front3.jpg (8125 bytes)


Письмо делало честь Щепочкину — российскому дворянину, но лишало его сына, ибо дети редко прощают родительские слабости, это одна из областей, где они жестоки, несмотря на полную доброту во всем другом. А что письмо это в виде копии сдано в жандармское управление, Морозов узнал на первом же допросе.

А в тот светлый день конца января, когда письмо отца еще только штемпелевалось в международном отделе московского почтамта, и усталый близорукий перлюстратор глядел на него, лениво гадая, читать его или нет, ветер на Женевском озере ощутимо запах весной. И молодой эмигрант Морозов, сидевший на одинокой скамье под памятником Руссо на крохотном островке посреди Роны, отложил книгу и потянулся. Потом он протер очки, взял книгу снова, но ему не читалось сегодня. Им овладело вдруг томительное, от всего отвлекающее чувство невероятного счастья. И не беспричинного, вовсе нет. Вовсе не от возраста, весны и утреннего солнца. Вернее скажем,— не только от них. Жизнь так удалась, была такой полной и осмысленной, что иногда страшно становилось: ведь ничем не заслужил, может, все происходит по ошибке и она вот-вот откроется? Почему, в самом деле, кружок решил именно его отправить в солнечную Женеву для участия в издании газеты? Ну ладно, с этим просто повезло. К тому же было известно, что Морозова ищут,— лучше ему было пока уехать. Но ведь эмигранты, жившие здесь довольно уже давно и составившие теперь редакцию, могли, по справедливости говоря, встретить его ревниво и недоброжелательно, неправда ли? Двадцатилетнего вчерашнего гимназиста. Однако и тут сердечность, распахнутость и дружелюбие новых друзей были ошеломляющи — до слез хотелось оправдать душевную щедрость этих сильно побитых жизнью людей.

А разве это все? Газета «Вперед», которую меньше года назад с волнением и трепетом впервые взял в руки, теперь напечатала его статью о Даниловском уезде, о том, как он работал там в кузнице, обучаясь ремеслу, чтобы жить поближе к народу. А газету «Работник», предназначенную для русских рабочих и мастеровых — для ее издания и был он прислан,— уже сам он набирает в типографии почти с той же быстротой, что и его опытные в печатном деле старшие коллеги.

Днем он бегал на лекции географа Элизе Реклю, прочитал наконец всего Герцена и Бакунина, что были изданы за границей, десятки других книг и ощущал, непрерывно ощущал, что растет. А обедал он со всеми в клубе эмигрантов — в кафе мадам Грессо, жены коммунара, и несколько раз уже поднимался в горы и подолгу смотрел на Монблан. А вечерами часто ходил к привлекательному и странному человеку, писателю-эмигранту Ткачеву. Это он, высланный несколько лет назад за печатание прокламации к студентам, сразу согласился бежать, чтобы участвовать в заграничном издании. Только, в отличие от всех, он считал бессмысленным и невозможным поднять народ, все еще верящий в царя, и единственно разумным полагал тайный заговор для захвата власти. Из-за этого он почти со всеми разошелся, оказавшись в Женеве. Оторванные от страны эмигранты не только тосковали о России, но и болезненно любили все без исключения русское, а Ткачев говорил о возможностях народного бунта скептически, с недоверием и желчью. Никто не понимал, отчего Морозов нашел с ним общий язык, но зато все было понятно самому Морозову. Он тоже совсем не верил, что им удастся поднять народ. Он не верил в это еще тогда, участвуя в кружковых спорах, но только боялся возражать, думая, что, быть может, его опыт помещичьего сына — неправилен и односторонен. Походив теперь по нескольким десяткам деревень, поработав и пообщавшись с людьми, он окончательно уверился в этом. И никому не смог убедительно свою уверенность изложить. Иногда ему даже казалось, что спорившие с ним — умнейшие, притом уважаемые и любимые люди — надели на разум какие-то странные мысленные очки, мешающие им увидеть реальность в реальном свете. А Ткачев думал как Морозов, и им было интересно обсуждать пути — иные, чем возбуждение народа.

Снова подул ветер, уже не пахнувший весной, холодный, и Морозов захлопнул книгу. Пора было идти обедать, он и так запоздал уже слегка ко времени их обычного общего сбора. Пешеходный мостик на берег Роны, зеленая аллея, четыре изученных до мелочей ыроулка, бульвар, подъем наверх — кафе Грессо. И ни на миг не оставляющее чувство, что жизнь пол-па, осмысленна, великолепна. А главное, впереди она столь же невыразимо и непременно светла.

Из-за двери маленького заднего зала доносился звучный, всегда чуть приподнятый голос товарища по редакции —старого эмигранта Жуковского.

— А на чем Нечаев провел Герцена? — громко говорил Жуковский.— На той же самой святой вере. Он ведь хитер был немыслимо, Сергей Геннадьевич, к каждому имел подход. С Бакуниным он был горячий взбудораженный студент, в Москве со студентами, говорят — важный и деловой эмиссар революции, с Огаревым — пылкий романтик, заведомый мученик идеи, а к Герцену явился мужик мужиком. Огляделся вокруг себя в гостиной у Александра Иваныча, поокал немного о чем-то, а потом приметил дорогой ковер, приложил палец к ноздре да как шваркнет на этот ковер! Потом палец — к другой ноздре и на другой— как шваркнет! Александр Иваныч, конечно, в восторге: мужик пошел в революцию! И согласился дать денег на издание газеты, хотя — умнейший ведь человек — не скрывал: никакой личной симпатии и доверия Нечаев ему не внушил.

— Жук, но ты же себе сам противоречишь,— быстро сказал нервный Ралли, бывший нечаевец, тоже сотрудник редакции.— Значит, не всем мужикам можно верить.

— Нет!...— почти закричал Жуковский, не обращая внимания на подсевшего рядом Морозова, с улыбкой кивнувшего всем вместе.— Нет! Я себе не противоречу. Я просто о том, что и Герцен свято верил в труженика, потому только и обманул его Нечаев. И если совершится революция, я бы организовал специальный отряд для проверки всех прохожих. Позвольте, гражданин, вашу руку. Мозолей нет? К стене! — Последние слова он выкрикнул по-французски. Очевидно, разговор шел о Коммуне и ее ошибке, что не расправилась вовремя с врагами. А может, и о будущем России. Споры здесь возникали по любым и невообразимо разным поводам, но всегда стремительно переходили на проблемы всемирные и важнейшие.

— Нет, ты не прав, что так сужаешь,— начал было наборщик Гольденберг, но тут Жуковский заметил наконец Морозова, кивнул ему радостно, надеясь на поддержку, и протянул горячую слабую руку. Морозов пожал ее, но вдруг повернул ладонью вверх и патетически воскликнул:

— Мозолей нет?! К стене!

Все расхохотались. Жуковский смущенно отдернул руку и сказал удрученно:

— Что ж, правильно, к стене старого Жука, я от своей идеи не отказываюсь.

Однако был заметно сконфужен, и Морозов пожалел о своей по-молодому безжалостной шутке. Эти люди, давно оторванные от жизни России («Хоть бы умереть, сволочи, разрешили на родине»,— говорил Жуковский), жили в мире своих идей, образов, умозрений и очень цеплялись за все, что приходило им в голову, неохотно расставаясь с самой бессмысленной находкой. Оттого и газета, издаваемая ими сейчас, была до чужеродности далека всему, что бурлило и кипело дома. Им приходилось придумывать и приукрашивать, сочинять и измышлять материал,— так, как писали прежде в герценовский «Колокол», им никто не писал. Вскоре она и захирела, эта мертворожденная газета,— только на родине, на земле событий, о которых шла речь, имела бы она жизнь и дыхание, и Морозов это понял почти сразу. Это было единственное, что отравляло его безоблачную женевскую жизнь, но покуда он не решался произнести вслух свои мысли, обрекавшие этих людей снова на бесцельное прозябание.

— Ты еще не знаешь,— сказал Морозову Гольденберг,— что ты теперь революционная знаменитость.

— Это еще почему? — сказал Морозов, ожидая какого-нибудь дружеского подвоха в отместку за свой. Но все заговорили радостно и разом, потому что в их кругу такая новость была и отличием, и гордостью: в списке важнейших разыскиваемых преступников, тайно разосланном по всем полицейским учреждениям России, было только что опубликовано имя Морозова. Газета «Вперед» в Лондоне воспроизвела этот перечень из нескольких десятков лиц со всеми подробностями личных примет: «Роста высокого, лицо круглое, бледное, с тонкими чертами, борода и усы едва заметны, носит очки» — это было написано о Морозове.

— Однако примет не густо,— сказал он нарочито спокойно, возвращая газету. Гордость и счастье — как у чиновника от высочайшей хвалы или высокой награды — распирали его, и выдержка давалась с трудом.

— Ну теперь ты ближе, чем раньше, к цыганкиному прогнозу,— сказал Коля Саблин, друг по кружку, спутник по переходу границы, присяжный остряк, не могущий справиться с неутолимой и жгучей потребностью по любому поводу шутить, а по возможности — и каламбурить. Он искренно, усердно и тщательно пытался удерживаться, сам видя и понимая, что качество его юмора вовсе не чрезмерно высоко. Он таким и остался во всех воспоминаниях, Коля Саблин,— прежде всего упоминали непрерывные шутки, самих шуток не приводя, потом — множество неоконченных стихов, потом — что был прекрасным товарищем, потом — как сжег бумаги и застрелился, когда полиция ломала двери его квартиры, где хранился динамит и документы.

А пока — молодой, гладко выбритый, с полноватым лицом солидного католического патера и быстрыми яркими глазами — он принялся рассказывать, изображая то перепуганного Колю Морозова, то настойчивую цыганку, поймавшую их в приграничном местечке под Вержболово.

— Красавчик, восклицал он, вращая глазами,— дай руку, скажу судьбу, скажу любовь, скажу печали. Куда бежишь, молодой, почему не хочешь узнать счастье?

В какой-то момент он изобразил точно подловленный жест Морозова, и смех слушателей еще более воодушевил его. Теперь уже он просто врал, на ходу выдумывая дикие подробности о престолонаследии Морозова после смерти турецкого султана с обязательством не бросать гарем, а добавить туда, наоборот, пятерых русских нигилисток, но Морозов не пе-рзбивал его, сам с удовольствием слушал. Цыганка-то действительно была настоящая, в цветастом многочисленном тряпье, и с ребенком на руках, и с браслетами, и даже с папироской. Накануне их привезли в это пограничное местечко, переодев Морозова, как самого молодого и безусого, в наряд еврейской девицы, едущей в гости, а то и на смотрины, и сходство было изумительное — скромная черноокая красавица с нежным бледным лицом сидела на повозке напротив трех зажиточных евреев (все трое одеты прилично, вовсе не в свои дурацкие столичные костюмы, а пейсы наклеены — первый сорт, правда, только у двоих, у одного, слава богу, свои, он работает здесь двадцать лет). Три пограничных разъезда проехали за это время мимо них, скользнув равнодушным взглядом по семье знакомого еврея, исправно платившего им за поездки в гости через границу и провоз нехитрого барахла для торговли. А в пограничном местечке — вот парадокс — было уже настолько безопасно, что им даже позволили погулять, дав и Морозову чей-то лапсердак по росту (одежду им отдали уже на той стороне) —тут им и попалась цыганка. Он бы дал ей мелочь и уклонился от приставаний, но ей повезло: она нечаянно угадала его имя, и он оше-ломленно застыл, удивленный, как и его смешливые спутники. А она, обрадовавшись удаче, стала что-то быстро высматривать у него на руке, понесла несусветную чушь о любви, изменах и торговле, постепенно выпросила рубля три — деньги немалые и вдруг со строгой важностью сказала: «Не ходи, Николай, через границу!» Тут они все трое залились жизнерадостным смехом, поняв, что цыганка приняла их за молодых контрабандистов, часто шнырявших в этом удобном месте со своим товаром, и ушли на последней зловещей фразе, даже не вспомнив о ней, когда назавтра переходили границу.

Морозов смотрел, улыбаясь, на своего тезку и друга Саблина и вспоминал с расслабленным послеобеденным благодушием, каким взрослым, загадочным и суровым показался он ему ровно год назад, когда зашел за ним к какой-то сухой девице, чтобы привести впервые в кружок Алексеевой. Год назад! Кажется, что прошла вечность, столько впечатлений было за этот год. И Саблин теперь кажется старинным, давним-предавним другом.

— И его ближайший друг — он его таким называл, во всяком случае, на деле-то он никому не верил и ни с кем не дружил,— говорил между тем Ралли, внезапно начав и продолжая, как это умел только он, с когда-то прерванного места свой бесконечный рассказ о Нечаеве, с которым было связано все самое святое и самое мучительное в его жизни,— так вот этот друг, с позволения сказать, приносит мне архив Сергея и предлагает его мне — мне! — продать.

Все уже много раз слышали, скорее всего, эту историю подвига нервного и субтильного Ралли, но не перебивали. Гольденберг, добрый и преданный товарищ, даже помог ему, сочувственно и с интересом сказав:

— И ты...

— Избил его, отнял архив и выгнал,— с гордостью сказал Ралли.— Потом мы долго его сортировали с Бакуниным, очень много сожгли, а часть писем вернули.

— Как вернули, кому? — спросил Саблин.

— А он, когда с ним все поссорились, украл у многих письма, которые их компрометировали,— ответил Ралли.

— Вот это да! — присвистнул Саблин.

— И вот теперь ваш друг находит возможным общаться с близким соратником Нечаева,— ядовито сказал Жуковский, обрадованный случаем уколоть Морозова. И добавил патетически: — Общаться с Ткачевым! Кошмар и странность.

Но Саблин был настоящим товарищем.— Скажи мне, с кем общается твой друг, и я скажу тебе, кто ты! — патетически воскликнул он. Жуковский скроил свою саркастическую гримасу. Гольденберг поощрительно засмеялся — он любил всех и никого не ограничивал в общении.

— Ткачев — очень талантливый и образованный человек,— миролюбиво сказал Морозов.

— Он хочет заговором захватить власть,— взорвался Ралли.— А тайный заговор — это всегда обман, генеральство, бесчестье, грязь и насилие.

— А в твоем всеобщем восстании, Руль, разве нет насилия? — спросил Жуковский.

— Но это насилие массы во имя завтрашней справедливости! — ответил Ралли напыщенно.

— В горячке, глядишь, и лишнего хлопнут,— хитро сказал Саблин, зная прекрасно, как боятся эти кровожадные теоретики Даже упоминания о возможных жертвах. Убийство, генеральство и обман были самыми страшными понятиями в этих спорах после всего, что явил своей деятельностью Нечаев, были ко-, зырями, которыми покрывались любые доводы оппонентов. Всегда с обоюдным успехом. Оттого так нескончаемы и уже давно непродуктивны были эти эмигрантские споры.

Морозов встал, мягко отодвинув свой стул, и тут же поднялся Саблин. Он не уходил, только шепнул, что завтра зайдет с утра и сел обратно. На общий поклон Морозову кивнули сухо — все знали, что вечера он обычно просиживает у Ткачева. Но так как за полное бескорыстие и общее доброжелательство («Ты, как щенок, со всеми играешь»,— сказал ему однажды, ссорясь, Ралли) его любили, то вслед за сухим кивком все лица выразили что-нибудь обратное: Жуковский подмигнул, Гольденберг широко улыбнулся, великан Грибоедов показал волосатый кулак, и даже у Ралли явственно помягчело лицо. Они еще и потому любили Морозова, прощая ему пренебрежение    внутренним раздорам эмигрантской колонии, что понимали: он вот-вот вернется к живому русскому делу. А это означало неминуемую тюрьму, и притом достаточно скоро.

А Морозов медленно шел по улицам Женевы, ставшим ему привычными и знакомыми, будто прожил тут долгие годы, и жалел, что не курит,— ему всегда казалось, что папироса или трубка снимают или ослабляют любое душевное напряжение, именно оттого так цепко пристрастие к ним курильщиков. Ему бы хотелось сейчас взять папироску, легко засмолить ее спичкой, затянуться — и чтобы спала тяжесть, нахлынувшая вдруг сразу после ликующего утреннего чувства легкости и счастья. Тяжесть эта возникала последние дни неизменно после разговоров с новыми друзьями, этими осколками прошедших освободительных волн. Тут и жалость была, и стыд, и снисходительность, и страх оказаться однажды таким же выброшенным за борт жизни и не понимать этого, и еще что-то смутное было здесь, и острое ощущение срочной необходимости решаться на что-то и уезжать. Но на что? В России все арестованы, только Клеменц успел уехать за границу да скрывается где-то друг Кравчинский, но уже ясно как день, что открытое возбуждение деревни, пропаганда с наскоку провалились полностью и безвозвратно. Кто-то еще цхумит о возобновлении, о свежих силах,— пусть попробует пожить в деревне. Еще до того, как его арестует мгновенно приезжающий исправник, он успеет услышать равнодушно-обреченное: «Не нами это заведено, не нами и кончится».

А иногда и того хуже. Поработав кузнецом в глухой деревушке под Даниловой и недолго побыв после этого в Москве, он пошел с товарищем под Кострому наниматься пильщиком дров. Товарищ вскоре простудился там в ледяной болотной воде гниловатого леска, который они валили, пришлось возвращаться, и по дороге они заночевали в одной избе, где Морозов спросил у хозяйки, не слыхала ли она о недавно приезжавших под Данилове городских студентах. Та обрадовалась и охотно рассказала заезжим, что на самом деле, вся округа это знает, были там не студенты, а внушители-колдуны. Они давали грамотным читать особые книжки, а там на каждой, почитай, странице — черное слово. Оно с виду обычное, но как прочитал его — спохватываешься, да поздно, уже ты в их власти. А для неграмотных устраивали гулянья, построили в имении у барина качели, а сами ходят в толпе, желающим дают в зеркало поглядеться. А как посмотрел — все, уже ты ихний. Тут они ведут тебя в горницу и на левую руку повыше локтя ставят антихристову печать — теперь будешь всю жизнь делать, что они велят.

Рассказав это, хозяйка горячо побожилась, что говорила чистую правду, потому что сама видела на одном такую черную печать.

У Морозова опустились руки после того, как он узнал, в какие слухи обращаются их разговоры, но никому в те шальные месяцы был неинтересен чужой опыт, каждый спешил набраться своего. Только не каждый успевал до ареста, и оттого надежды на народ и споры о его участии в завтрашней революции долго еще не угасали.

Ткачев же говорил лаконично: «Нечего обращаться за помощью туда, куда надо, наоборот, протягивать руку помощи». Ткачев предлагал заговор, захват власти и только тогда — переустройство. Безраздельно согласных сторонников у него было двое или трое, и то включая жену. Он был категоричен и неуступчив; Прямо глядя на собеседника стального цвета жесткими глазами, он говорил все, что думал, не скрывая ничего. В том числе — и свое мнение о собеседнике. В эмиграции к нему почти никто не ходил. С издателем газеты Лавровым он рассорился сразу по приезде. Он с юности был таким, Ткачев, и, когда мечтал о переустройстве страны (вся жизнь его с гимназической скамьи была посвящена лишь этому одному), то додумался однажды вот до какого плана: уничтожить всех, кто старше двадцати пяти, и тогда неизбежно сама собою жизнь пойдет по-иному.

Ему было сейчас тридцать, но никакого превосходства или назидания не почувствовал ни разу Морозов в его тоне, хотя уже давно оценил глубочайшую и разностороннюю образованность его и острый публицистический ум. Общение с Ткачевым доставляло Морозову еще одну тайную радость: что-то, значит, есть во мне, часто думал он, возвращаясь, раз я дружу с таким человеком и ему со мной интересно. Что-то есть. Знать бы, что именно, легче бы придумал, как жить дальше.

* * *

Ткачев сидел у камина явно расстроенный и вялый. Он приветливо улыбнулся Морозову, крепко пожал ему руку, усадил, а жена его, полная красавица-блондинка с голубыми, но не кукольными глазами, немедленно принесла чай.

— Сидим вот,— медленно заговорил Ткачев,— и вспоминаем суд. Меня защищал Спасович — вам знакомо это имя?

— Я читал полный отчет о процессе,— кивнул головой Морозов.

— Спасович очень талантлив,— сказал Ткачев. Жена согласно наклонила голову, и Морозов подумал, как много сил черпает, очевидно, Ткачев от этого мол-

чаливого и преданного многолетнего одобрения всего, что он делает и говорит. Они — настоящая пара, подумал он.

— Он себя прекрасно проявлял, когда еще не был адвокатом,— продолжал Ткачев.— А жена мне напомнила, как я обиделся на Спасовича, когда он сказал в защитительной речи, что мы нисколько не опасны правительству, потому что у нас ни связей, ни денег, и что оправдать нас следует именно в силу этой лишенности всего, что необходимо для серьезного дела. И я вот опять сижу и огорчаюсь, что в словах, ради добра нашего сказанных, было столько злой и обидной правды.

Типично эмигрантское расстройство духа, подумал Морозов, но вслух ничего не сказал. А Ткачев, проницательный человек, сказал, уставясь в него неподвижными глазами:

— Не подумайте только, что я жалуюсь вам на излюбленную эмигрантами тему о безденежье и одиночестве. Наоборот: вчера мне сообщили, что появились деньги на издание газеты. Она будет называться «Набат». Нравится?

— Очень рад за вас. Очень,— искренне сказал Морозов.— И название великолепное.

— Хотите принять участие? — неназойливо и как-то вскользь бросил Ткачев.— Буду рад.

Морозов конфузливо улыбнулся, не желая категорически отказываться, чтобы не обидеть полюбившегося и уважаемого человека, но Ткачев все понял сам.

— Знаю, знаю,— сказал он, болезненно поморщившись.— Знаю, что сейчас издавать нелегальную газету имеет смысл только на родине, иначе она обречена па равнодушие или пустоту, как «Вперед» или «Работник». Но не выходит покуда. Да я и не печалюсь. Пусть будет орган, в котором сами революционеры почерпнут мысли и идеи, а уж до них-то мой «Набат» донесется.

В тот вечер они еще долго и очень дружески разговаривали, будто расставаясь друг с другом. Ткачев оживился под конец, был полон планов, а Морозову захотелось, наоборот, уйти и немного отсидеться, подумать ему хотелось — одному. На островке Руссо уже темно, вот жалость какая, сейчас посидеть бы под этой молчаливой статуей и почитать, как бывало, книгу, непрерывно во время чтения думая о чем-либо еще. Ну да ладно, завтра ведь снова утро.

Он заметил на столе у Ткачева старое издание шиллеровского «Вильгельма Телля» и попросил на день-другой. Он любил всех писателей, не боящихся романтики и пафоса, а Шиллер был не последним из такого ряда. Он уже года три не перечитывал его. Домой он возвращался медленно.

Сегодня был какой-то странный день, ему все время хотелось остановиться, присесть и неторопливо, основательно подумать. Может быть, память его машинально отсчитала год? Ровно год назад он мучительно думал дня три подряд, как ему жить дальше. Не хотелось бросать науку, а понимал, что новые друзья с их планами и наука — несовместимы. Тогда он ходил и ходил, то по улицам, то по комнате, очень мало спал, то днем, то ночью, урывками, перебирал все, что надеялся сделать в науке: и астрономию, и увлечение зоологией, и геологические, такие успешные раскопки. А путешествия? А история? А химия? Все это приходилось бросать и, конечно же, навсегда. Но оставить новых знакомцев он уже тоже не мог и потому думал, терзаясь и отчаиваясь найти выход. Потом его вдруг осенила мысль простая, но яркая и точная, будто подсунул ее кто-то лукавый, до поры помучив Морозова. Вот какая мысль: бросить дело свободы было бы просто подлостью сейчас с его стороны, было бы трусостью и мерзостью, и не только он не простил бы себе этого никогда, но и природа не раскроет своих тайн такому ничтожному человеку. Значит, пока борьба,, а потом, коли уцелеет,— наука. И он радостно принялся раздаривать свои многочисленные коллекции, свои научные книги, свои любимые приборы, в числе которых микроскоп был ему особенно дорог и потому подарен самым первым. И облегчение чувствовал тогда огромное, и подъем, и одушевление — вернейший признак, что выбрал единственно верный путь. И вот пролетел год, и он снова думает, терзаясь, и уже совсем не о науке, уже и в новой жизни оказались развилки, тяжелые необходимостью выбора.

Уже давным-давно кончились деньги, выданные ему кружком, и неудобно было просить новых. Неудобно потому, что сумму он получил большую, по почти все на второй день приезда отдал ненадолго взаймы, а догадавшись, что это наверняка без отдачи, огорчился на полчаса — пока не сообразил, что прекрасно может жить в типографии. И теперь уже месяца два постелью ему служила огромная ровно уложенная стопа испорченной типографской бумаги, и такими же листами бумаги он уютно укрывался, как одеялом. Зато высоту подушки было легко менять, лишь протянув руку за новой кипой, а наборные кассы типографии выглядели снизу необычно и экзотически.

Он улегся на свое издательское ложе и раскрыл «Вильгельма Телля». Все было в этой пьесе знакомо ему. Вот в ужасную бурю среди всеобщего страха за жизнь Телль спасает на лодке беглеца — человека убившего всесильного наместника, который посягнул на честь его жены. Вот собираются среди ночи на берегу озера жители горных сел и дают клятву стоять вместе против всевластного поработителя. Среди них нет Вильгельма Телля, вольного стрелка, и вот организатор тайного заговора уговаривает Телля идти с ними. Телль умело отнекивается. Тот настаивает. Диалог их прекрасен, одно из лучших, наверно, мест пьесы.

— Соединясь, мы сделали бы много.

- В крушеньи легче одному спастись.

— Ты холоден к общественному делу.

— Надейся каждый сам лишь на себя.

— В союзе дружном слабые могучи.

— Но сильный лишь один всегда могуч.

И уже не настаивает этот человек, он разочарован в Телле, но тут вольный стрелок просто и веско заканчивает бесплодную их беседу:

— Я не хочу вам помогать словами, Но будет вам нужна рука моя,— Скажите слово, Телль пойдет за вами!

А вот наместник, жестокий и деспотичный, приказывает положить свою шляпу, чтобы все кланялись ей, как ему, а за неповиновение — тюрьма. Он любыми средствами хочет сломить гордый дух всегда свободных людей. И Телль не кланяется шляпе. А вот он стреляет в яблоко на голове собственного сына и признается, не дрогнув, что в случае промашки второй стрелой пронзил бы наместника. И вот его везут в тюрьму, лодку застигла буря, он бежит и исчезает. Бессильно ропщут швейцарцы на новые жестокости наместника, но появляется из засады вольный стрелок Телль и пронзает деспота стрелой. Возникает на мгновение на утесе, говорит свои гордые слова и исчезает непойманный и неуловимый.

Дальше Морозов не читал. Очень тихо, стараясь все делать бесшумно, будто боясь разбудить кого-то или испугать, он встал, быстро схватил карандаш и зажег свечу. Спустя годы он осознал в себе эту смешную повадку: возникавшие идеи — их было неисчислимое множество, во многих томах его книг поместилась лишь часть их, — эти идеи он всегда очень боялся спугнуть, как птиц или зайцев, и к бумаге, чтобы записать их, — подкрадывался. Теперь он взял листок из какой-то статьи и на обороте записал: «Телль. Выстрел. Свобода. Ультиматум. Способ!» — и тогда только перевел дух. И тут же засмеялся счастливо: вот дурак, неужто он мог забыть такую блистательную идею, вовсе незачем было так спешить записывать ее. Но спать уже не хотелось. Очень хотелось есть, — но еды в типография не было, естественно, никакой, — а главное, рассказать кому-нибудь хотелось, с такой силой хотелось, что авторство отдал бы за собеседника. Но собеседника тоже не было. И бежать к кому-нибудь поздно. Оставалось ждать до утра.

Простая это была идея. Группа заговорщиков должна существовать, тесно спаянная верностью и честью. Но захватывать власть не надо, в этом Ткачев не прав. Не говоря уже о том, что и захватить-то ее не просто. Нет, главное — что не надо. Борьба по способу Вильгельма Телля. Революционная партия выносит приговор наиболее усердным слугам деспотии. И приводит его в исполнение. Во-первых, этим карается жестокое усердие, что заставит призадуматься многих, но главное — публикуются в нелегальной печати требования, при исполнении которых убийства немедленно прекратятся. Требования, элементарно человеческие, давным-давно ставшие нормой жизни во множестве стран: свобода слова, свобода собраний и обществ, всяческое послабление древнего и позорного сегодня недреманного ока. А уж тогда — мирная пропаганда, подготовка и образование народа, постепенная всеобщая выработка идеала будущего строя. А для того, чтобы проложить к этому дорогу, найдутся готовые на жертву, и, конечно же, он будет первым из тех, кто вызовется на гибель. Не других же посылать первыми, если он придумал этот путь! Жалко мать, отец — человек твердый, но зато не будут десятками гнить по тюрьмам лучшие люди из молодежи, а послужат мирной пропаганде, как только она станет возможна.

Потом он часа на три уснул, проснулся с ощущением определенности и покоя; было еще слишком рано, пошел на свой любимый остров Руссо, но сегодня не читалось. С трудом он дождался времени, когда не жаль было будить Саблина, и ему — единственному ему изложил эту свою идею. Не только потому, что Саблин был верным другом и умным человеком, но и потому, что из нее следовало ясно и неопровержимо, что пора уезжать в Россию.

Идея не просто не понравилась Саблину, но возмутила и взбудоражила его. Он даже свою неизменную насмешливость и зубоскальство забыл, так ненавистна ему была перспектива подготовленного тайного пролития крови. Морозов убеждал его — сперва огорченно, но тихо, потом — в крик до хрипа. Он говорил, что не навязывает свою идею, что революционеры сами придут к ней в ближайшее время, отчаясь в пропаганде и озлясь от бесконечных арестов, от полной невозможности свободно общаться с народом.

И Саблин тоже кричал. Что цель не оправдывает средства, что в тайном убийстве пролитая кровь, даже кровь деспота и сатрапа,— это бесчестно пролитая человеческая кровь и что единичные покушения — подлый путь, кошмарный тупик, затягивающая пропасть. И про нравственность кричал, и про Нечаева.

(Меньше чем через пять лет Саблин будет, так же возбужденно крича, настаивать, чтобы ему доверили бомбу и позволили первым выйти на карету царя, но его не возьмут в метальщики, дорожа его опытом хозяина конспиративной квартиры. Он смертельно обидится, но это не помешает ему деятельно участвовать в подготовке нескольких покушений.)

С одним только Саблин согласился: уезжать в Россию. Немедленно, спешно, вместе. Возвращаться как можно скорее, потому что здесь впустую и бесполезно тратятся их жизни, нужные для настоящего дела. Хоть завтра. Только денег надо бы достать. А в Петербург написать сегодня же, что газета и без них на ходу, есть кому ее делать. О том же, что она бесполезна, лучше рассказать уже дома,

И все-таки провозились еще месяц. Деньги Морозову дала Вера Фигнер, русская студентка, учившаяся в Цюрихе и несколько раз приезжавшая к ним. Морозов еще в день первого знакомства влюбился в нее, но мужественно хранил это в тайне. Во всяком случае, он никому ничего не сказал, так что откуда это знали другие, было совершенно неясно.

Документы у них были прекрасные, в Женеве хо-пошо готовили документы, и однажды в самом начале марта большая толпа эмигрантов — беженцев из нескольких стран провожала их домой. В торжественно-приподнятом настроении были все — эти двое мальчишек радостно ехали на верную гибель,— но настроение не зачеркивало былых ссор и сплетен, и провожавшие стояли группками.

— Страшно видеть это,— сказал Саблин, когда они уже отъехали от перрона.—- И жалко их всех безумно, и стыдно за них.

— О, зря ты, зря,—горячо возразил Морозов.— Я об этом много думал, Коля. Представь себе, что ты просишь отца показать тебе героев войны, и он ведет тебя в какой-то странный дом. Здесь один без обеих ног — он отморозил их зимой на переправе. У другого выбит глаз и он глух — его контузило взрывом, когда он подрывал ночью неприятельскую батарею. Третий весь. трясется, четвертый берет еду культяпками — руки отрублены у него в конной атаке. А нервные они все до обмороков и дрожи, но сколько они пережили! Мы ведь были в доме инвалидов, Коля, разве можно их осуждать?

— А почему ты, тезка, стихов не пишешь? — спросил Саблин, и крупное гладкое лицо его, помягчав, чуть посветлело изнутри, как всегда, когда он шутил с людьми, ему симпатичным. С другими оно твердело в таких случаях, это давно заметил Морозов.

— Я б писал,— сказал Морозов искрение.— Мне хочется. Вот не выходит только. Хотя бы как ты, и то хорошо.

— Это почему же — хотя бы? — надменно спросил Саблян, и они заговорили о другом. Поезд вез их недолго. Предстоял заезд в гости (в Берлине был Клеменц, а в Цюрихе — Фигнер), потом снова дорога, пересадка, дорога, дом знакомого контрабандиста, к которому было рекомендательное письмо, и Россия, по которой оба смертельно соскучились.

А ночью на пути из Цюриха ему приснился Коля Саблин, переодевшийся цыганкой. Большое лицо его было подкрашено жженой пробкой, смоченной в крепком чае, и оттого выглядело дочерна загорелым, но женский сарафан свободно болтался на его отчего-то высохшей фигуре, и наполовину выступала из-под сарафана загорелая женская грудь с монистами, свободно спадающими с шеи, и он протягивал просительно руку и говорил: — Не ходи через границу, Николай!

Морозов проснулся, взглянул на безмятежно сопевшего Саблина, закинувшего голову на спинку жесткой вагонной скамьи, долго смотрел за окно, где зримо час за часом весна сменялась зимой, будто они пересекали время, и уснул опять, счастливый, что возвращается, что впереди изумительная жизнь, что скоро он опять увидит друзей, к которым успел привыкнуть, которых полюбил, которым верил, без которых уже себя не мыслил.

* * *

Рысаки дружно остановились, еще чуть подрагивая и встряхиваясь от возбужденного бега, и из крытой коляски стремительно выпрыгнул невысокий человек, одетый под распахнутым легким тулупчиком в красную рубашку и плисовые штаны, аккуратно вправленные в смазные сапоги. «Подожди!» —крикнул он кучеру, и тот почтительно наклонил голову. Городовой, почти не отходивший в то утро от ворот Летнего сада (обещал знакомый садовник вынести, когда уйдет старший, семена редкостной настурции иностранного привоза), сразу догадался, кто этот человек, и долго провожал его глазами с ухмылкой жадного удивления. Уже полгода, как им показали в участке его фотографии и объяснили, что наезжающего в Питер чудака-миллионера Селифонтова трогать ни в коем случае не следует. Даже когда прется в своей потертой синей поддевке и грубых сапогах в градоначальство или Дворянское собрание. Куда бы ни шел — не обращать внимания. Уже раз десять, если не двадцать, его забирали с криком «куда лезешь, рыло?», даже по шее, говорят, надавали раз под горячую руку; спасибо, хоть не жаловался,— чудак, но добрый. В Петербурге у него не дом, а дворец, в Москве, говорят, такой же, а лесных и всяких угодий в Ярославской губернии — на миллионы. А он — мужик мужиком, разве что рубашка всегда чистая. И вот его ведено не трогать, всюду пускать, будто не замечать, и специально для опознания всем показали фотографию.

Селифонтов пружинисто и весело пробежал по боковой аллейке сада, и возле мраморных скульптур, поставленных в круг, .взял под руку высокого человека, одетого, в отличие от него, подчеркнуто безукоризненно.

—— Извините, что заставил ждать, Петр Алексеевич,— дружелюбно сказал он.— Я к вашим услугам. Но почему здесь, а не у меня, у вас или в клубе?

— Спасибо, что откликнулись, Владимир Сергеевич,— сказал Петр Алексеевич Щепочкин, сосед Селифонтова по ярославскому имению и друг по меценатским забавам.— Мне отчего-то показалось, что предмет нашего разговора,— он явно, запинался, подыскивая слова,— более подходит прогулке, нежели любому из кабинетов. Я хотел бы поговорить о Коле, Вы знаете, что он сейчас уже не за границей, а здесь и в тюрьме? Был пойман при переходе.

— О господи,— сказал Селифонтов.— Не стану вас успокаивать, вы человек достаточно твердый. Но ведь он был где-то за границей еще полгода назад?

Щепочкин молчал и одну за другой чертил на песке линии острым концом своей трости.

— Но, предводитель,— сказал Селифонтов шутливым тоном, напоминая соседу время, когда тот был в уезде предводителем дворянства и умел находить пристойные выходы из любых конфликтов, предлагавшихся на его рассмотрение.— Давайте выкупим или украдем вашего прекрасного блудного сына. И почему это нельзя обсуждать дома? Поедем ко мне? ....

Щепочкин вдруг невесело засмеялся, и тогда только стало видно, что это жесткий, решительный человек.

— Не знаю, что это на меня нашло,— сказал он.— Глупею, возможно. Вдруг отчего-то показалось, что вот так, отвлекшись от нашей привычной обстановки, мы сможем обсудить проблему отцов и детей более, что ли, достоверно.

Селифонтов громко расхохотался, далеко закидывая голову, и Щепочкин со смущением и неудовольствием глянул на него. Смеяться над своими промахами он позволял только себе.

— Как мне это понятно, предводитель,— сказал Селифонтов,— уже сколько лет я пытаюсь устроить себе несколько разных жизней, и не выходит ровно ничего. Художники, несмотря на мою осведомленность в живописи, да притом еще порой лучшую, чем у них самих, все равно все время помнят, что я денежный мешок, покупатель, буржуа, но ни в коей Мере не полноценный судья или даже собеседник. Одежда моя ни на йоту не помогает мне общаться с теми людьми, с которыми мне бы хотелось,— они что-то чужое безошибочно чувствуют во мне, и из этого не выпрыгнешь. И ваша идея поговорить не в кабинете и не в биллиардной — извините мне мой нетактичный смех — оттого и смешна мне, что понятна. Только — извините, бога ради, еще раз — обратите внимание, что и свиданье-то вы мне назначали запиской, посланной с лакеем, и не просто на улице, не на углу где-нибудь или в полпивной, а в Летнем саду, около ваших излюбленных скульптур, то есть в нашей, нашей обстановке, и нам никуда от этого не деться. Вы думаете, что радикалы или нигилисты — к кому там примкнул ваш Коля? — собираются и ютятся на улицах? Нет, у них свой климат, своя обстановка и, ютясь на скамейке, мы не ближе к их психологии. Не так ли?

— Мне кажется, я лишаюсь рассудка,— сказал Щепочкин.— Мне всего сорок четыре, неужели я не в силах понять, чем живет и чем дышит мой сын? Что с ним произошло и происходит? Отчего мы вдруг и сразу стали чужими людьми? Он ведь очень честный мальчик, мы всегда находили с ним общий язык. Владимир Сергеевич, я вас давно знаю, люблю и доверяю безмерно,— дайте мне совет, мне жаль терять сына. Если я, впрочем, уже его не потерял.

Селифонтов вытащил небольшую серебряную папиросницу английской работы, но Щепочкин отрицательно качнул головой, и он закурил один.

— Если вы, Петр Алексеевич,— медленно сказал он,— делаете меня конфидентом ваших отношений с сыном, то я позволю себе спросить сначала, что вы знаете о его жизни после исчезновения? Мы ведь ни разу с женой не расспрашивали вас, почитая бестактностью, хотя, признаюсь, чувствуя известное любопытство. Ваш Коля ведь далеко не ординарный человек, и профессорская будущность представлялась мне как минимум того, чего он достигнет в самом скором будущем. Если, конечно, расспросы не неприятны вам.

Щепочкин заговорил быстро и охотно, однако вмиг исчерпал все, что знал. Хождение в народ, беседа со Слезкиным, побег за границу, письмо, возвращение, арест. Все, собственно. И сына нет. И непонятно, как даже пытаться вернуть и образумить его. О своем письме и его копии Щепочкин сказал тоже. И умолк.

— Есть у меня один знакомый,— медленно заговорил Селифонтов, как бы раздумывая, действительно ли можно звать знакомым этого человека, и, решив-58 шись, заговорил уже, как обычно, быстро, энергично

и оживленно.— Он человек сложный. Любит, как и я, грешный, пошататься ночью по злачным местам, благо наш Петербург начинает приобретать эти европейские черты. Ну хотя бы эти, и то хорошо. Словом^ в одном из них наше знакомство и состоялось. Со мной был приятель, и мы его спасли от избиения, если не убийства,— что там произошло, он так и не рассказал, его трое держали в углу, а мы, это случайно увидев, вмешались и их спугнули. Он, надо отдать ему должное, был разве только бледен. Благодарил, во всяком случае, за спасение от смерти. Преувеличивал, скорее всего. Если окажется, что вы его знаете, вернее, видели,— не удивляйтесь, он принят во многих домах. И главное, наконец,— это сотрудник Третьего отделения.

Щепочкин брезгливо поморщился.

— Брезгливость отложим,— сказал Селифонтов настоятельно.— Кроме того, это не вульгарный сыщик и не мертвый чиновник, это личность странная и одаренная. Что-то вроде консультанта, советчика, не знаю, как назвать. У него что-то явно не задалось в жизни — отсюда, скорее всего, и любовь к ночному риску, потому что в месте, где я его застал, играют no-крупной люди, к политике никак не относящиеся и о суде знающие только уголовном.

— Эк вы широко — от живописи до притона,— сказал Щепочкин с чуть порицающим удивлением.

— Скучно, батенька,— сказал Селифонтов просто.— Я бы, видит бог, хоть в разбойники подался, кистенем махать, да корысти нету, а без этого какой разбой. Скучно. Словом, поехали?

— А чем он поможет? — спросил Щепочкин.— Он влиятелен?

— Не знаю. Не буду врать. Во всяком случае, он доброжелателен и осведомлен — это пока лучше, чем официальные каналы, после того как Коля отказался принести покаяние.

— Ну что ж,— сказал Щепочкин уныло и безнадежно.— Вдруг действительно. Спасибо вам, Владимир Сергеевич, я что-то совсем растерялся.

— Полноте,— сказал Селифонтов бодро.— Я сам люблю с ним видеться. Он еще не скис, это в наши годы редкость.

Они шли к выходу из сада быстро и молча. Щепочкин внимательно оглядывал проходящих мимо молодых людей, и лицо его, твердое, по-английски бритое, с бачками, ничего не выражало. Селифонтов был мрачен. Он шел и думал, что. Щепочкин, умный и холодный человек, потерявший сейчас голову настолько, что додумался до свиданий на улице, имеет ведь еще шестерых детей, а у него, Селифонтова, детей никогда не было, а жену он любит, и детей, значит, уже не будет, а племянник Федя, он ведь племянник и есть, а был бы сын, Селифонтов не потерял бы его доверие и любовь такими рабскими эскападами перед властью, как Щепочкин. Хотя, подумал умный и желчный Селифонтов, страха и у него не меньше, дурацкое ощущение, что, случись беда такого рода, даже состояние может не помочь.

Городовой у выхода из сада чуть подтянулся, когда они проходили мимо, кучер лихо, но мягко взял с места, и через пятнадцать минут молчания — только раз Щепочкин вдруг сказал: «Мне бы не хотелось...» — но махнул рукой и замолк— они поднимались на второй этаж доходного дома на Лиговке.

— Так рад видеть вас, что не спрашиваю, чему обязан,— сказал чуть удивленно, но очень приветливо человек в халате, сам открывший дверь на звонок.— Прикажете переодеться или примете извинения? .

— Полноте, оставьте церемонии и позвольте представить вам давнего друга моего и соседа — Щепочкин Петр Алексеевич. А вот, извольте любить и жаловать — Рузов Николай Васильевич.

Оба высокие, широкоплечие, прямые, они пожали друг другу руки, с машинальным удовлетворением отметив крепость и силу пожатия. У Щепочкина было твердое и обветренное лицо охотника и наездника, Рузов был бледен, и чуть одутловатое лицо его несло нескрываемый отпечаток жизни бурной и насыщенной, но проходящей в дыму и без воздуха.

— Прошу садиться. Что будете пить? Есть превосходный коньяк.

— Только немного,— сказал Селифонтов, глубоко и удобно усаживаясь в мягкое кресло. Щепочкии очень прямо и неудобно сел на стул, из-за чего вдруг почувствовал себя просителем. Рузов растворил маленький шкафчик-поставец, живо достал рюмки и бутылку, которую Селифонтов с интересом подержал, подробно рассматривая этикетку, разлил коньяк, молча дважды поднял рюмку, обратив ее к каждому по очереди с почтительным поклоном, и, выпив, сразу налил себе вторую.

— Прислуга у меня приходящая, — объяснил он. — Сейчас мы одни, я слушаю вас с полным вниманием.

— Сын Петра Алексеевича находится в Доме предварительного заключения, — сказал Селифонтов безо всяких предисловий, — это из тех нескольких сот, что занимались пропагандой...

— Нескольких тысяч, — негромко поправил его Рузов.

— Этого я не знал, но Дела это не меняет, — сказал Селифонтов. — Он возмутительно молод — двадцать два, кажется? — Щепочкин молча кивнул, а Рузов остро и коротко глянул на него,— и мы оба хотели бы просить вас, милейший Николай Васильевич, для начала — а потом последует и просьба — объяснить нам, что происходит. Вы ведь осведомлены несравненно более, так, значит, вам и карты в руки в смысле понимания событий. А потом уже просьба. Не возражаете?

Рузов встал и прошелся по комнате. Остановился, отпил полрюмки и брезгливо коснулся губами ломтика лимона.

— Просьбу можете не излагать, все, что в силах, я, разумеется, сделаю и думаю, что кое-что могу. А насчет растолкования — берусь объяснить все только одной цитатой, единой фразой, если она вас устроит.

И спокойно сказал:

— Подгнило что-то в Датском королевстве.— И пожал плечами. Щепочкин вежливо улыбнулся, а Селифонтов серьезно и печально покачал головой.

— Нет,— сказал он,— это не объяснение. Я от вас монолога жду, а не цитаты. Вы этого ожидали, вы это предвидели, вы это понимаете? Ведь же все прочь, все побоку, конец истории, если наши дети — нам враги... И хорошие дети, кстати,— добавил он.

— Предвидел,— сказал Рузов.— Отчего же. Еще когда на процессе нечаевцев сидел.— Он коротко и остро глянул на Щепочкина.— Вас, очевидно, предупредил мой, смею сказать, друг о роде моих занятий?

— Предупредил,— ответил Щепочкин мягко и со всем обаянием, которое способен был волевым усилием проявить.— Какое это вообще имеет значение, зачем вы меня ажитированным дураком выставляете?

— Привык,— сказал Рузов усмешливо.— Извините, впрочем, ради бога. Привык. Знаю ведь, как русские просвещенные умы относятся к нашей службе. Однако, если хотите, мысль моя единственно в том состоит, что виноваты нынче мы все — до единого притом. Это наше недовольство, наше фрондерство, наша оппозиция, наше бессильное презрение к порядкам и нравственному авторитету власти сегодня проявляются вовне. Молодежь — она что, она только стрелка прибора, жуткие вещи измеряющего. По нашей же вине обреченная, кстати сказать, стрелка.

Рузов резко замолчал и налил себе еще коньяку. Селифонтов тоже выпил и застыл, не выпуская рюмку.

— По-вашему, выходит,— медленно сказал Щепочкин,— что это, значит, только начало?

— Совершенно точно,— сказал Рузов.— Молодежь только воплощает скрытое у отцов в умах и настроениях. Недовольны все, но все притерлись к жизни. А они — и вступать в нее не хотят. Они — только ртуть, а температура нынче у страны.

— Страна ест, пьет и размножается,— брюзгливо сказал Щепочкин.

— А разум ее — бьется в лихорадке,— быстро возразил Рузов.— Я имею в виду слой, который и решает ее судьбы.

— Я понимаю,— отозвался Щепочкин.

— Забавно,— сказал Селифонтов.

— Это ужасно, если хотите всерьез,— ответил Рузов.— Могу еще один пример, если согласитесь ответить теперь на мои вопросы, Владимир Сергеевич.

— Давайте,— отозвался Селифонтов.— С радостью, если сумею.

— Нет, нужна только честность. Умозрительный опыт позвольте произвести... Допустим, к вам приходит хорошо или даже мало знакомый человек и просит денег, зная вашу отзывчивость и ваше состояние, на издание подпольного листка — газетки, изобличающей продажность чиновников, темные махинации в сферах, нравы общества вообще с позиций критических. Тайна пожертвования разумеется сама собой, а приводимые факты вопиют и ужасают. Дадите денег? Типа «Колокола» листок, но здесь.

— Не раздумывая дам,— твердо сказал Селифонтов.— Всюду черт знает что. Страна больна. И если обычной печати заткнули рот, готов поддержать нелегальную Немезиду всеми силами.

— Ну вот,— обрадовался Рузов.— Вот вам ответ на ваши же вопросы. А ведь из лучших сынов отечества вы, ведь столп.

— Но на разрушение, на бесовщину не дам,— вмешался Щепочкин.— На поджог не дам и убийству воспрепятствую.

— Это сейчас не бесовщина вовсе, наш великий писатель дал промашку; Нечаев особняком стоял, судили, в общем, совсем иных, чем он,— говорил Рузов, опершись о бюро.— Возьмите хождение в народ, когда их и били, и выдавали, и не слушали, потому, что не понимали, а они шли и шли. Это чистые и, если хотите, святые люди. И притом дети, заметьте — совершеннейшие дети.

— Где-то я читал хорошую мысль — не у Жорж ли Санд случаем,— задумчиво, и медленно произнес Селифонтов.— Да, да, у Жорж Санд, конечно,— что если дети, лучшая часть нации, чистейшая во всяком случае, массой идет против отцов, то это очень плохо свидетельствует об отцах. Дети, вы правы, чистые дети.

— Прямо исход детей из Гаммельна,— сказал вдруг Щепочкин.— Но кто флейтист? Кто крысолов? Неужто Герцен и вся эта компания писак-эмигрантов?

— Нет! Не спешите искать виновных. Их листки— это, наверно, только музыка,— возразил Селифонтов живо.— А флейтист — сам российский климат, само наше общее настроение,— так я вас понял? — он обращался к Рузову.

— С вами приятно говорить, господа,— ответил Рузов.— Совершенно так.

— А мы ведь действительно смотрим на все это о любопытством неким — странным, отстраненным любопытством,— задумчиво и очень медленно — не привык, чтобы перебивали,— говорил Селифонтов, будто размышляя вслух.— А если обе стороны стрелять начнут?

Следующая


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz