наиболее счастливые. Они хоть знают, какая судьба их ожидает, — преимущество, которого лишены многие их товарищи. Номеру Девятнадцать, например, находящемуся в камере нижнего этажа, вообще не предъявлено никакого обвинения. Брошюра, обнаруженная у него полицией, была слишком пустячной, чтобы обладание ею могло рассматриваться как преступление. Но под тем предлогом, что он друг номера Сорок, его держат в тюрьме уже два с половиной года. Обвинение против номера Шестьдесят три такое же необоснованное. Его вина заключается в том, что он однажды приехал в имение человека, арестованного за ведение революционной пропаганды. Ни один из крестьян, с которыми ему устроили очную ставку, не дал никаких показаний против него. Однако прокурор был “внутренне убежден” в его виновности, и он теперь уже третий год сидит в тюрьме*.

______________

 

* Это действительный случай, и он произошел с Николаем Морозовым, арестованным в 1873 году в Твери. (Примеч. Степняка-Кравчинского.)

 

 

Он еще совсем молодой человек, но заточение серьезно пошатнуло его здоровье.

Номер Двадцать один, живущий в камере на верхнем этаже, находится в еще более тяжелом положении. У него чахотка, и смертельный недуг быстро разрушает его силы. Он был в дружбе с одним известным пропагандистом и несколько раз посещал нелегальные политические собрания социалистов. Уже два года, как он каждый день ждет освобождения. Но он покинет свою тесную каморку только для еще более тесной могилы — последнего и надежного убежища всех угнетенных*.

______________

 

* Это тоже действительный случай. Жертвой полиции на этот раз был Вознесенский. (Примеч. Степняка-Кравчинского.)

 

 

Всю ночь напролет номер Тридцать девять слышит глухой кашель больного, и ее сердце надрывается от горя и жалости.

Но ее сосед справа причиняет ей еще более острую боль, даже больше, чем боль, — страх и ужас. Это женщина. Ее постукивания столь быстры и странны, даже бессвязны, что девушка долгое время не могла ее понять.

“Не доверяйте Сороковому! — выстукивала ее соседка. — Он шпион. И Двадцать первый тоже шпион. Их посадили сюда нарочно, чтобы вынудить у нас признания. Они приходят в мою камеру по ночам, когда я сплю. Они вставляют мне трубку в ухо, выкачивают все мои мысли, чтобы потом показать их прокурору!”

 

Эта женщина лишилась рассудка. Она обвиняется в том, что вела социалистическую пропаганду. Как и номер Шестьдесят восемь, она работала на бумагопрядильной фабрике простой работницей. Но уже через несколько дней после поступления на фабрику, еще прежде, чем она успела совершить какой-либо проступок, ее арестовали. Сам факт маскировки послужил доказательством ее вины. Восемнадцать месяцев одиночного заключения свели ее с ума, но больную продолжали держать в застенке.

И со всех сторон огромной тюрьмы мерное постукивание в стену доносит душераздирающие рассказы о страданиях и горе.

 

Глава XIII

 

БЕДНЯЖКА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТЬ

 

 

А судебное следствие? А дознание? Почему забыл я о главном и выдвигаю на первое место второстепенное? — могут спросить меня читатели.

Да просто потому, что в России судебная процедура вовсе не главное, она играет лишь побочную, вспомогательную роль. Самое важное — надежно запереть узника, держать его в “строгом заточении”. А судить, расследовать улики, устанавливать его вину или невиновность — со всем этим спешить некуда, можно и подождать.

Вот случай, вполне достоверный и легко поддающийся проверке, который служит великолепным примером методов царского судопроизводства.

В 1874 году студент саратовской семинарии Пономарев был брошен за решетку по обвинению в принадлежности к тайному обществу. В бумагах одного из руководителей движения, П.И.Войнаральского, была найдена записка с фамилией Пономарева. Этого оказалось достаточно, чтобы арестовать студента. На допросе он отрицал всякое знакомство с Войнаральским, говоря, что не имеет ни малейшего представления, откуда последнему стала известна его фамилия. А так как он решительно не признавал за собой никаких проступков, его обвиняли в “упорствовании”, понуждали сознаться и в конце концов отправили в тюрьму и посоветовали “поразмыслить”. Нельзя сказать, чтобы власти не дали ему достаточно времени всесторонне обдумать свое дело, ибо он “размышлял” целых три года. Примеры такого упорства являются далеко не редкими среди политических заключенных. Но самое интересное в этой истории произошло в 1877 году, когда Пономарев, представший наконец перед судом, пригласил в защитники известного петербургского адвоката Стасова. Адвокат, разумеется, прежде всего попросил показать ему “вещественное доказательство”, то есть записку, в которой будто бы была написана фамилия его клиента. Записка была представлена — и что же вы думаете? Фамилия оказалась вовсе не Пономарев! Вследствие некоторого сходства в написании фамилии студента приняли за кого-то другого и арестовали не того, кого искали! С такой нерадивостью отправляется правосудие, так цинично и пренебрежительно относится царская юстиция к правам подданных. Три года понадобилось для того, чтобы исправить ошибку, которая в любой стране была бы исправлена через двадцать четыре часа.

Но вернемся к нашему прерванному рассказу.

В первый же день после своего ареста номер Тридцать девять предстала перед прокурором. От него она узнала, что полиции было известно о ее посещениях Н., а из найденных у нее писем Н. было ясно, что они были в дружеских отношениях. Подозрения полиции, вызвавшие ночной обыск, подтверждались попыткой номера Тридцать девять уничтожить одно из писем своего товарища. С чувством большого облегчения она поняла, что кроме этого полиции ничего больше не известно. Тем не менее девушке предъявили обвинение в принадлежности к руководимому Н. тайному обществу, имеющему целью “ниспровержение существующего строя” и “разрушение собственности, семьи и религии”. Девушка, разумеется, все отрицала. Тогда ее обвинили еще и в других преступлениях, спрашивали о связях, которые она якобы поддерживала с революционным движением. Но и на эти вопросы она отвечала отрицательно.

— Очень хорошо, — сказал наконец прокурор. — У вас будет время подумать. Надзиратель, уведите номер Тридцать девять обратно в камеру.

Номер Тридцать девять вернулась в свою каморку, радуясь, что легко отделалась и что у полиции так мало улик против нее. Она приободрилась и была полна надежд.

Ей дали спокойно пораздумать; она не могла жаловаться: ничто не отвлекало ровного течения ее мыслей. Прошла неделя, потом другая, третья. Прошел целый месяц, и все еще ничего не было слышно о новом допросе. За первым месяцем пошел второй, третий, четвертый, шестой. Истекло полгода, и ничто не нарушало однообразия ее жизни в четырех стенах каменного ящика, откуда она выходила лишь на одинокую прогулку один раз в день на несколько минут в другой каменный ящик, отличавшийся от первого только тем, что над ним было открытое небо. Этот внутренний двор был разделен высокой оградой на квадраты, куда выводили на прогулку узников, содержавшихся в одиночном заключении. Неудивительно, что бедная девушка стала тяготиться страшной монотонностью своего существования и с тревогой ждала, когда все это кончится.

Прошло семь месяцев, и она почти утратила надежду, как вдруг ее неожиданно вызвали к прокурору на новый допрос. Теперь уж, наверное, ее выпустят!

Они недолго держали ее в неведении. Допрос был коротким и грубым.

— Вы подумали?

— Да, я подумала.

— Имеете ли вы что-нибудь добавить к вашим прежним показаниям? — Нет, не имею.

— Вот как! Тогда возвращайтесь в вашу камеру. Я сгною вас там.

“Я сгною вас там” — эту стереотипную фразу большинство политических заключенных слышали неоднократно.

На этот раз номер Тридцать девять вернулась в свою камеру не с таким легким сердцем и довольным видом, как после первого допроса. Девушка чувствует себя разбитой и растерянной. Она полна отчаяния и мрачных предчувствий и даже не в состоянии понять, что ее мучает, откуда это? Ах, да. Прокурор. Какая же это змея! И она вспомнила слова, с которыми он отправил ее обратно в камеру: он сгноит ее здесь! Вокруг нее было достаточно доказательств, что это не пустая угроза. Сумасшедшая из камеры тридцать восемь бешено колотит в стену:

— Проклятая! Предательница! Ты ходила доносить на меня! Вот пришел человек с целым мешком голодных крыс! Они сожрут меня! Подлая, подлая — вот ты кто!

У несчастной снова начался один из ее страшных припадков.

Неизъяснимый страх овладевает всем существом бедной девушки.

— Это ужасно! Ужасно! — кричит она. — Неужели я скоро стану такой же?

Месяц следует за месяцем, будто не существует более ни времени, ни даже воспоминаний; в неизменном круговороте сменяются времена года. Когда ее бросили в эту тюрьму, была осень, потом снова пришла и ушла осень, а теперь уже уходит и третья осень, однако она все еще не на воле. Свобода кажется ей еще более далекой, чем прежде. Бедняжка Тридцать девять страшно томится в своей камере, заточение и одиночество так изменили ее, что даже мать вряд ли узнала бы свое дитя.

В конце второго года пребывания в тюрьме узница пережила глубокий кризис. Ее несчастная жизнь в четырех стенах маленькой каморки, невыносимое однообразие — никаких перемен, занятий, никакого общения с людьми, ничего, ничего! — эта жизнь стала для нее совершенно нестерпимой. Ее охватила страстная жажда воздуха, движения, свободы, превратившаяся почти в манию. Пробуждаясь по утрам, она чувствовала, что если не будет свободна сегодня же, то умрет. И ее ничего, ничего больше не ожидало — только тюрьма, всегда тюрьма!

Она засыпала прокурора письмами, умоляла отправить ее в ссылку, на сибирские рудники, приговорить к каторжным работам. Она поедет куда угодно, будет делать что угодно, лишь бы выбраться из этой могилы.

Прокурор несколько раз приходил к ней в камеру.

— Имеете ли вы что-либо добавить к вашим показаниям? — неизменно спрашивал он. — Нет? Очень хорошо. Придется дать вам еще время подумать.

Она умоляла свою мать, чтобы та попыталась добиться ее освобождения на поруки до суда. Но родители ничем не могли ей помочь. На все свои ходатайства они получали лишь один ответ: “Ваша дочь продолжает упорствовать. Посоветуйте ей одуматься. Мы ничего не можем сделать для вас”.

 

Девушка впала в полное отчаяние. Ее стали преследовать мрачные мысли о самоубийстве. Иногда ей казалось, что она сходит с ума. От этого несчастья ее спасла только физическая слабость, убивая в ней жизненные силы и делая менее восприимчивой к страданиям. Поэтому в русских тюрьмах молодые и сильные люди быстрее погибают, а у слабых и хрупких больше шансов выжить.

Недостаток воздуха и движения, скудная и скверная пища оказали свое губительное действие на молодой и еще не окрепший организм. Здоровый румянец давно исчез с некогда столь свежих щек, кожа приняла зеленовато-желтый оттенок, свойственный больным растениям и молодым людям, долго находящимся взаперти. Но она не похудела, наоборот, ее лицо опухло и стало одутловатым вследствие ослабления тканей, вызванного недостатком воздуха и бездействием. Она кажется на шесть лет старше своего возраста. Ее движения медлительны, вялы, автоматичны. Она может оставаться полчаса в том же положении, с глазами, устремленными в одну точку, словно погруженная в глубокую задумчивость. Но она ни о чем не думает. Ее ум стал таким же вялым, как мышцы. В первое время она жадно читала книги, которые мать доставляла ей с разрешения властей. Но теперь ей стало трудно сосредоточиваться, и она не в силах прочесть и двух страниц, не почувствовав крайнего утомления.

Большую часть времени она проводит в состоянии полной апатии, тяжелой дремоты, нравственной и физической. У нее нет никакого желания разговаривать или строить планы на будущее. Какой смысл говорить на воздух, мечтать о будущем, когда уже утеряны все надежды? Прежние друзья в ее заточении — добрые, отзывчивые стены, которым она поверяла самые задушевные свои мысли, — теперь почти забыты. Она редко подходит к ним. И сами стены с деликатностью истинной дружбы понимают ее молчание и уважают ее горе и скорбь. Время от времени они говорят ей тихие слова утешения. Но, не получая ответа, умолкают, чтобы не раздражать ее словами, которые в ее состоянии полной безнадежности могут показаться насмешкой. Однако они не перестают тревожиться и нежно о ней заботиться.

— С Тридцать девятой неладно! — сказала одна стена другой.

От стены к стене, от камня к камню бежит дурная весть, и по всему зданию тюрьмы взволнованно звучит сигнал бедствия: “Надо что-то сделать для бедняжки Тридцать девять!”

 

Наконец голос камней находит выражение в человеческих голосах. Заключенные умоляют надзирателей послать врача в камеру номер тридцать девять.

Их просьба исполняется. Приходит врач, сопровождаемый полицейским. Осмотрев Тридцать девятую, врач находит, что это самый обыкновенный случай — тюремная анемия! Серьезно поражены легкие; совершенно расстроена нервная система. Словом, девушка больна тюремной болезнью.

Этот врач еще недавно служит в тюрьме. Он не чужд гуманных идей, и его сердцу еще доступно чувство жалости. Но он уже настолько привык видеть страдания, что может созерцать их с полным равнодушием. Кроме того, высказывать сострадание к политическому узнику означало бы навлечь на себя подозрение в сочувствии бунтовщикам.

— Ничего нет серьезного, — говорит врач.

Стены выслушали его слова в полном безмолвии. О, как невыносимы муки, как невыразима скорбь, которые повидали эти стены! Но они еще способны чувствовать, и, услышав приговор врача, они вздыхают: “Бедняжка Тридцать девять! Что будет с бедняжкой Тридцать девять?”

 

Да, что будет с бедняжкой Тридцать девять? О, для нее есть не один исход — возможностей много. Если от какого-нибудь потрясения будут разбужены ее жизненные силы и снова наступит острый кризис, она может удавиться с помощью носового платка или изорванного белья, как это сделал Крутиков. Или она может отравиться, как Стронский. Или перерезать себе горло ножницами, как Запольский, или за неимением ножниц с помощью разбитого стекла, как это сделали Леонтович в Москве и Богомолов в Доме предварительного заключения в Петербурге. Она может сойти с ума, как Бетя Каминская, которую держали в тюрьме еще долго после того, как она лишилась рассудка, и выпустили на волю, когда ее состояние стало уже совсем безнадежным; вскоре по выходе из тюрьмы она отравилась в припадке душевной болезни. Если Тридцать девять будет и дальше терять силы, она умрет от чахотки, как умерли Львов, Трутковский, Лермонтов и десятки других заключенных. Или, смягчившись наконец, когда будет уже поздно, тюремщики могут освободить ее условно, но только затем, чтобы дать ей умереть вне стен тюрьмы, как они сделали с Устюжаниновым, Чернышевым, Носковым, Махеевым и многими другими узниками, погибшими от чахотки спустя несколько дней после того, как условно были отпущены на свободу. Но если в силу необыкновенной стойкости характера, физической крепости или других исключительных обстоятельств девушка доживет до дня суда, то судьи, невзирая на ее молодой возраст и длительное тюремное заключение, сошлют ее на всю жизнь в Сибирь.

Все эти возможности одинаково вероятны для Тридцать девятой. Что постигнет ее, никому не ведомо — это решит ее судьба. Но я не хочу написать в этой книге ничего недостоверного или вымышленного и потому не стану строить догадок. Опустим же занавес и простимся с номером Тридцать девять.

 

 

 

Глава XIV

 

ЦАРСКИЙ СУД

 

 

Как я уже отмечал, совершенно невозможно предсказать, какая участь постигнет царского пленника. И все же, учтя все возможности, основываясь на принципах статистической пауки и на бесспорных фактах, мы получим довольно точное представление о том, что вероятнее всего ожидает того из несчастных, судьба которого нас в данном случае занимает.

На “процессе 193-х”, одном из крупнейших процессов семидесятых годов, прокурор Желеховский заявил в своей обвинительной речи, что из всего числа подсудимых заслуживают наказания не более двадцати человек. Тем не менее за время предварительного следствия по этому делу, тянувшегося четыре года, покончили жизнь самоубийством и сошли с ума семьдесят три человека из ста девяноста трех. Это означает, что в четыре раза больше заключенных, чем сам прокурор считал заслуживающими наказания, умерли медленной смертью или их постигла судьба страшнее, чем смерть.

Более того, в число ста девяноста трех входили не все, кто были схвачены полицией и привлечены к суду. Людей, арестованных и брошенных в тюрьму в связи с этим делом, было по крайней мере в семь раз больше — их число достигло тысячи четырехсот человек. Из них семьсот пришлось освободить, продержав их в заключении от нескольких недель до нескольких месяцев. Остальных семьсот арестованных держали за решеткой сроком от одною до четырех лет, а потом они предстали перед судом — одни в качестве подсудимых, другие в качестве свидетелей. Последних, разумеется, было большинство. Особое присутствие Сената, где слушалось “дело 193-х”, вынесло приговоры в двух вариантах: одни, условные, были чрезвычайно жестокие, другие, настоящие, были более мягкие, и их в форме ходатайства о помиловании представили императору на одобрение и утверждение. Один из подсудимых был приговорен к каторжным работам, двадцать четыре — к ссылке в Сибирь, пятнадцать — к административной ссылке, и сто пятьдесят три оправданы. Я называю эти приговоры настоящими потому, что ходатайство о помиловании, особенно если оно исходит от Сената, состоящего из высших судей, как правило, не отклоняется императором. Но в этот раз Александр оказался безжалостнее своих судей. Он отменил приговоры собственного Сената и приказал, чтобы условные приговоры, вынесенные Особым присутствием в уверенности, что они не будут проведены в жизнь, были исполнены со всей беспощадностью. Двадцать восемь подсудимых были приговорены к различным срокам каторги, а остальные — к ссылке в Сибирь и в отдаленные губернии России*.

______________

 

* Не считая тех семисот арестованных, которые были освобождены в течение первого года, а также двадцати человек, приговоренных к пребыванию под полицейским надзором, и людей, высланных полицией впоследствии. (Примеч. Степняка-Кравчинского.)

 

 

А если мы, с другой стороны, начислим для каждого из семисот арестованных, первоначально привлеченных к “делу 193-х”, всего лишь два года предварительного заключения — а это, безусловно, сильно преуменьшенный срок, — то получим 1400 лет — четырнадцать веков кары куда более гибельной для обреченных, чем сибирская каторга.

Таким образом, жестокости полиции были в двадцать раз бесчеловечнее, чем наказания, наложенные судом за те же провинности, хотя суд всегда доходил до крайнего предела, допускаемого драконовским уголовным кодексом России. Другими словами, чтобы добиться свидетельских показаний для осуждения одного человека, той же каре, как и он, подвергались еще девятнадцать ни в чем не повинных людей. И это не считая семидесяти трех несчастных, умерших во время дознания; их смерть надо прямо отнести к последствиям предварительного заключения, проведенного, как мы знаем, в раздирающем душу одиночном заточении, которое или сводит с ума, или убивает.

Тот факт, что эти семьдесят три человека, в сущности, почти все были убиты, доказывается и цифрами средней смертности в Петербурге; принимая во внимание их возраст, только двое или трое могли умереть естественной смертью.

Такова практика царской инквизиции.

 

 

Глава XV

 

ДОЗНАНИЕ

 

 

Инквизиционная система, описанная в предыдущей главе, может быть названа медленной и бесшумной. “Запирающимся” и “упорствующим” дают тихо погибать в каменных мешках в ожидании, что эти плоды рачительности тюремщиков, все еще зеленые, после некоторой поры гниения станут более податливы для клещей инквизиции и тогда возможно будет извлечение скрытых семян.

Однако, невзирая на явные преимущества, эта система имеет существенный недостаток: она требует времени и терпения. До тех пор пока нигилисты не перешли от слов к делу и ограничивали свою деятельность мирной пропагандой, не было необходимости торопиться. Агитации не боялись. Подозрительных пропагандистов то и дело ловили и после заключения их в тюрьму спокойно выжидали в надежде, обычно тщетной, что их разоблачения дадут возможность составить какой-нибудь чудовищный обвинительный акт по делу о подготовке заговора.

Но когда революционеры, страшно тяготившиеся своим лишь пассивным сопротивлением, взялись за оружие и стали отвечать ударом на удар, власти уже не могли больше мешкать. Чтобы принять самые решительные меры предосторожности против беспощадных актов мщения, которые нигилисты — как власти имели все основания предполагать — готовили вне стен тюрьмы, полиция считала настоятельно необходимым добиваться от арестованных самых полных сведений и в наикратчайший срок. В этих условиях уже не подходила прежняя черепашья система — пусть узники гибнут, пока один или другой не будет готов давать показания. Достигнуть быстрых результатов можно было лишь путем усиления истязаний заключенных. Ничто не останавливало полицию от выполнения этой задачи. Суровый режим предварительного заключения стал еще строже. С присущей им жестокостью тюремщики прежде всего задели самое больное место узников. Их изоляция стала совершенной и абсолютной, никаких поблажек больше не давали, и теперь это воистину стало одиночеством могилы.

Дом предварительного заключения с его сравнительно не столь зверской дисциплиной был предназначен только для менее скомпрометированных арестантов. Серьезных политических преступников отправляли в ту пресловутую зловещую крепость, где жандармы могли поступать со своими жертвами как угодно, беспрепятственно и скрытно от посторонних глаз. В городах, не обладавших, к счастью, подходящими темницами, наскоро соорудили временные арестантские камеры. Не допускалось никакого общения между заключенными, и в смежные камеры помещали обыкновенных уголовников, а иногда жандармов и шпиков, которые, зная язык стен, делали свое грязное дело провокаторов. Не пренебрегали никакими средствами, чтобы сломить волю упорствующих заключенных и превратить их жизнь в ад. Им не разрешалось ни переписываться, ни видеться с друзьями, их лишали перьев, бумаги и книг — лишения, которые для активно мыслящего человека сами по себе жестокая пытка. Но зато при малейшем признаке малодушия на труса, дававшего показания, милости сыпались щедрой рукой.

Жестокости, которым подвергались упорствующие, — а большинство политических узников сломить не удавалось — вызывали к жизни страшную форму борьбы — голодовки. Не имея других возможностей отстоять свои права перед исступленными мучителями, узники отказывались от пищи. В некоторых случаях они голодали семь, восемь и даже десять дней, пока не были уже на грани смерти. Только тогда тюремщики, опасаясь совсем лишиться своих жертв, шли на уступки, обещая разрешить читать и писать, совместно выходить на ежедневную прогулку и так далее, — обещания, которые потом часто бесстыдно нарушались. Ольга Любатович голодала семь дней подряд, пока не добилась иголки с ниткой, чтобы женским рукоделием хоть немного скрасить однообразие своей жизни в камере. Нет ни одной тюрьмы в России, где по три-четыре раза не происходили бы голодовки политических.

Но самые изуверские и изощренные формы приняли приемы дознания. Прежде возможности инквизиторов были ограничены не столь страшными карами: ссылка в Сибирь, каторжные работы в мрачных рудниках, одиночное заключение в тюрьме, предварительное содержание под арестом на неопределенный срок — все это, по совести говоря, изрядно суровые наказания, но они не способны были достаточно сильно поразить воображение. Теперь положение совершенно изменилось. Царский прокурор может держать перед глазами своего узника жупел виселицы. Он пытается вынудить признание угрозой казни, внушающей гораздо больший страх, чем ссылка или каторга. Ужас перед смертной казнью, к которой человека могут приговорить за пустячный проступок, придает этим приемам выпытывания признаний особенную силу.

— Вы знаете, что я могу вас повесить, — часто говорил Стрельников своим жертвам. — Военный трибунал сделает все, что я прикажу!

Заключенному это было слишком хорошо известно.

— Что ж, хорошо, — обычно продолжал прокурор, — признайтесь или через неделю вас повесят, как собаку!

На допросах он прибегал ко лжи и вероломству без всякого зазрения совести.

— Так вы не хотите давать показаний? Очень хорошо. Вы решили пожертвовать собой, чтобы спасти людей, которые признали свою вину и выдали вас с головой. Прочтите это.

Инквизитор показывал заключенному фальшивые показания, фальшивые с начала до конца, с поддельными подписями и подложными уликами, содержащие все то, в чем Стрельников хотел заставить его сознаться.

Временами прокурор применял также другие, если возможно, еще более зверские способы. Позволив молодому супругу мельком увидеть свою жену, тоже арестованную, изможденную и больную, он говорил:

— Вам надо лишь прекратить бессмысленное запирательство, и вы оба будете выпущены на свободу.

Иногда этот Торквемада деспотизма сочетал жестокость, обман и ложь в цинической, коварной комбинации.

— Не хочу губить вас. Я сам отец. У меня тоже есть дочка, такая же, как ваша, — сказал он одной молодой женщине П. в Киеве в 1881 году. — Меня глубоко трогает ваша юность. Дайте мне спасти вас от верной смерти.

Молодая женщина все же отказывалась давать показания.

Тогда Стрельников приказал ввести ее отца, седовласого старика, нежно любившего свою дочь, и яркими красками обрисовал ему опасность положения дочери и страшные обвинения, тяготеющие над ней.

— Она умрет, умрет позорной смертью в расцвете лет! — воскликнул прокурор. — Ничто не может ее спасти, кроме полного признания и искреннего раскаяния. Но я не в силах побудить ее к этому. Попытайтесь вы. Просите ее, умоляйте на коленях, если это необходимо!

И несчастный старик, охваченный ужасом, рыдая, падает перед дочерью на колени и молит пожалеть его седины и не убивать горем. А дочь, закрывая лицо руками, чтобы не видеть это страшное зрелище, пытается убежать из комнаты.

Для отца и дочери это была трагедия, но Стрельников играл лишь гнусную комедию, с его стороны это была хитрая уловка, чтобы исторгнуть у П. какие-либо признания, ибо у него не имелось против нее ни одной улики.

Молодой и не очень опытный человек легко может попасться в одну из этих предательски расставленных ловушек, и у него вдруг невольно вырвется лишнее слово или ненужная подробность. Но как только ошибка осознана, она вызывает жгучее раскаяние. Возможно, то, что он сказал, просто пустяк, мелочь. Но это не важно. Возбужденное воображение, видящее все в чудовищно преувеличенном свете и вызывающее фантастические представления о возможных последствиях, еще ухудшает его состояние. Несчастного узника преследует страх, он боится, что погубил товарища и предал общее дело. Надо прочитать записки Худякова, чистосердечного и честного человека, который на процессе Каракозова вел себя с величайшей твердостью, чтобы понять, какой ад может вызвать такое представление в душе впечатлительного и благородного человека. Ничто не может быть страшнее беспощадного самобичевания, ужасных терзаний, тем более невыносимых, что в полном одиночестве заключенного они могут длиться месяцами. Возле него нет ни одной доброй души, чтобы сказать ему слово утешения, ни чуткого друга, чтобы показать ему, как незначительна допущенная им ошибка.

Без преувеличения можно утверждать, что глубокие опустошения, произведенные в последние годы среди политических узников, в большей мере вызваны подлыми приемами юридической процедуры, чем жестоким режимом предварительного заключения, зверствами тюремщиков или лишениями, которые испытывают их жертвы.

Стрельников — обычный тип современного инквизитора, хотя этот тип неизбежно видоизменяется в зависимости от преобладания в нем тех или иных индивидуальных черт. Панютин, в прошлом адъютант Муравьева-вешателя, позднее правая рука Тотлебена, вешателя юга, — это тип бешеного инквизитора. Его главными методами были жестокость и насилие. “Пусть мне придется повесить пятьсот человек и сослать пять тысяч, но я очищу город!” — это были его собственные слова.

Знаменитый Судейкин — он так хорошо известен, что мне незачем подробнее о нем говорить, — это утонченный инквизитор, Иуда, преобладающий тип в Петербурге, и высшие сановники подчас не стесняются брать его себе в образец.

Так, например, диктатор Лорис-Меликов, бывало, собственной особой предстанет перед осужденными на смертную казнь на другой день после суда и, угрожая утвердить приговор, почти буквально с веревкой в руках, требует имен и доносов. При этом у генерала в кармане императорский указ об отмене смертного приговора.

Не хочу волновать моих читателей описанием еще других видов этого семейства пресмыкающихся. Замечу лишь в заключение, что в русском процессуальном кодексе, как и в кодексах других европейских стран, записано, что целью предварительного заключения является воспрепятствовать обвиняемому уклониться от суда и следствия. В другой статье кодекса запрещается применение угроз, обмана, обещаний и прочих средств, чтобы принудить обвиняемого к показаниям. И далее устанавливается, что, в случае если прокурор прибегает к помощи подобных приемов, показания считаются недействительными.

Как мы дальше увидим, это является полнейшей противоположностью той практики, которая применяется в политических процессах. Здесь в полной мере действуют инквизиторские приемы следствия. Правительство, решив, что признания и разоблачения необходимы для его собственной безопасности, не останавливается ни перед чем, чтобы их добыть. В своем стремлении во что бы то ни стало исторгнуть полезные сведения оно нимало не считается со страданиями невинных и не уважает законы, изданные им самим. Допрос, предназначенный оказать помощь правосудию, превратился в систему моральных пыток и физических истязаний, а предварительное заключение — в средство не давать “подозрительным” избежать этой новой замены дыбы и колеса.

 

 

 

Глава XVI

 

ПОЛИТИЧЕСКИЕ ПРОЦЕССЫ

 

— Но мы должны положить этому конец, милостивый государь! Мы не можем позволить, чтобы предварительное следствие тянулось десять лет. Это будет скандал. Иностранные газеты уже начинают шуметь. Император недоволен. Сделайте все, что можете, но, во всяком случае, постарайтесь, чтобы ваше обвинительное заключение было готово самое позднее через два месяца!

С этими словами министр обратился к прокурору в раннюю пору революционного движения.

Несколько позднее генерал, сатрап своей губернии, выразился следующим образом:

— Двор просто в бешенстве по поводу последнего покушения этих проклятых нигилистов. Мы должны показать им, что они ответят око за око. Состряпайте процесс через две недели. Надо ковать железо, пока горячо!

И прокурор, подхлестываемый честолюбием и жаждой заслужить похвалу высшего начальства, “состряпал” процесс. Не надо забывать, что заслуги прокурора всегда оцениваются по количеству арестов, которые он производит, и по запутанности заговоров, которые он раскрывает. Однако прокурору редко удается добыть достаточно улик, чтобы вынести законный приговор тем, кого он подозревает и решил привлечь к суду. Но это не имеет никакого значения. Прокурор обращается с предположениями как с бесспорными фактами, с подозрениями как с уликами, личную дружбу толкует как принадлежность к сообществу, визиты вежливости — как доказательство участия в мнимом заговоре. Словом, процесс “состряпан”. Иногда все это несколько похоже на детскую игру в “вопросы и ответы”. Люди, никогда прежде не встречавшиеся, обвиняются в том, что принадлежат к одному тайному обществу, провинность одного присваивается другому; человек обвиняется в подстрекательстве к делу, которое он всячески старался предотвратить. Но ведь это сущие пустяки, не стоящие серьезного внимания! Так обвинительный акт составляется без всякого обоснования. Главная задача — собрать достаточное число лиц, предположительно замешанных в одном и том же дьявольском заговоре, и всех вкупе судить.

А судилище, перед которым они предстанут, каково оно, как оно действует? Моих читателей может заинтересовать вопрос, из кого состоит суд, рассматривающий дела политических преступников. Я постараюсь удовлетворить их любознательность, но прежде должен заметить, что этот вопрос представляет только академический интерес. В такой стране, как царская Россия, где власти могут делать с человеком абсолютно все, что им заблагорассудится, и до, и после суда, само судебное разбирательство становится делом второстепенным. Если история политических процессов в нашей стране и заслуживает внимания, то только как материал для характеристики произвола царского правительства, как иллюстрация его трусости, отсутствия доверия к собственным чиновникам и, более того, презрительного пренебрежения, проявляемого при малейшем пробуждении его подозрительности и малодушия, к тому жалкому фарсу, который в России именуется правосудием.

Процесс по делу Нечаева (сентябрь 1873 года), первый после обнародования новых судебных уставов, был единственным, когда судил не суд присяжных — об этом правительство и не помышляло, — а настоящий суд, с коронными судьями, выполнявшими свои судебные функции в нормальных условиях. Помимо того, это был единственный политический процесс, на котором права, предоставленные законом о гласности суда, были не более ограничены, чем обычно. Дело слушалось при открытых дверях, как и на других процессах, и газетам было разрешено публиковать отчеты о судебных заседаниях в обычных границах, допускаемых цензурой печати.

Это злополучное дело было не такого рода, чтобы привлечь симпатии общества и молодежи. Суд не грешил особой терпимостью, но оправдал тех, против кого действительно не имелось улик, и, как казалось, отнесся к ним со слишком большим вниманием, допускал вольности в ведении защиты. Более того, после вынесения приговора председатель суда, обращаясь к подсудимым, чья вина не была доказана, напомнил этим отверженным, что теперь, после оправдания, они такие же честные граждане, как и все другие. Катков, хотя он тогда еще далеко не был тем, кем стал теперь, даже запротестовал, назвав поведение суда проституированием правосудия и извращением идеи власти. Министр юстиции граф Пален был вне себя от ярости, и спустя несколько месяцев появился “закон”, изымавший политические дела из юрисдикции обычного суда и устанавливавший значительные ограничения для газетных отчетов о политических процессах.

Политические дела впредь подлежали рассмотрению суда Особого присутствия Сената в составе членов Сената, назначенных императором ad hoc*, и с участием сословных представителей от дворян, мещан и крестьян, очевидно для того, чтобы новый суд не казался слишком бюрократическим. Эти так называемые представители подбирались властями по всей империи для каждого процесса из представителей дворянства, председателей городской думы и волостных старшин.

______________

 

* для данного случая (лат.).

 

 

И вот на первом процессе, происходившем после введения нового закона, вместе с тремя членами Сената в суде заседали черниговский предводитель дворянства, одесский городской голова и волостной старшина из Гатчины. Для того чтобы найти трех судебных заседателей, которым он мог бы поручить это щекотливое дело, востроглазому министру пришлось обыскать всю страну от Черного до Балтийского моря. Результаты показали, что труды его не пропали даром. Выбор графа Палена делал честь его проницательности. Так называемые представители сословий на самом деле никого не представляли и ничего не отражали, кроме желаний министра. Их послушность была восхитительна. Представитель крестьянства отличался усердием, пожалуй даже чрезмерным. Когда были заслушаны свидетели и закончены прения сторон, шесть судей удалились в совещательную комнату и Петерс, председатель суда, обращаясь к старшине по иерархическому порядку, спрашивал его, какой приговор, по его мнению, следует вынести тому или другому преступнику.

В каждом случае этот достойный человек давал один ответ:

— На каторгу. Пошлите их всех на каторгу!

На это председатель суда заметил, что подсудимые не все в равной степени виновны и поэтому неправильно было бы присудить их всех к одной мере наказания.

Но гатчинский старшина никак не мог постигнуть смысла столь тонких различий.

— Дайте им всем каторгу, ваше превосходительство, — повторял этот новоявленный судья. — Всем подряд. Разве я не присягал судить по справедливости?*

______________

 

* Это достоверный случай. (Примеч. Степняка-Кравчинского.)

 

 

Министр, надо признать, не мог сделать лучшего выбора. Даже он, суровый граф Пален, остался вполне доволен. Настолько доволен, что поручил ведение следующего процесса с теми же судебными заседателями, за исключением, кажется, предводителя дворянства, которого заменили каким-то более сговорчивым господином. Но это совершеннейший факт — старшина из Гатчины и одесский городской голова продолжали выполнять свои судебные обязанности в продолжение довольно долгого времени.

С такими судьями не могло быть не только никаких неприятностей, но даже опасений неприятностей. Они не только беспрекословно подчинялись приказам, но, затаив дыхание, прислушивались к малейшему шепоту, доносившемуся сверху. Все зависело от того, что было угодно министру. Когда поднималась волна реакции, приговоры отличались зверской жестокостью. Как только волна спадала и страх царского двора несколько умерялся, суд становился более терпимым. Однако я могу вспомнить лишь один-единственный случай, когда такое терпимое настроение суда имело какие-то практические результаты. Тогда даже Петерс и его достопочтенные коллеги, как говорится, попали пальцем в небо.

Этот инцидент произошел вскоре после возвращения Александра II с турецкой кампании. Согласно официальной реляции, его величество увидел столько свидетельств преданности со стороны молодых нигилистов, работавших одни — санитарами в госпиталях, а другие, только что окончившие медицинские факультеты, — помощниками хирургов, что был глубоко тронут. Император, мол, переменил свой взгляд на молодых энтузиастов, которых его придворные описали ему как исчадия ада.

При таком положении вещей судьи были всецело за снисхождение. Но как раз в это время происходил достопамятный “процесс 193-х”, и, полагая, что они предвосхищают желание государя, слуги царской справедливости хотели предоставить ему возможность воспользоваться своим правом помилования, как я об этом уже рассказывал.

Но, к несчастью, совершенно непредвиденное событие испортило столь тонко рассчитанный план угодливых судей. На следующий день после объявления приговора Трепов, целых шесть месяцев остававшийся ненаказанным за его постыдное обращение с Боголюбовым — он велел высечь его за то, что тот не снял перед ним шапку, — получил наконец по заслугам. Выстрел Веры Засулич не только поразил всю Европу, но в мгновение ока и в почти непостижимой степени изменил новые взгляды императора на молодых нигилистов, обратив его добрые намерения в самый яростный гнев. Вместо милостивой улыбки граф Пален получил страшную головомойку, которую он в свою очередь задал перепуганным членам Сената. Их ходатайство о помиловании, как читатель помнит, было с негодованием отвергнуто.

В другом случае — на “процессе 50-ти” (март 1877 года) — правительство само не смогло удержать своих позиций. Приговоры на этом суде были не ниже и не выше предела, установленного законом для такого рода преступления — ведение пропаганды, — от пяти до девяти лет каторжных работ.

Среди обвиняемых, подвергавшихся до суда особенно жестокому обращению, было несколько молодых девушек в возрасте восемнадцати — двадцати лет, принадлежавших к лучшим семействам России. На суде они возбуждали участие даже в стане своих врагов. Большинство этих девушек учились в швейцарских университетах, и перед ними открывалось блестящее будущее врачей, но, воодушевленные революционными идеями, они вернулись на родину, чтобы стать в ряды борцов за свободу. Однако непреодолимое, как казалось, препятствие мешало осуществлению их высоких идеалов — глубокое недоверие, испытываемое рабочими людьми, лишь недавно сбросившими ярмо неволи, ко всем, кто действительно или возможно принадлежал к классу их прежних хозяев. Тогда молодые пропагандистки в своем страстном энтузиазме решили пренебречь удобствами привычной жизни и взвалили на свои хрупкие плечи тяготы, сокрушавшие даже многих женщин, привыкших к непосильному труду. Они стали простыми работницами, трудились по пятнадцать часов в день на московских бумагопрядильных фабриках, терпели голод, холод и грязь, безропотно перенося все испытания тяжелой жизни, лишь бы получить возможность проповедовать свою новую веру как сестры и товарищи, а не как господа.

В этом подвижничестве было что-то глубоко трогательное, напоминающее мучеников первых времен христианства. Эти девушки произвели глубокое впечатление на публику, присутствовавшую в зале суда, среди которой было несколько высших сановников и придворных дам, поэтому власти сочли нужным заменить свирепые приговоры, вынесенные судом (самым тяжким преступлением пропагандисток было чтение рабочим социалистических брошюр), бессрочной ссылкой в Сибирь. Однако эта милость не была распространена на их сотоварищей. Здановича, Джабадари, князя Цицианова, Петра Алексеева, обвиняемых в тех же преступлениях, осудили со всей строгостью на самую жестокую каторгу.

За исключением этих двух случаев суд и правительство храбро придерживались своей тактики. Ни разу больше они не проявляли “по принуждению милость”. Ведение пропаганды карается каторгой. При этом не надо забывать, что революционная пропаганда в России лишь весьма отдаленно напоминает активность, известную под этим названием в других странах. Это не та обширная длительная общественная деятельность, как, например, политическое движение в Германии, Франции и Англии. Условия русской жизни не допускают открытой агитации. Пропаганда должна вестись тайно в частных домах, на нелегальных собраниях. Да и чаще всего пропагандист, если только он не является человеком исключительно ловким, может выполнять свое святое призвание лишь очень недолгое время — пока не попадет в руки жандармов. Как было доказано на процессе “долгушинцев”, они выпустили всего две нелегальные брошюры и никто из них не был уличен в ведении пропаганды более чем два-три раза. Против Гамова имелись лишь доказательства одного-единственного проступка — передачи двум фабричным рабочим нескольких нелегальных брошюр, — проступка, за который ему вынесли безобразно жестокий приговор — восемь лет каторги.

Обвиняемым по “процессу 50-ти” повезло не больше. Софье Бардиной, хотя она была одной из самых активных революционерок, не приписали более серьезной вины, чем чтение фабричным рабочим в двух-трех случаях социалистических книжек. Однако за эту ничтожную провинность суд приговорил ее к девяти годам каторжных работ, замененных впоследствии особой милостью царя бессрочной ссылкой в Сибирь.

Привлечение к суду людей, без малейших оснований подозреваемых в нелегальной деятельности или организации тайного общества и обвиняемых лишь в ведении пропаганды, всегда почти кончается вынесением столь же свирепых приговоров. В сентябре 1877 года Мария Бутовская, обвиняемая в том, что она дала рабочему одну книгу, была приговорена к семи годам каторжных работ. Малиновский, рабочий, осужденный за ведение пропаганды, был приговорен судом к десяти годам каторги. Дьякова и Сирякова — хотя их и судили вместе, но они не имели сообщников — приговорили к той же мере наказания за подобные же провинности.

За несколько слов, высказанных в пользу социальной или политической реформы, человека присуждали к той же мере наказания — десять лет каторжных работ, которая предусматривалась сравнительно мягким русским уголовным кодексом за предумышленное убийство без отягчающих вину обстоятельств или за разбой с насилием без смертельного исхода.

Следующая


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz