Выжить в Шлиссельбурге

Выжить в Шлиссельбурге

"А я думаю, что и в тюрьме можно огромную жизнь найти".
Ф.М.Достоевский

Около 9—10 часов утра она с ужасом услышала бы очередной жутко безумный рев сошедшего с ума Щедрина, воображавшего себя то медведем, то другим диким зверем и кричавшего всевозможными звериными голосами (хотя в перерывы он считал себя императором всероссийским), что продолжалось нередко с полчаса и иногда сопровождалось битьем кулаками в гулкую дверь. Затем наступила бы гробовая тишина, после которой через несколько часов она услышала бы очередное жутко безумное пенье сошедшего с ума Конашевича-Сагайдачного, начинающееся словами:

Красавица, доверься мне,

Я научу тебя свободной быть!

А после этого обязательного вступления последовали бы еще два-три куплета эротического содержания, и песня эта, собственного сочинения безумного певца, повторялась бы все снова и снова таким гулким, убеждающим кого-то голосом, что чувствовалось, как будто эта красавица стоит лично перед ним и отвечает на его пенье. Мороз пробегал по коже, и волосы шевелились на голове от этого пенья даже и у того из нас, кто слышал его каждый день в продолжение многих лет.

И она тоже стала бы слышать эти звериные крики и пенье каждый день с прибавкой по временам буйных ударов в дверь и криков изнервничавшегося Попова, а одно время еще и третьего, сошедшего окончательно с ума, но более спокойного, чем Щедрин и Конашевич,— Похитонова.

И такую девушку-энтузиастку к нам действительно привели. Это была Софья Гинсбург. Правда, ее посадили с обычной целью выдержать первые месяцы в абсолютном одиночестве не в нашу, а в маленькую, так называемую старую тюрьму, служившую карцером, но туда же временно увели слишком разбушевавшегося у нас Щедрина, и он, по обычаю, ревел там медведем и другими звериными голосами. Его безумные крики и битье кулаками в гулкие двери так невыносимо подействовали на вновь привезенную девушку, что через несколько дней она попросила себе ножницы как бы для стрижки ногтей на ногах, а когда ей принесли их в камеру и на время ушли, она (как мы узнали уже через несколько лет) перерезала ими себе артерии и умерла.

Такова была моральная обстановка, при которой приходилось остальным, не обезумевшим, разводить свои цветники, делать художественные шкатулки, собирать гербарии, изучать астрономию, математику и другие науки и преподавать их друг другу.

И нам приходилось быть не только страдающими свидетелями, но иногда и спутниками своих умалишенных товарищей, иногда даже с риском для себя, особенно мне, как человеку, которого наше начальство (хотя и напрасно) считало более крепким нервами и потому нередко просило успокоить то того, то другого.

Так, когда были разрешены прогулки, вдвоем, мне поочередно пришлось гулять со всеми нашими сумасшедшими, но это большей частью кончалось тем, что они меня прогоняли через две или три недели.

...Конашевич и Щедрин умерли потом в психиатрической лечебнице, а Похитонов еще раньше их в Николаевском военном госпитале.

Опаснее был случай с Поливановым, который по временам впадал в мрачную меланхолию, несколько раз неудачно покушался на самоубийство и потом уже после освобождения из Шлиссельбургской крепости по коронационному манифесту Николая II действительно покончил самоубийством во Франции, куда он бежал из ссылки.

Тут я пришел невольно еще к одной психической особенности нашей шлиссельбургской жизни, имеющей в основе романтическую подкладку.

Каждый сидевший в одиночном заключении, у которого была соседка, поймет меня без слов. После первых же дней перестукиванья с нею он начинает воображать ее чудом женской красоты и совершенства и влюбляется в нее заочно. Но само собой понятно, что тот образ, который рисуется в его воображении, совсем не похож на реальный, и потому не раз случалось, что при первом же свидании с нею он совсем становился в тупик: не может быть, что это та самая, с которой он перестукивался ежедневно несколько месяцев. С Верой и Людмилой не случилось этого.

К тому первому периоду, к которому относится рассказанный мною случай с Поливановым, их удавалось уже видеть на прогулке из форточек окна. Но тем не менее каждый был влюблен то в ту, то в другую, хотел сидеть в камере около нее, ревновал других, которые были ближе, и особенно если кто посылал той или другой посвященные ей стихи."

В.Н.Фигнер: "Два этажа тюремного здания не разделены ничем, кроме сетки и узкого бордюра, который в виде балкона проходит вдоль ряда камер верхнего этажа. Благодаря такому устройству вся внутренность тюрьмы, все сорок железных дверей камер видны сразу.

Веревочная сетка в середине пересекается узким мостиком, который упирается в камеру № 26. «Мост вздохов», — подумала я, когда меня повели по нему.. Я вспомнила дворец венецианских дожей, где мост с этим названием был единственной дорогой, по которой венецианские крамольники шли из казематов на плаху.

По шлиссельбургскому мосту вздохов я проходила ежедневно много, много лет: меня заперли в № 26."

Н.А.Морозов:" При общем нервном состоянии, причиной которого были пожизненность заключения и только что очерченные мною психопатические постоянные выходки помешанных, сидевших между нами, это приводило нередко к сумасбродным предложениям, которым я всегда противодействовал. Так, раз Попов при каком-то из своих сердечных припадков по поводу Веры или Людмилы поднял агитацию за то, чтобы мы все, вместо того чтобы умирать здесь и сходить с ума безмолвно и поодиночке, умерли бы все разом с эффектом, который может отразиться на самих наших врагах.

— Разобьем все разом окна в наших камерах и будем кричать: “Караул! Нас живыми замуровали в гробы!” Будем кричать и бить кулаками в двери до тех пор, пока часовые нас всех не расстреляют или не придушит начальство.

Поливанову эта идея тоже очень понравилась, и я почувствовал, что если все из нас и не согласятся, то часть действительно способна на такое сумасбродство...."

М.Н.Тригони: "Среди тишины, ничем не нарушаемой, справа слышались шаги бегающего, словно белка в колесе, Морозова."

В.Н.Фигнер: "Жизнь среди мертвенной тишины, той тишины, к которой вечно прислушиваешься и которую слышишь; тишины, которая мало-помалу завладевает тобой, обволакивает тебя, проникает во все поры твоего тела, в твой ум, в твою душу. Какая она жуткая в своем безмолвии, какая она страшная в своем беззвучии и в своих нечаянных перерывах. Постепенно среди иее к тебе прокрадывается ощущение близости какой-то тайны: все становится необычайным, загадочным, как в лунную ночь в одиночестве, в тени безмолвного леса. Все таинственно, все непонятно. Среди этой тишины реальное становится смутным и нереальным, а воображаемое кажется реальным. Все перепутывается, все смешивается. День, длинный, серый, утомительный в своей праздности, похож на сон без сновидений... А ночью видишь сны, такие яркие, такие жгучие, что надо убеждать себя, что это — одна греза... И так живешь, что сон кажется жизнью, а жизнь — сновидением.

А звуки! эти проклятые звуки, которые вдруг нежданно-негаданно ворвутся, напугают и исчезнут... Где-то раздается шипенье, точно большая змея лезет из-под пола, чтоб обвить тебя холодными, скользкими кольцами...

Но ведь это только вода шипит где-то внизу, в водопроводе.

Чудятся люди, замурованные в каменные мешки... Звучит тихий-тихий, подавленный стон... и кажется, что это человек заг дыхается под грудою камней...

О нет! ведь это только маленький, совсем маленький, сухонький кашель больного туберкулезом.

Звякнет ли где посуда, опустится где-нибудь металлическая ножка койки — воображение рисует цепи, кандалы, которыми стучат связанные люди.

Что же тут реально? Что тут есть, и чего нет? Тихо, тихо, как в могиле, и вдруг легкий шорох у двери — это заглянул жандарм в стеклышко двери и прикрыл его задвижкой. И оттуда словно протянута проволока электрической батареи. Провода на минуту коснулись твоего тела, и по нему бежит разряд и ударяет в руки, в ноги... мелкие иглы вонзаются в концы пальцев, и все тело, глупое, неразумное тело, вздрогнув с силою раз, дрожит мелкой дрожью томительно и долго... Оно боится чего-то, и сердце сжимается и не хочет лежать смирно.
А ночью сны! Эти безумные сны! Видишь бегство, преследование, жандармов, перестрелку... арест. Видишь — ведут кого-то на казнь... Толпа возбужденная, гневная; красные лица, искаженные злобой... Но чаще всего видишь пытку."

М.Новорусский: “Ничтожные встречи и разговоры, пейзажи, в которых нет ничего замечательного, сцены столкновений, на которые никогда не обращал внимания, — все это настойчиво вылезает из каких-то тайников и выплывает на поверхность сознания. Гонишь этих гостей насильно, как ненужных и нежелательных, а они упорно стоят перед глазами”.

Н.А.Морозов: "Таковы были несколько случаев потери душевного равновесия, которые имели в нашей шлиссельбургской жизни своим первоисточником романтическую подкладку. Они не менее интересны психологически, чем все остальное, и не мало содействовали унылому настроению тех, кто не был к этому склонен по природе. И романтической же стороне, хотя бы и отчасти, приписываю я некоторые другие события, которые не могли содействовать сохранению общего душевного равновесия.

Из всех явлений нашей жизни за последние пятнадцать лет особенно интриговало меня в Шлиссельбурге то обстоятельство, что все, что говорили мы на прогулках, каким-то непонятным, таинственным способом делалось известным коменданту. Я приписывал это тому, что у большинства моих товарищей утратилась способность всестороннего внимания, и потому, начав во время прогулок вдвоем какой-нибудь разговор, они уже совершенно забывают, что за стеной у них стоят дежурные унтер-офицеры. Поэтому во всех тех случаях, когда мне приходилось узнавать какую-нибудь новость, я из предосторожности взял за правило не сообщать решительно никому, каким путем я ее получил, и только потом убедился, что моя осторожность была совершенно необходимой. 

Такова была моральная атмосфера, в которой мы жили: вой и песни сумасшедших товарищей, из которых только Арончик умирал молча, общее ощущение какого-то тайного предательства или чьей-то крайней неосторожности и время от времени истерические припадки то того, то другого из трех, особенно нервно настроенных людей — Михаила Попова и Сергея и Василия Ивановых, на которых несколько раз с топотом и криками надевали сумасшедшие рубашки, а мы, запертые за железными дверьми, не могли ни вступиться, ни помочь."

В.Н.Фигнер: "Мы были лишены, всего: родины и человечества, друзей, товарищей и семьи; отрезаны от всего живого и всех живущих.

Свет дня застлали матовые стекла двойных рам, а крепостные стены скрыли дальний горизонт, поля и людские поселения.

Из всей земли нам оставили тюремный двор, а от широт небесного свода — маленький лоскут над узким, тесным загончиком, в котором происходила прогулка.

Из всех людей остались лишь жандармы, для нас глухие, как статуи, с лицами неподвижными, как маски.

И жизнь текла без впечатлений, без встреч. Сложная по внутренним переживаниям, но извне такая упрощенная, безмерно опорожненная, почти прозрачная, что казалась сном без видений, а сон, в котором есть движение, есть смена лиц и краски, казался реальной действительностью.

День походил на день, неделя на неделю и месяц на месяц. Смутные и неопределенные, они накладывались друг на друга, как тонкие фотографические пластинки с неясными изображениями, снятыми в пасмурную погоду.

Иногда казалось, что нет ничего, кроме «я» и времени и оно тянется в бесконечной протяженности.

Часов не было, но была смена наружного караула: тяжелыми, мерными шагами он огибал тюремное здание и направлялся к высокой стене, на которой стояли часовые.

В Шлиссельбург привозили не для того, чтоб жить.

В первые же годы умерли: Малавский, Буцевич, Немоловский, Тиханович, Кобылянский, Арончик, Геллис, Исаев, Игнатий Иванов, Буцинский, Долгушин, Златопольский, Богданович, Варынский; за протест были расстреляны: Минаков, Мышкин; повесился Клименко; сжег себя Грачевский; сошли с ума: Ювачев, Щедрин, Конашевич; чуть не заболел душевно Шебалин. Позднее сошел с ума Похитонов; умер Юрковский.

На восьмом году нашего заключения зарезалась Софья Гинзбург: она не вынесла больше месяца той изоляции, которую мы выносили годы, а тогда уж не было первого коменданта пергаментного Покровского — и первого смотрителя — железного Соколова.

И те, которые выходили из Шлиссельбурга, не могли уже жить: Янович и Мартынов застрелились в Сибири; Поливанов покончил с собой за границей. Переживания Шлиссельбурга высосали из них все жизненные силы; в нем они истратили всю способность сопротивляться неудачам и несчастиям жизни — им нечем было жить.

...От стены к стене тянулось низкое белое здание, а в углу высоко темнело одинокое дерево: сто лет этот красавец рос здесь один, без товарищей, и в своем одиночестве невозбранно раскинул роскошную крону.

Белое здание было не что иное, как старая исторический тюрьма, рассчитанная всего на 10 узников. По позднейшим рассказам, в самой толще ограды, в стенах цитадели, был ряд камер, где будто бы еще стояла кой-какая мебель, но потолки и стены обвалились, все было в разрушении. И в самом деле, снаружи были заметны следы окон, заложенных камнем, а в левой части, за тюрьмой, еще сохранилась камера, в которой жил и умер Иоанн Антонович, убитый при попытке Мировича освободить его.

...В минуту отперли дверь налево, сунули зажженную лампочку; хлопнула дверь, и я осталась одна.

В небольшой камере, нетопленной, никогда не мытой и не чищенной — грязно выглядевшие стены, некрашенный, от времени местами выбитый, асфальтовый пол, неподвижный деревянный столик с сиденьем и железная койка, на которой ни матраца, ни каких-либо постельных принадлежностей...

Водворилась тишина.

Напрасно я ждала, что жандармы вернутся и принесут тюфяк и что-нибудь покрыться: я была в холщевой рубашке, в такой же юбке и арестантском халате и начинала дрожать от холода. «Как спать на железном переплете койки?» — думала я. Но так и не дождалась постельных принадлежностей. Пришлось лечь на это рахметовское ложе. Однако, невозможно было не только заснуть, но и долго лежать на металлических полосах этой койки: холод веял с пола, им дышали каменные стены, и острыми струйками он бежал по телу от соприкосновения с железом.

На другой день даже и это отняли: койку подняли и заперли на замок, чтобы больше не опускать. Оставалось — ночью лежать на асфальтовом полу, в пыли. Невозможно было положить голову на холодный пол, не говоря уже о его грязи; чтобы спасти голову, надо было пожертвовать ногами: я сняла грубые башмаки, которые были на мне, и они служили изголовьем. Пищей был черный хлеб, старый, черствый; когда я разламывала его, все поры оказывались покрытыми голубой плесенью. Есть можно было только корочку. Соли не давали. О полотенце, мыле — нечего и говорить.

...Прошло пять лет с тех пор, как я была арестована, и кончились три первые, самые тяжелые, годы заключения в Шлиссельбурге, когда нам в первый раз дали бумагу.

Это было событие.

Но за первым порывом праздничного настроения возникало сомненье: как пользоваться этой бумагой? Что писать на ней? Смотритель, давая пронумерованную тетрадь, говорил:

— Когда кончится, — надо сдать, дадут другую.

Это значило: написанное будет читать тюремная администрация, а потом департамент полиции. И вместо праздника наступили будни. "

...Поздняя радость не радует, и когда через 13 лет нам дали переписку, радости я не ощущала. На протяжении этих 13 лет родные уходили мало-помалу куда-то вдаль. Пути нашей жизни разошлись и чем дальше, тем больше отходили один от другого. Они, родные, словно умерли... Разлука долгая, безнадежная,- разве не есть подобие смерти?

Если бы с самого начала мы не были лишены права переписки, это было бы великое благо: связь с родными была бы связью с миром живых. Но этого-то и не хотели: нас хотели поставить в условия, которые, по отрешенности своей от всего обычного и нормального, составляли бы до фантастичности причудливый, можно сказать, потусторонний мир.

Переписка должна была бы оживить связь с родными, вновь сблизить с ними, но получать письма и отвечать разрешалось два раза в год. Два раза! Уж одно это мешало сближению, расхолаживало. К тому же писем не оставляли на руках у нас —мы должны были их возвращать. Между тем всякий знает, как иной раз приятно при подходящем  настроении п е р е ч и т а т ь старое письмо.

За 13 лет родственные связи ослабели; воспоминания потускнели; отношение к родным изменилось. Явилось, я сказала бы даже, извращение его. Когда я узнала, что мой любимый дядя умер, я почувствовала только сожаление. Трудно признаться, какое холодное, чисто рассудочное было это сожаление! А когда в судорогах упала и умерла маленькая птичка, которая жила со мной в камере, я испытала настоящее большое горе. Птичка была ручная, садилась мне на плечо, клевала рябину из моих рук. Ее мягкое, теплое тельце я могла прикрыть ладонью; она щебетала на моем столе и весело брызгала во все стороны водой, купаясь в раковине водопровода. После ее смерти я плакала целые две недели и не могла видеть без слез тот гвоздь, на котором она обыкновенно засыпала. Чтоб остановить этот поток слез, я должна была просить смотрителя перевести меня на время в другую камеру.

С 1893—94 гг., когда было открыто столько мастерских, что все желающие имели возможность работать, физический труд стал играть большую роль в нашей жизни. Теперь начальство шло в этом нам навстречу. Казенная ассигновка на всевозможный материал была щедрая, и мы выписывали непомерное количество досок, болванок для точения, фанерок — часто очень дорогого дерева; лаку, картона, папки и бумаги. Одни делали изящную, другие более грубую мебель: шкафы, этажерки, кресла и табуретки; некоторые специализировались, делая шкатулки из клена, ореха, каштана и т. п., или точили посуду, вазы и блюдца по заказу коменданта, разных служащих или для собственного употребления.

Для охраны двух-трех десятков заключенных содержалась вооруженная сила в 144 человека."

Н.А.Морозов: "В 1896 году последовала, наконец, половинчатая амнистия, кажется, по случаю коронации императора Николая II. Увезли Людмилу, Яновича и некоторых других менее замешанных товарищей по заточению. Увезли и буйных сумасшедших Конашевича с Щедриным, и кошмарные их крики и песни перестали долетать через железные двери наших камер из коридора. Наступила для нас, здоровых, некоторая передышка, но не надолго."

Н.А.Морозов - сестре, 1896 г.:“Никакой смертельной болезни у меня пока нет, а что касается несмертельных, то их было очень много. Было и ежедневное кровохарканье в продолжение многих лет, и цинга три раза, и бронхиты (перестал считать), и всевозможные хронические катары, и даже грудная жаба. Года три назад был сильный ревматизм в ступне правой ноги, но, убедившись, что никакие лекарства не помогают, я вылечил его очень оригинальным способом, который рекомендую всякому! Каждое утро, встав с постели, я минут пять (вместо гимнастики) танцевал мазурку. Это был, могу тебя уверить, ужасный танец: словно бьешь босой ногой по гвоздям, особенно когда нужно при танце пристукивать ногой. Но зато через две недели такой гимнастики ревматизм был выбит из ступни и более туда не возвращался!..”

В.Н.Фигнер:" Через 18 лет.

Попрежнему стояли белые стены крепости с угловыми башнями, похожими на неудавшиеся пасхальные бабы, и попрежнему наглухо были заперты крепостные ворота. И речные воды попрежнему то лежали зеркалом, то с буйным шумом бросались на плоские берега маленького острова в истоках Невы.

А внутри тюрьмы все изменилось.

Ее прежде многочисленное население к концу 1902 г. сильно сократилось: нас осталось всего тринадцать. Одни — значительное большинство — умерли от цынги и туберкулеза; другие — кончили срок; некоторые были амнистированы, а трое душевнобольных увезены в 1896 г. в больницу.

Для тринадцати оставшихся существовал прежний персонал охраны: на каждого узника, по вычислениям товарищей, быть может, преувеличенным, приходилось 20—25 человек..

Снаряженные револьверы в коридорном шкафу по-прежнему лежали на полках, но суровые времена отошли в прошлое.

Кое-где в отдельных камерах еще висела несорванная инструкция 1884 года. Но на практике уже не было речи о "хорошем поведении", и о совместной прогулке, пользовании огородом и мастерскими, как награде за него. Все эти льготы давно стали, достоянием всех: всякое разделение на категории исчезло.

После голодовки из-за книг, как бы взамен пищи духовной, нам улучшили пищу телесную: стали давать чай и сахар на руки, ввели белый хлеб, увеличили суточную ассигновку на питание с 10 коп. до 23-х.

С этого времени медленное умирание от истощения прекратилось, и здоровье всех, оставшихся в живых, стало заметно улучшаться.

Прогулка с первоначальных 40 минут постепенно удлинялась. Теперь почти весь день мы могли оставаться на воздухе и уходили с прогулки только в мастерские. Одно время, летом, нас выводили даже после ужина, который давали в 7 часов вечера. Каким праздником эта прогулка была для нас, давно забывших, что такое летний вечер!

Мы выходили в 8 часов — всего на полчаса. Но какие это были чудные полчаса! Воздух, прохладный и влажный от близости реки и озера, непривычно ласкал лицо, и грудь дышала так свободно... На небе зажигались звезды; на западе в красках лотухала заря; очертания тюрьмы, заборов и каменной громады крепостных стен становились менее резкими, стушевывались и не так кололи глаз, как днем. Давно заснувшая, смягчающая эмоция просыпалась в душе1: все было необычайно кругом, и в душе тоже было необычайно.

Свет! Что может быть дороже света! — Нам дали его. Полусумерки камеры, с ее матовыми стеклами, черным полом и стенами, окрашенными в свинец, со всеми этими приспособлениями к тому, чтобы убить бодрость и свести к минимуму темп жизни, — все исчезло. Желтый пол, голубовато-светлосерые стены, прозрачные стекла (сначала в верхней, но потом и в нижней части рамы) стерли следы темного ящика, где заключенный должен был чувствовать себя полумертвецом. Света теперь стало достаточно. Дали больше и воздуха. Вместо небольшой форточки, которую первоначально открывали жандармы во время короткой прогулки, всю верхнюю часть рамы можно было откинуть и оставить открытой хоть на все 24 часа. Сколько раз с тех пор я могла прислушиваться к ритмическому прибою набегающих волн и как будто видеть всплески брызг, разбиваю: щихся, казалось, о самые стены крепости...

Однообразие дня, который можно заполнить только чтением, одним только чтением, как бы ни была утомлена голова, — это однообразие кончилось. Вместо одиночества с книгой в руках — через решетку виднелись лица товарищей, слышался их голос; с ними велись коллективные занятия па воздухе, и труд умственный перемежался с трудом физическим у верстака, за токарным станком или и переплетной. И самая книга была уже не та: вместо 160—170 названий всевозможного хлама, наше книгохранилище разрослось за 18 лет до 2000 томов разнообразного, как серьезного, так и легкого беллетристического содержания.

Обращение с нами, если исключить крупные столкновения Мартынова и Лаговского со смотрителем Федоровым (в начале 90-х годов), установилось корректное.

К 900-м годам высшие власти в Петербурге как будто забыли, что в 39 верстах от них, в крепости, содержатся важные государственные преступники; у них, этих властей, и без нас дела было по горло. Могучее развитие социал-демократического движения, непрерывные студенческие беспорядки, выступление на политическую арену народившегося к тому времени промышленного пролетариата, громко заявлявшего о своем существовании, поглощали все внимание правительства. Революция решительно выходила на улицу, и красные флаги поднимались на городских площадях России... Где уж тут было думать о горсточке народовольцев начала 80-х годов!

Почти четверть века прошло после 1 марта,- и, вместо прежнего затишья, жизнь поднималась все более высокой волной; бодрое веяние протеста чувствовалось по всей стране... Высокие сановники прекратили свои регулярные посещения Шлиссельбурга. Жандармы из Алексеевского .равелина один за другим оставляли службу за выслугой пенсии, а оставшиеся поседели, оглохли, привыкли к охраняемым и... смягчились.

Некогда, словно истуканы, они стояли с застывшими лицами при обходе камер смотрителем Соколовым. Слышали или не слыхали обращений к ним — они казались глухи. Никогда смотритель не оставлял их наедине с нами. Теперь — это случалось; их языки развязались; порой, когда вблизи не было более молодого товарища-шпиона, они вступали в целые беседы; они уже не боялись тяжелой ответственности; не опасались ни бунта, ни возможности побега; револьверы в шкафах, припасенные на этот случай, вероятно, заржавели от неупотребления.

Неужто высшее начальство забыло нас, какие мотивы могла иметь тюремная администрация к тому, чтобы в пределах тюрьмы стеснять нас? Вожжи ослабели: лишь бы не случилось чего-нибудь из ряду выходящего! Как бы не переполошилось от чего-нибудь высшее начальство в Петербурге! Как бы не дошло до ушей его что-нибудь, заслуживающего нагоняя!

В тюрьме, в пределах нашей ограды, мы были господами положения. Если в тюремном здании раздавался шум голосов, крик и подчас брань, они исходили не от тюремного начальства, по от того или другого заключенного, особенно несдержанного и раздражительного. Не смотритель кричал — на него кричали.

В стародавние времена эти стычки приводили меня в ужас. Известно, чем кончались они при Соколове: карцер, смирительная рубашка, жестокое избиение... Каждый раз я боялась, что дело дойдет до оскорбления действием. Теперь можно было знать наперед, что, кроме крупных разговоров, ничего не будет... В общем, было затишье...

... Помню, какой болью отозвались в моей душе слова Тригони, сказанные как-то незадолго до его отъезда: «Никто из нас уж не способен на энергичный протест...»

... Покров забвения ниспал на наши души... В 1902 г. для многих, в том числе и для меня, прошло около двадцати лет со времени ареста, для некоторых и того больше. Если бы помнить все, как помнилось тогда, двадцать лет назад, нельзя бы выжить. И духовное начало постепенно приспособлялось, чтоб сохранить жизнь. Долгий, тяжелый период приспособления кончился; кто не умер, не убил себя и не сошел с ума — пришел в равновесие. Время, как паутина, затянуло то, что кровоточило: забылось или, если не было забыто, было забито силою воли. Страданье, жгучее и острое, было побеждено. И если в душе все стихло и забвенье вступило в свои права, то мнилось, что и весь мир забыл нас. Не только начальство в столице, во и вое на свете: не верилось, что помнят родные — ведь и мы забыли их. Не верилось, что наши имена сохранились в памяти тех, кто шел вслед за нами, но не знал нас лично. Ведь у нас, за двадцать лет, в памяти о людях осталось пустое место — и ни одного, ни одного имени."

Следующая ˃˃

Top.Mail.Ru

Сайт создан в системе uCoz