front3.jpg (8125 bytes)


6. Первый допрос

Я отворил форточку своего окна и, когда шаги часового начали удаляться, выглянул в нее.

Порыв сильного ветра дунул мне в лицо, кругом все было серо, и по всему двору, как клочки белого пуха, гонялись друг за другом крупные редкие хлопья снега.

«Внук пришел за дедушкой!» — вспомнились мне слова моей няни Татьяны, утверждавшей, что предвесенний снег приходит для того, чтоб увести с собою на небо осенний, так как промежуточные зимние слои все уже стаяли и остался только тот, который выпал первым, осенью.

Но, несмотря на снежную метель, в воздухе все же пахло весной. Из дальней Швейцарии, где я ее оставил две недели назад, весна добиралась и до наших стран.

«В каком каземате встречу я это время года, которое всегда так особенно любил?» —поднялся вопрос.

«Доживу ли до весны, или уже уморят?»

За дверью раздались шаги, бряцанье шпор, звяканье оружия и ключей. Я тотчас же соскочил с окна и закрыл форточку.

— Надо одеться!—сказал обычный служитель, принося мне мое собственное белье, платье и пальто.

За дверью стояло несколько жандармов.

«Верно, на допрос!— подумал я, одеваясь.— Наконец и для меня пришло время! Не буду отвечать им на угрозы, буду все время молчать».

Меня повели по той же лестнице, по которой я сюда пришел. Перед самой дверью стояла карета, запряженная парой. Кучер на козлах был обыкновенного вида, в синей четырехугольной шапке, синей поддевке с цветным кушаком на искусственно сделанном большом животе.

«Тоже и этот положил себе подушку на живот, как все обыкновенные»,— подумал я.

Я уже давно знал, что кучера карет и частных экипажей для важности всегда делают так и потому тонких между ними не бывает, а этого я считал поддельным кучером из тайной политической полиции.

Внутри четырехместной кареты на передних местах сидели вытянувшись два дюжие жандармские унтера, а на одном из двух задних — жандармский капитан.

— Садитесь сюда рядом!—сказал он мне любезно.

Я сел. Ничего особенно зверского не было на его гладко выбритом лице с черными выхоленными усами.

— Вы здесь недавно?—спросил он меня.

«Как он ловко притворяется добродушным!—мелькнула у меня мысль.— Везет меня на допрос, как будто куда-нибудь в гости! Или он так умственно ограничен, что не понимает того, что делает? Во всяком случае буду с ним тоже очень вежлив. Буду безукоризненно вежлив со всеми, кто вежлив со мной».

— Да!—ответил я.—Меня привезли сюда прямо с прусской границы.

— И зачем вы возвратились? — заметил он.— Уж лучше бы жили там, если удалось убежать.

— Скучно стало по России.

Он начал расспрашивать меня о заграничной жизни; он сам никогда не выезжал из России, и ему интересно было послушать очевидца. Я ему рассказал о горах, о тоннелях и внутренне очень удивился, что он не знает, где именно находится Женева, но я не показал ему своего изумления.

При переезде через мост он открыл оконную занавеску со своей стороны, и я увидел, что едем через Неву.

На том берегу поднимался к серому небу острый, как игла, золоченый шпиц Петропавловской крепости, окруженный массивными серыми гранитными бастионами.

Глубокие, как пещеры, виднелись в их нижней части сводчатые амбразуры, в далекой глубине которых находились решетки, а за ними рамы небольших окон. Я видел их в первый раз, и впечатление получилось очень грустно-романтическое и очень внушительное.

«Вот где мне придется теперь сидеть!— подумал я.— Но это лучше, чем в Третьем отделении. Отсюда будет видна часть Невы. И если я доживу до весны, то я буду тогда смотреть из глубины этих ниш, как река вскроется ото льда и по ней будут ходить пароходы. А в Третьем отделении ничего не видно, кроме пустого глухого двора».

Карета, переехав Неву, направилась в сводчатые внешние ворота бастиона, а затем, миновав какие-то переулки, подъехала к внутренним затворенным воротам, преграждавшим нам дальнейший путь. Они, как будто сами собой, безмолвно распахнулись перед нами, а затем так же замкнулись, пропустив нас. Мы очутились в узеньком промежутке между большим мрачным зданием направо и другим поменьше. И спереди и сзади этого недлинного промежутка находились замкнутые ворота.

Мой жандармский офицер отворил ближайшую к нему дверцу кареты, вышел и пригласил меня сделать то же. Мы пошли по темной лестнице и небольшому мрачному коридорчику в мрачный сводчатый зал с запыленными окнами, прямо за которыми подымались стены бастиона, и потому свет проникал только сверху. Посредине стоял длинный стол, покрытый зеленым сукном, а вокруг него ряд стульев с высокими спинками. Несколько таких же стульев стояло около стен.

«Вот где меня будут допрашивать! — пришло мне в голову.— Они будут сидеть кругом этого стола, а меня поставят перед собою с безоконной стороны, и за моей спиной будут жандармы с обнаженными саблями».

Но офицер повел меня дальше, в другую, тоже сводчатую комнату, а потом в третью, где на столе стоял самовар, а за ним сидело человек восемь жандармских офицеров разных чинов и возрастов.

— Вот Морозов!—сказал приведший меня капитан.

— А, Николай Александрович! — как будто обрадовавшись, воскликнул любезно высокий подполковник и протянул мне руку, здороваясь.

Я подал ему свою.

— А вот это мои товарищи! — сказал он, поочередно называя мне по именам своих соседей, причем каждый из них поднимался и, звякнув шпорами, любезно и радостно пожимал мне руку с словами:

— Очень приятно познакомиться!

Я могу сказать, что если бы бомба разорвалась внезапно под сводом этой мрачной залы и осколки ее посыпались кругом меня, то я меньше был бы поражен, чем этим нежданным для меня приемом.

-— Посидите немного вместе с нами!—сказал мне первый из них и затем, обратившись к другому офицеру, прибавил:

— Дай-ка мне свободный стакан, я налью Николаю Александровичу сам. 

Внезапная мысль мелькнула у меня в уме.

«Это они хотят, чтобы я как бы присоединился к их компании, потому что раз я буду пить с ними чай, как со знакомыми, то как же я буду потом отказываться отвечать на их вопросы? Ведь я очутюсь совсем в нелепом положении! Пока пил с ними чай, мы смеялись, любезничали, а потом, после чаю, вдруг не желаю ни на что им отвечать! Нет! мне невозможно принять это предложение! Тут западня!»

— Очень благодарен,— ответил я,— но я только что напился воды в Третьем отделении и совершенно не могу пить.

— Ну так посидите с нами, пока мы сами напьемся. Поболтаем так!—продолжал несколько обиженно подполковник, все еще предлагая мне место рядом с собою.

— Благодарю вас! Но я очень устал сидеть в карете. Я лучше уж постою здесь.

И я подошел к ближайшей стене и прислонился к ней спиной.

Вся компания почувствовала себя в неловком положении.

Мне тоже было очень неловко, я не хотел их обижать, но очень боялся попасть в какую-то западню, так как поведение их казалось мне совершенно не соответствующим предстоящему мне допросу, и потому я был в высшей степени настороже. Я думаю, что в этот момент я, стоящий молча у стены перед компанией жандармов, пьющих чай, был похож на пойманного волчонка, только что приведенного и выпущенного в большой комнате среди толпы взрослых людей.

Вот он уходит в отдаленный угол, он садится там, как собака, на задние лапки спиной к стене и молча смотрит, сверкая глазами, на сидящую и разговаривающую посреди комнаты толпу охотников.

Его парализует непривычная обстановка замкнутого человеческого жилища, все эти столы, мебель, стены. Все кажется ему подозрительным, нигде нет близких для его сердца деревьев и кустов, за которые он мог бы броситься. Он покорился судьбе, но он горд и потому молча смотрит, не обнаруживая ничем своего внутреннего волнения, на каждое движение своих врагов, готовый и когтями и зубами защищать свою жизнь от всякого подходящего к нему со злым намерением. А с каким иным намерением, могли бы подойти они, охотники, к нему, пойманному ими, связанному и унесенному из его родных зарослей?

Так стоял и я в этой сводчатой, мрачной, большой комнате, смотря то на ее стены, то на стол и компанию своих врагов посредине ее. Им явно было конфузно продолжать свой чай, но еще более конфузно было прекратить его. Положение получилось безвыходное и для них и для меня. Некоторые из молодых покраснели.

Подполковник отхлебнул своего чаю и, как старший среди всех, обратился, желая начать какой-нибудь разговор, к сидящему напротив него:

— А что, вчера вы были в цирке?

— Был,— ответил тот.

— Видели что-нибудь интересное?

— Да, приехавшие из Америки атлеты делали там удивительные вещи.

Он собрался было рассказывать, но тотчас раздумал, очевидно почувствовав, что в его рассказе не выйдет увлечения, соответствующего данному случаю, и эффект потеряется.

Наступило молчание. Подполковник допил свой стакан и. встав с места, сказал мне:

— Ну пойдемте!

Мы вышли в небольшую комнату с письменным столом, на котором лежали кучи бумаг. Он сел по одну его сторону, а меня пригласил на стул напротив.

Он взял сбоку стола синюю папку с ярлыком, на котором каллиграфическим крупным почерком было написано: «Дело Морозова».

В папке было уже несколько листов исписанной бумаги. Он порылся в ней и подал мне один небольшой, почтовый.

— Скажите, вы получили в Женеве это письмо?

Я взглянул и с изумлением узнал почерк своего отца.

— Можно прочесть? Иначе я не могу сказать, получил ли.

— Да, конечно.

Я начал читать. Это был ответ отца на мое письмо, посланное ему тотчас после отъезда за границу, в котором я просил его сообщить, какие будут далее наши отношения и как здоровье матери, сестер и всех домашних.

В нем было написано, что моя мать и сестры здоровы и что, если я желаю восстановить с отцом прежние отношения, то должен возвратиться в Россию, явиться в Третье отделение, принести чистосердечное покаяние во всем, что сделал, увлеченный, по неопытности, злонамеренными людьми в их противозаконную деятельность.

«Я обещаю, что твое чистосердечное раскаяние и неопытность будут приняты во внимание и ты получишь возможность снова возвратиться в семью»,— оканчивал отец.

Таково было содержание письма, которое я бегло просмотрел.

— Получили ли вы такое?—спросил меня снова подполковник.

— Нет!— ответил я.

— А мы думали, что вы возвратились потому, что послушались совета вашего отца.

— Но как же я мог получить его письмо, когда оно попало вместо меня к вам?

— Это копия. Ваш отец был у шефа жандармов и спрашивал совета, как ему поступить; он ручался, что вы у него не так воспитаны, чтобы захотели серьезно заниматься противоправительственной деятельностью, и просил отдать вас в случае возвращения ему на поруки. Шеф жандармов обещал ему взглянуть сквозь пальцы на ваше дело из уважения к общественному, положению вашего отца и отдать ему вас, прекратив дело, если вы, конечно, принесете чистосердечное раскаяние. Советую вам сделать это, и через две недели или даже менее вы будете свободны, а иначе вам предстоит лишение всех прав состояния и ссылка в каторжные работы.

«Так вот,— пришло мне в голову,— причина, по которой они так любезно пригласили меня пить чай к себе».

Я был глубоко возмущен против отца.

«Значит,— подумал я,—у нас с ним действительно нет никакого понимания друг друга, никаких точек соприкосновения, на которых мы могли бы сойтись! Получив мое письмо, он сейчас же понес его к шефу жандармов и советовался с ним, как со мной поступить! Но ведь это же предательство меня!»

Как и всякий сильно взволнованный человек, я не был способен стать на точку зрения русского обывателя, сформировавшегося в сороковые годы XIX века в крепостнической России, который не видит никакой надежды стать гражданином свободной страны и потому заботится только о своем семейном благе. Возмущенный до глубины души, я не был способен принять во внимание и того, что в уме отца невольно оттиснулся тот чисто клеветнический образ русского революционного деятеля, каким изображала его тогдашняя реакционная печать, между тем как прогрессивная пресса выходила в публику с наглухо заткнутым ртом в этом отношении.

Если б я принял все это во внимание, мягче отнесся бы к отцу. Но мне было тогда только двадцать лет, и как мог я понимать подавленную психологию более зрелого возраста русских обывателей в семидесятые годы? Прочитав это письмо, я почувствовал, как оборвалась в моей груди последняя нить, связывавшая меня с отцом, и я мысленно сказал себе: «Если бы мне пришлось умирать с голоду в нескольких шагах от крыльца моего бывшего дома, то я не лег бы на его ступени и даже не крикнул бы «помогите!» из опасения, что меня услышат и принесут к отцу ранее смерти!»

Я на него нисколько не сердился, я его не возненавидел. О нет! Ничего подобного не было в моей душе, но я почувствовал, что отец стал мне в этот миг чужой человек, с которым у меня нет и не будет ничего общего.

Все это промелькнуло у меня в уме в несколько минут, пока подполковник объяснял мне положение дела и советовал во всем послушаться отца для моей же собственной выгоды.

— Выдайте мне всех ваших сообщников,— сказал он,— и я даю вам честное слово, что вас выпустят через несколько дней без всяких ограничений вашей свободы и даже никто никогда не узнает того, что вы мне здесь сказали наедине!

Он многозначительно взглянул на меня.

Я смотрел в это время прямо в его смуглое лицо, на котором даже не было видно какого-либо особого клейма подлости, за исключением слов, только что вышедших из его рта. Они же в просторечии звучали так: даю вам честное слово укрывать подлость, которую я предлагаю вам сделать!

Да, это была странная комбинация понятий о честности и подлости!

Она сразу изменила мое первоначальное решение раз навсегда отказаться отвечать на какие бы то ни было вопросы о моей деятельности.

«Это,— подумал я,— было бы уже слишком глупо. Воздавай таким людям то, что им принадлежит по праву. Не стесняйся им лгать, потому что сами они — олицетворенная ложь и отцы лжи. Вот ты откажешься им отвечать, а они будут мучить тебя ежедневными приставаниями, как недавно Смельский, и употреблять против тебя или моральное давление, как он, хотевший поставить перед тобой на колени всю семью Крюгера, или — кто знает? —будут применять к тебе прямые пытки».

— Мне некого выдавать вам, потому что я совершенно не участвовал ни в чем противозаконном,— ответил я.

— Зачем вы это говорите?—сказал он.— Вы отлично знаете, что нам уже многое известно из других источников. Скажите, например, вы знаете Иванчина-Писарева?

— Нет!

Подполковник развел руками. 

— Знаете Алексееву?

— Нет!

— Знаете Клеменца?

— Нет!

— Знаете Кравчинского, называющего себя Михайловым?

— Нет!

Подполковник сердито развел руками. Его брови сдвинулись, лицо стало мрачно.

— Если вы выбрали себе эту систему защиты, уже давно изобретенную беглыми каторжниками, то вы далеко с ней пойдете, прямо в Сибирь. Последний раз предлагаю вам послушаться моего совета, говорите правду.

— Да я и сказал правду. Никого из них не знаю.

— Ну, а если их приведут к вам на очную ставку?

— Тогда, я уверен, и они меня не узнают.

— Но ведь вы же с ними составили тайное сообщество, это ваши товарищи!

— Ни в каком тайном сообществе я не состою.

— Хорошо! В таком случае, скажите, где вы были в мае прошлого года?

— Этого я не имею возможности сказать вам!

— По каким причинам?

— По личным. Это касается одного меня. Подполковник мрачно перелистал какие-то бумаги в папке,

относящиеся ко мне.

— Итак,— сказал он,— вы не желаете оказать нам никакой помощи. Не получите вы ее и от нас! Мне жаль огорчить вашего уважаемого отца. Но при вашем поведении ничего для него нельзя сделать. Уж лучше б вы прямо отказались отвечать.

«Да,— подумал я,— тогда вам, очевидно, легче было бы справиться с вашим делом! Он не сознался,— сказали бы вы,— но зато и не отрицает ничего! Да! Хорошо, что я так сделал!»

Подполковник взял лист бумаги и начал писать, произнося вслух часть фраз. «Марта месяца допрашивал арестованного... который показал...» И он начал от моего имени резюмировать все мои отрицания, дополняя их новыми по добавочным вопросам, и затем предложил мне подписать эту свою рукопись, которая целиком состояла из кратких фраз: «такого-то не знаю, такой-то не видал, о таких-то не слыхал, а о том, что сам делал в такие-то периоды, не скажу»...

Я подписал протокол, и таким образом для будущего историка революционного движения семидесятых годов создался от моего имени официальный документ, который на самом деле был составлен самим подполковником.

Прошу же историка не винить меня за его дурной слог и не верить в нем ни одному слову!

 

7. Унижение

Подполковник встал и повел меня обратно уже без всякого следа того радушия, с которым он меня встретил. Его физиономия выражала теперь полное безразличие. Но по всему было ясно, что в глубине души ему чрезвычайно неприятно: этот мальчишка, каким он считал меня, против собственной воли говорил каждым своим взглядом, каждым движением: если вы взяли на себя роль моих палачей и палачей моих друзей, то зачем же вы так любезничаете со мною?

Если б мальчишка надерзил, то можно было принять величественную позу и наказать его, но он, наоборот, явно пытался все время не обнаруживать своего нелестного мнения, и это было тем обидней. Кроме того, было неприятно и отсутствие каких бы то ни было результатов из допроса. Одно попусту потраченное время!

Когда мы вышли в залу, там на столе еще кипел самовар, и даже пар выходил узкой струйкой из клапана в его крышке.

Вокруг него по-прежнему стояли пустые и недопитые стаканы, но из компании уже никого не было. Мы прошли обратно через сводчатую комнату, где стоял посредине зеленый стол со стульями кругом него, как бы для тайного суда, и вышли в первый зал, где сидел в ожидании меня жандармский офицер. Подполковник передал меня ему, сказав ему несколько слов шёпотом. Потом раскланялся со мною, подал мне руку как-то нерешительно, словно не зная, приму ли я ее, и быстро ушел обратно.

Развозящий офицер вывел меня по темной узкой лесенке в простенок, замкнутый глухими воротами с обеих сторон, и сказал что-то на ухо вознице ждавшей кареты.

Мы сели в нее в прежнем порядке: офицер налево от меня, а два унтера против. Ворота двора снова отворились невидимым привратником и бесшумно замкнулись за нами. Сидевший напротив жандармский унтер задернул занавеску около меня. а второе окно, около офицера, осталось открытым. Мы поехали теперь по Петербургу совсем другим путем, какими-то садами, переехали два или три деревянных моста и выехали на набережную Невы, еще покрытой льдом. Вот показался знакомый мне Николаевский мост, мы переехали через него, направились далее по набережной и повернули в какие-то улицы.

— Куда вы меня везете? — спросил я офицера.

— А вот увидите! -—ответил он.

Жандармский офицер теперь был новый, с черными усами, с капитанскими эполетами и с очень неинтеллигентной физиономией, походившей скорее на солдатскую. Он почти все время смотрел в свое окно на улицу и этим давал мне возможность тоже видеть часть города мимо его головы, хотя он и делал это явно без всякого намерения.

Мы выехали на набережную неширокого канала, проехали по ней некоторое время и повернули кругом какого-то кирпичного здания, стоящего отдельно у берега этого канала, перекрещивавшегося здесь с другим. Здание по внешности походило на средневековый замок, и мы остановились у его крыльца, к которому поднимался подъезд, со ступеньками, не прямо идущими, а направо и налево вдоль стены. Мы остановились перед ним и стали подниматься по ступенькам. Бросив взгляд вперед, я увидел перед собой серый каменный мост, как будто с четырьмя башнями на нем, соединенный толстыми висячими цепями. Направо, на продолжении канала, был целый лес корабельных мачт; еще правее, за другим каналом, стояло какое-то коричневое кирпичное здание вроде дока или, скорее, морского арсенала.

«Куда это я попал?—думалось мне.— Неужели в какую-нибудь морскую темницу! Почему в морскую? Не хотят ли они меня везти морем в Кронштадтскую крепость, чтобы я был дальше от Петербурга и лучше было бы можно выпытывать от меня показания? Значит, благодаря моему отказу рассказать, где я был и что делал перед отъездом за границу, они мне придают теперь большое значение!»

Но не успел я еще закончить этих мыслей, как, высадив из экипажа, меня ввели в комнату типически казенного вида, где стояли и сидели десятка полтора городовых, а оттуда проводили в кабинет с зеленым столом, за которым сидел пожилой полицейский полковник.

Мой жандармский капитан вынул из внутреннего кармана на груди своего пальто бумагу и вручил ее полковнику. Тот прочел, расписался в ней и возвратил, а затем обратился ко мне:

— А где же ваши вещи?

— Не знаю,— ответил я.— Меня арестовали две недели назад на прусской границе. Там отобрали мой чемодан с бельем и деньги, и более я их не видал.

— Кто отбирал?

— Пограничный комиссар Смельский.

— А у вас в Петербурге есть родные?

— Нет!—ответил я, хотя и знал еще за границей от случайных знакомых, что мой отец приобрел, как они выражались, «роскошный дом на Васильевском острове», в котором намерен жить зимой, переезжая лишь на летние месяцы в имение.

— Так надо вам написать на границу, чтобы немедленно выслали и чемодан и деньги, а то вам у меня, может быть, долго придется сидеть, а содержание вам полагается только десять копеек в сутки и никакой одежды и белья.

— А где же я нахожусь?

— В Коломенской полицейской части.

— Где?

— В Коломенской части,— спокойно повторил он, очевидно, нисколько не разделяя моего изумления и думая, что я не расслышал его первого ответа.

«Так этот романтический темно-коричневый средневековый замок поблизости взморья,— ударило мне в голову,— простая полицейская часть!»

О, какое унижение почувствовал я в первую минуту, какое страшное падение с заоблачных высот своего воображения прямо на прозаическую землю!

Меня, ожидавшего стать мучеником за гражданскую свободу своей родины, раз не удалось сделаться ее национальным героем, новым Вильгельмом Теллем, не захотели обратно везти в темницу Третьего отделения! Меня, готовившегося так искренно и серьезно к пыткам и каменным мешкам, вдруг сначала приняли за тайного предателя, возвратившегося в Россию по письму своего отца, и пригласили, прежде чем сделать подлость, напиться хорошенько чаю в комнате производящих дознание жандармских офицеров! А затем, не получив желаемого, привезли меня не в сырую мрачную камеру внутри серого бастиона Петропавловской крепости, с глубокой, как пещера, амбразурой окна и видом на широкую волнующуюся Неву, и не в Кронштадтскую крепость, а в обыкновенную часть, в какую ежедневно сажают подобранных на улице пьяниц и всяких мелких воришек! О, кто мог бы придумать для меня более сильную обиду!

Сидя в карете, которая меня сюда везла, готовый после своего допроса ко всем пыткам, я мысленно повторял куплет из стихотворения, написанного кем-то в Петропавловской крепости под музыку ее курантов:

Славься, свобода и честный наш труд! 

Пусть нас за правду в темницу запрут, 

Пусть нас пытают и мучат огнем 

— Мы песню свободы и в пытках споем! 6

И вот, в результате простая полицейская часть, где разве только побьют кулаками, если я чем-нибудь рассержу пристава! Неужели меня и в самом деле из издевательства посадят прямо к пьяным? Ведь от жандармов всего можно ожидать! Но я и это вынесу, чтобы отомстить потом!

Я еще не знал, что в Петербург к этому времени свезли со всей России не менее двухсот человек, ушедших в народ, и что, по причине недостатка места в крепости, избыток политических размешали теперь по темницам, арендованным Третьим отделением у некоторых окраинных полицейских частей, и что заточение в них было нередко еще строже, чем в крепости.

— Напишите же сейчас заявление,— сказал мне пристав,— что при аресте в Вержболове у вас отобрали чемодан и пятьдесят рублей денег и что вы просите меня истребовать их оттуда и доставить вам! 

Он дал мне лист бумаги и продиктовал должный заголовок.

Чтобы не возвращаться еще раз к этому предмету, я сейчас же сообщу и результат своей бумаги. Дней через десять меня неожиданно вызвали в канцелярию части. Я думал, что ведут на допрос, но оказалось совсем не то. Тот же самый пристав подал мне ответ ему Смельского, ответ ясный и категорический: «Никакого чемодана с бельем при аресте Морозова не было, а денег у него было только пять рублей, которые он сам же и издержал в гостинице».

Я весь покраснел от стыда. Ведь пристав может подумать, что я хотел получить не принадлежащий мне чемодан и деньги! Но он оказался опытнее меня в таких делах.

— Вы, верно, не потребовали у него расписки в получении ваших денег и белья?

— Мне и в голову не приходило!

— Ну, вот видите! Значит, сами виноваты! Даже деньги отдали без расписки! Человек и видит сразу, что имеет дело с очень непрактичным господином. Теперь вы от него уже ничего не получите!

Таков был финал моих личных отношений к пограничному комиссару Смельскому. Потом мне говорили, что на моем аресте он действительно сделал себе карьеру, даже попал впоследствии в «Священную дружину»7, руководившую провокацией в царствование Александра III. Более я о нем ничего не слыхал.

Но все это было потом, и я здесь очень далеко забежал вперед в моем рассказе.

Возвращусь же поскорее к тому моменту, как меня, к великому моему разочарованию, привезли после допроса в Петропавловской крепости в Коломенскую часть.

Как только здесь были окончены все первоначальные формальности моего приема и мои карманы были обысканы городовыми, пристав сказал вызванному им околоточному:

— Отведите их в отделение для политических!

Такое название несколько уменьшило мое первоначальное огорчение. Значит, здесь все же есть политическое отделение, а не одни общие камеры для пьяных и воров!

Мы с околоточным вышли задним ходом во двор, весь окруженный высокими многоэтажными зданиями, и, пройдя поперек, поднялись по лестнице в самый верхний из этажей. Там была большая комната, из стены которой торчал медный кран и под ним железная раковина для приема воды, а налево от нее полутемный коридор, по которому ходил часовой.

Здесь нас встретил служитель, отставной солдат времен Николая I, с седой короткой щетиной вместо бороды на морщинистом подбородке и щеках.

— Который номер свободен?—спросил его околоточный.

— Первый!—ответил солдат, и, войдя в коридор, отворил в нем дверь в первую комнату налево.

Она была очень небольшая. Кровать с матрацем и .подушкой, покрытая серым войлочным одеялом, стояла у ее правой стены. Прямо под окном, находящимся значительно выше, чем в обыкновенных комнатах, стояли простой деревянный столик и табурет. Окно было с железной решеткой, помещавшейся, как и всюду, снаружи, по ту сторону рам.

— Разденьтесь, пожалуйста!—сказал мне околоточный.— Вас здесь снова должны обыскать.

Я снял с себя все и положил на кровать. Служитель осмотрел карманы и складки моего платья и белья, затем оба удалились, и большой тяжелый тюремный замок вновь загремел за моей дверью.

Я тотчас же встал у самой двери и прислушался. Теперь я более не опасался, что меня начнут пытать.

«В частях только бьют, а не пытают!» — повторил я сам себе несколько раз для того, чтобы окончательно убедиться в своей безопасности в ближайшие недели.

И это подействовало.

Приподнятое, готовое сейчас же на всякую жертву и муку, настроение улеглось. Но разочарование стало тем сильнее. Ни в одном романе я не читал еще, чтобы героя сажали в часть, и, если я убегу отсюда, мне нечем будет гордиться. «Бежал из Коломенской части!»—это звучит совсем уже не так громко, как «бежал из Петропавловской крепости» или «из темницы Третьего отделения», где я сидел до сих пор. Нет! Куда хуже! Но все же надо попытаться и осмотреть местоположение!

Услышав, что за дверью тихо и в просверленное в ней круглое отверстие, закрытое сзади клапаном, никто не смотрит, я подставил табурет к окну и взглянул в него. Оно было без матовых, стекол и с большой форточкой. Подо мной на значительной глубине был замкнутый со всех сторон небольшой дворик, и я смотрел в него из своего окна, как в колодезь. Там было пусто, лишь изредка проходили городовые. Вверху расстилалось серое небо, и, кроме неба да дворика, да пустынного канала налево между стенами здания, ничего не было видно.

Я опустился и приложил ухо к стене за кроватью. Там раздавались по каменному, как и в моей камере, полу гулкие быстрые шаги: шесть назад и шесть вперед. Где-то далее перемешивались с ними более слабые шаги, и, наконец, можно было отличить еще совсем мелкие, очевидно женские, по восьми взад и восьми вперед.

«Это товарищи по заточению! — подумал я.— Как бы войти с ними в сношения?»

Тук, тук, тук!

 

8. Тук, тук, тук!

Современный читатель, давно уже знающий, что во всех темницах политические заключенные перестукиваются друг с другом, едва ли поверит, что я, полгода действовавший со своими друзьями в Москве и почти полгода живший за границей, ничего и не подозревал об этом. А между тем это было так! Ведь это мы изобрели и ввели в практику перестукивание, хотя, может быть, оно употреблялось и до нас декабристами, петрашевцами и т. д. ... 8  Но они не оставили традиции, и мы должны были все изобретать самостоятельно и вновь.

До нас политические заключенные были так редки, что их можно было рассаживать далеко друг от друга и этим достигать полной изоляции. Никогда ни в России, ни за границей и наших многочисленных вечерних или дневных разговорах о заточенных не упоминалось в моем присутствии о их перестукивании, и никто из моих товарищей в Москве или за границей, по-видимому, и не думал о возможности такого способа сношений. Правда, в Петропавловской крепости стук уже практиковался почти целый год до моего ареста, хотя и своеобразным способом: там стены всех камер были обиты тогда толстым войлоком, чтобы узники в отчаянии не могли разбить себе головы о каменные стены, и стучать в них было невозможно. Но шаги узников были слышны даже через камеры, и заключенные сначала переговаривались там шагами, делая для а один шаг, для б два и так далее и останавливаясь на более долгий промежуток при переходе к новой букве. Так они в долгие томительные дни узнавали этим медленным путем фамилии соседей, положение следствия или делились с товарищами случайно добытыми новостями. Потом, мало-помалу, они условились друг с другом и об употреблении более удобной азбуки.

Но я, никогда еще не сидевший в крепости и никогда не имевший непосредственных сношений с сидевшими там или с навещавшими их, и не подозревал об этом способе разговора.

«Как бы войти в сношения с соседями?» — ломал я себе голову, стараясь найти в своих стенах какую-нибудь щелку. Но ничего подобного не было.

Я лег на свою постель и закинул руки за голову. Сильный голод мучил меня. Утром я выпил только свои два стакана чаю с маленьким розанчиком в темнице Третьего отделения, затем отказался пить чай на допросе, а к двум часам меня привезли сюда. Никто не приносил мне в этот день ничего есть,— казалось, об этом забыли совсем. Сильный голод так и щемил у меня под ложечкой, и, чем далее, тем мучительнее делались его приступы. Я старался отвлечь свои мысли, думая о далеких друзьях, старался представить, что они теперь делают, но это помогало мало, голос физической природы становился сильнее всего остального, он заглушал все. Время казалось бесконечно длинным.

Легкое чирикание, как стук древоточца, послышалось где-то в глубине стены. Я сразу насторожился.

«Здесь,— думал я,— в каменном здании не может быть древоточцев, а между тем их постукивание ясно слышно где-то в стенах. Уж не делают ли друзья на воле подземный подкоп под эту темницу? Они пробьют ее стены, войдут в коридор, откроют наши камеры, и я со всеми товарищами снова буду на свободе!»

Сильно ослабевший от голода, я встал и, подойдя по очереди к каждой из четырех стен, прикладывал к ним уши, но никак не мог определить, где работают древоточцы. Казалось где-то глубоко внизу.

Вдруг я услышал, что шаги в соседней камере сразу остановились.

«Дам соседу,— подумал я,— знак своего присутствия и того, что я не унываю».

И я пробарабанил в стену всеми пятью пальцами импровизированную мною веселую арию.

Какая радость! Он меня слышит! В ответ мне послышалась его ария, хотя и не очень музыкальная: в ней не было ритма! Я дал ему окончить и второй раз пробарабанил свою арию, еще более музыкальную, но он перебил меня ранее ее окончания и начал выстукивать какие-то громкие диссонансы. Думая, что это шутка, и я начал стучать громче, и в результате получилась такая музыка по гулкой стене, что хоть беги, заткнув уши!

Смеясь, я решил, наконец, окончить музыку и лег на постель. Стука кузнечиков внизу теперь не было слышно, но вскоре он возобновился.

Я вновь попробовал присоединиться к нему со своей музыкой, но он тотчас же прекратился, и только сосед стал вновь громко барабанить в мою стену.

Я сделал то же, и опять начался одновременный стук с моей и его стороны, которой я прекратил первый, чувствуя новый приступ страшного голода. Мой желудок совсем подвело, и я предпочел перетерпеть, лежа на постели.

Вдруг неожиданная мысль мелькнула у меня в голове:

«А ведь если сосед меня слышит, то я могу переговариваться с ним таким стуком, употребляя, вместо музыки, буквы».

Кругом было тихо, древоточцы молчали, даже шагов не было слышно. Как ни мучил меня голод, но я не хотел откладывать ни на минуту исполнения «своего открытия», которое показалось мне гениальным.

Я сел на кровать и, обернувшись лицом к стене, выстукал по буквам:

— Кто вы?

И вдруг в ответ начался такой же осмысленный стук, как и мой.

— Куку...

«Что это?—пришло мне в голову.— Не сумасшедший ли? Очевидно, он хочет сказать кукуреку!» Однако стук все еще продолжался:

— Кукушк...

Он хочет сказать «кукушка»,— подумал я.— Ясно, что сумасшедший.

Но стук продолжался далее.

— Кукушкин.

— Кукушкин!—почти вслух воскликнул я.— Это его фамилия! Никогда не слыхал такой!

Вдруг в коридоре раздались быстрые шаги, и замок в моей двери загремел.

«Вот и поймали,— подумал я.— Что теперь они будут делать со мною?»

Но взамен ожидаемого выговора и наказания ко мне принесли деревянную миску со щами и куском черного хлеба.

— На сегодня вам нет пищевой ассигновки,— сказал служитель,— так как приехали после обеда, но пристав велел вам дать щей из солдатского котла. А завтра утром выдаст мне десять копеек на вас. Что на них купить?

Я решительно не знал, что можно приобрести на такую ничтожную сумму.

— А что у вас разрешено достать?

— Все, что хотите,— колбасы, рыбы, чаю, сахару!

— Купите колбасы и черного хлеба!

— Хорошо! — сказал служитель и ушел.

Я с жадностью принялся за щи. Они были пустые, без говядины. Я съел их до последней капли, которую, не имея возможности достать ложкой, вылил себе прямо в рот через край миски.

Сначала голод как будто утолился. Я прошелся несколько раз по комнате и вновь приложил ухо ко всем четырем стенам. Везде было тихо.

«Ужинают!—подумал я,— не буду их тревожить».

Я лег на постель, чтобы прислушиваться к малейшему шуму, в полной уверенности, что Кукушкин сам вызовет меня, как только окончит свой ужин.

И я не ошибся. Через несколько минут послышалось легкое постукивание с его стороны и на этот раз уже музыкальное. Я ответил короткой арией и принялся слушать. Опять потянулись мерные ряды ударов с перерывом через большее или меньшее число, и я разобрал фразу:

-— А вы кто?

— Морозов! — ответил я.

Он, по-видимому, сбился, потому что, сделав несколько беспорядочных ударов, опять переспросил:

— Кто?

Я вновь ответил свою фамилию и после нее получил неожиданный вопрос:

— Московский?

— Да!—ответил я, удивляясь, что он меня знает.

Так началось мое первое знакомство через стену с невидимым товарищем. Кукушкин больше не спросил меня ни о чем, но тотчас же после моего ответа начались в стене долгие стуки древоточцев, и я понял, что это мои товарищи переговариваются друг с другом обо мне посредством какой-то особо условленной азбуки.

«Вероятно, телеграфическая»—подумал я, так как их удары никогда не превышали шести подряд, а большею частью были два или три, или один с перерывом, как на телеграфическом аппарате на железнодорожных станциях.

Теперь я уже им не мешал.

Мне очень хотелось быть посвященным в их таинственную азбуку, но я не решался спрашивать о ней, думая, что тут какая-нибудь тесная компания и передают друг другу свои тайны.

Поэтому я продолжал и в следующие дни разговаривать с Кукушкиным своим первоначальным способом, при котором уходил целый час на то, чтобы обменяться всего лишь несколькими фразами. Но и так я успел рассказать ему о себе в главных чертах почти все существенное.

Сам я из скромности еще не расспрашивал его ни о чем. Наконец, уже через неделю после моего привода сюда, он простучал мне:

— Утомительно так стучать. Разделите азбуку без лишних букв на шесть строк по пяти букв в каждой. Стучите сначала номер строки, а потом букву в ней.

У меня не было ни бумаги, ни карандаша, и потому я нацарапал спичкой на том месте стены, где я обыкновенно стучал:

 

1) а, б, в, г, д

2) е, ж, з, и, к

3) л, м, н, о, п 

4) р, с, т, у, ф

5) х,ц,ч,ш,щ 

6) ы, ь, ю, я, й

Затем для практики я начал выстукивать пальцем своей правой руки по ладони левой самое любимое мною из стихотворений Некрасова:

Скучно без счастья я воли! 

Жизнь бесконечно длинна. 

Буря бы грянула что ли, 

Чаша с краями полна.9

Когда я кончил это стихотворение, а затем и несколько других, я почти освоился с употреблением азбуки, а, главное, сообразил, что удары лучше всего считать числами только для строк, а буквы в каждой строке надо произносить прямо по их названиям в обычном порядке. Так, например, слово «кто» надо простучать:

Раз два —е, ж, з, и, к.

Раз, два, три, четыре — р, с, т.

Раз, два, три — л, м, н, о.

Весь день практиковался я в этой азбуке на своей ладони, сначала смотря на ее изображение на стене, а затем наизусть, ходя взад и вперед по камере. На следующий день я попробовал применить ее к делу и получил на свой стук ответы, из которых обнаружилось, что мой сосед выбрасывает краткое «и», а также и мягкий знак, и потому последние три буквы у нас не совпадают. Но это было не существенно, и я тотчас же перешел на его сокращенный способ.

После каждого моего слова он делал один удар в знак того, что он его понял и что я могу переходить к другому слову. А иначе он делал несколько ударов, и я повторял ему прежнее слово.

Я был в полном восторге, что все понимаю, но мне хотелось научиться скорее стучать так же быстро, как и они, чтоб выходило вроде чирикания кузнечика.

Однако, раньше чем я мог достигнуть понимания их быстрого разговора, прошла еще новая неделя.

 

9. Я счастливец, между товарищами по неволе

Как мне описать душевное настроение в этот первый месяц лишения свободы? Могу сказать только одно: он был невыразимо мучителен и показался мне за несколько лет. Никто более не требовал меня ни на какие допросы, никто с воли не напоминал мне, что там у меня еще есть друзья, что я не всеми забыт.

В Коломенской темнице не было еще сношений через подкупленных сторожей. Темница была импровизирована недавно, и в нее перевезена была лишь самая юная молодежь, вытесненная из других мест постоянно подвозимыми из провинции более взрослыми и важными пропагандистами в народе. Я попал сюда тоже отчасти потому, что был еще слишком молод сравнительно с другими и не казался достаточно эффектной добычей, на которой можно выдвинуться производящим политическое дознание, а отчасти и потому, что в крепости для меня не оставалось места, а в Третьем отделении держали лишь в исключительных обстоятельствах, когда хотели соблюсти самую строгую тайну и изоляцию заключенного. Однако, благодаря отсутствию нелегальных сношений, здесь, без свиданий с родными, человек был более отрешен от всего мира, чем даже в Петропавловской крепости, да и со свиданиями, как оказалось, было не особенно сладко.

— К вам приходят родные? — спросил меня раз поздним вечером Кукушкин.

— У меня нет родных, которые захотели бы приходить ко мне.

— Почему?

— Отец от меня отказался. 

— Почему отказался?

-— Из-за убеждений.

— Но у кого же из наших родителей есть убеждение? Они только стыдятся того, что их дети в тюрьме, и стараются не говорить никому об этом, делают вид, что мы уехали куда-то. Они совершенно не понимают, что есть дела, сидеть за которые в тюрьме является честью, а не позором.

Еще раньше, чем он окончил эту фразу, я всей душой присоединился к ней.

«Да!—думал я.— Разве мой отец, который привык для веселого времяпровождения издеваться над «нигилистами» и рисовать для потехи окружающих их воображаемые комические портреты, разве мог он примириться с мыслью, что издевался над своим собственным сыном, который, как он хорошо знал, совсем не походил на рисуемые им портреты? Для отца осталось теперь лишь одно из двух. Или объявить искренно и во всеуслышание: «господа, я ошибался! Моими портретами людей, которых в действительности я не знал, я рисовал только свой собственный портрет зложелательного человека, инстинктивно стремящегося изображать уродами своих ближних». Или же, наоборот, упрямо поддерживать свое раз укоренившееся мнение о них и объявить: «я знаю моего сына, он не имеет ничего общего с теми скверными, смешными, глупыми, дикими, уродливыми людьми, портреты которых я вам рисовал, но они обманули его юность, он только по неопытности поддался им и оказался их бессознательным помощником, но отвернулся от них с омерзением, как только жандармы раскрыли ему глаза».

И мой отец из мелкого самолюбия выбрал второй, способ выхода из нелепого положения, и в этом была наша главная трагедия.

Помолчав немного, Кукушкин продолжал, как бы отвечая на мою мысль:

— Вы счастливец, к вам не ходят ни отец, ни мать! А вот ко мне ходят два раза каждую неделю. Каждый раз все свидание ревут, бросаются передо мной на колени, умоляют меня покаяться во всем чистосердечно, выдать всех, просить помилования. Нет хуже пытки, как эти свидания с родными!

— И у других тоже так? — спросил я.

— Поголовно! У всех, кого я знаю. Говорят, что в крепости у двоих или троих есть понимающие родители, но я не знаю, у кого именно.

«Да, вот она трагедия,— снова подумал я.— Я счастливец между ними! Ко мне, по крайней мере, не ходят, не ревут, не плачут, не умоляют на коленях сделать предательство».

Однако же в этом моем исключительном счастье коренилось и большое неудобство. Моим товарищам по заключению их непонимающие родители носили все то, что они считали главным благом жизни: жареных цыплят, масло, ветчину... Их снабжали деньгами для покупки чаю, сахару, приносили книги для чтения. Они были, по крайней мере, сыты и время их шло не так мучительно медленно за книгой, как у меня безо всего...

Да, я был мучительно голоден здесь и физически и нравственно.

Как можно было жить на десять копеек в день, когда одна булка стоила пять копеек? Конечно, белый хлеб, чай и сахар были для меня недоступны. Я покупал кусок черного хлеба на три копейки, а на остальные семь небольшой кусочек дешевой колбасы или рыбы — трески.

Неспособный весь день лежать на постели, я изредка ходил из угла в угол, и хорошо, что это делал тихо, потому что иначе совсем бы обессилел и слег.

Я замечал с каждым днем, как худел, как все мои застежки становились свободнее и как убывали мои физические силы. Я был словно на плоту после кораблекрушения в безбрежном море, без весел и без мачты, несомый по воле ветров и течений неизвестно куда, вынужденный делить скудный запас пищи на маленькие кусочки, чтоб его хватило хоть на несколько дней.

Когда в 12 часов дня темничный служитель приносил мне мой хлеб и кусочек колбасы, я чувствовал, как слюна уже выделялась у меня во рту при одном их виде, и мне стоило больших усилий выждать спокойно, пока он положит их на стол и удалится за свежей водой с моей кружкой. Нет! Большею частью я не выдерживал, и едва он поворачивал спину, как я отламывал часть корки от хлеба и, обмакнув ее в соль, жевал и глотал, стараясь незаметно приостановиться только при его новом приходе ко мне с водою.

Затем я съедал каждый раз половину приносимого и выпивал полкружки воды. Но уже через четверть часа мой организм показывал, что ему недостаточно, и щемяще просил меня дать ему еще. Но как мог я ему что-нибудь дать? Я знал, что вечером ему будет еще хуже, и потому сопротивлялся всем отчаянным жалобам и стенаниям своего желудка. Я был, как мать, сопротивляющаяся воплям своего больного ребенка, требующего есть, но принужденного врачом сидеть на диете.

Мое физическое тело этого не понимало. Его голос: «дай мне есть, я медленно умираю!» прорывался сквозь все мои попытки думать о чем-нибудь постороннем, строить какие-либо планы будущего разрабатывать какие бы то ни было научные темы. Его неумолкаемые жалобы разрушали всю мою духовную жизнь. Да, тяжел был для меня этот месяц, без книг, без прогулок, без достаточной физической пищи!

Едва окончив свой скудный обед, я ждал уже с нетерпением времени скудного ужина, когда окончу, за исключением небольшого кусочка хлеба, вторую половину своего дневного запаса; а затем наступали два или три часа дремоты, полных сновидений о вкусных блюдах, и пробуждение во тьме со щемящей болью в желудке и мыслью: скоро ли утро, скоро ли получу возможность съесть этот последний, оставленный на столе и уже засохший кусочек хлеба?

Так прошло дней пятнадцать, я уже лежал большую часть времени на постели. Никто из соседей и не подозревал моего положения, да и передач от одного другому здесь не было: мы официально считались строго изолированными и даже не подозревающими о существовании друг друга. Инструктированные в этом отношении и запуганные начальством часовые и служитель были полны такого сознания.

Приходящие к товарищам родные еще не успели приручить нашего служителя своими подачками и обещаниями. Но мое, так сказать, медленное умирание не осталось незамеченным сторожем, который доложил недели через две о нем по начальству, и некоторое улучшение моего питания произошло следующим оригинальным способом.

Раз утром отворяется дверь, и ко мне входит молодой околоточный глуповатого, самодовольного вида.

Благодаря течению воздуха, возникшего от быстро растворенной двери, свалявшаяся в рыхлый шарик камерная пыль покатилась из угла по полу под мою кровать.

— Что это? У вас тут пауки бегают?—спросил он, смотря на это.

— Это не паук, а пыль из угла,— ответил я.

— Пыль? — сказал он с изумлением.— Вам надо по утрам тщательно выметать комнату. Мне неприятно видеть пыль.

Несмотря на щемивший уже во мне утренний приступ голода, я внутренне не мог не улыбнуться этой начальнической аргументации: надо тщательно вытирать пыль не потому, что она попадает в ваши дыхательные органы, а потому, что ее может увидеть глаз околоточного надзирателя! Но я, конечно, промолчал.

— До господина пристава дошло,— продолжал он,— что десяти казенных копеек вам не хватает на пищу, а своих денег у вас нет. Он спрашивает вас, почему вы не напишете об этом родным?

— Я в ссоре с родными,— ответил я.

— Значит, не можете ниоткуда получать?—спросил он.

— Да!

— В таком случае господин пристав распорядился, чтоб к десяти копейкам вам прибавили порцию щей из солдатского котла.

— Очень благодарен,— ответил я, и околоточный величественно удалился.

С таким добавлением мне стало несколько легче.

Полторы тарелки жидких пустых щей или похлебки, которую стал я получать, показались мне сначала самым изысканным блюдом из всех, какие мне приходилось когда-нибудь есть со дня своего рождения.

Но и при них я жил все-таки полуголодный и по вечерам м утрам не мог ни о чем другом думать, как о еде. Я понял, как вечно недоедающий человек должен, наконец, сделаться идиотом или, в лучшем случае, совершенно неспособным к умственной деятельности.

Затем, к концу месяца, произошло и новое улучшение. Старый служитель немного приручился и вдруг передал мне ветчины и апельсинов от Кукушкина, которому принесли их в большом количестве его «непонимающие родители», а также некоторый запас чаю и сахару.

Можно себе представить, что за пир был у меня в этот вечер!

В один миг заработало воображение и начало вновь строить свои романы со множеством приключений, заработала и мысль, ставя себе все новые и новые научные вопросы.

Однако это продолжалось всего лишь дня три. На четвертый день служитель пришел в сопровождении городового, предложил мне забрать все свое имущество, пойти в канцелярию.

Я почувствовал, что более не возвращусь сюда. Мне захотелось стремительно броситься к стене и проститься с моим юным соседом, который уже стал мне дорог.

Но я не мог этого сделать в присутствии пришедших за мною. Я только бросил по его направлению прощальный взгляд, как бы предчувствуя, что мы никогда более не увидимся. Действительно, через три года, после целого ряда мытарств по различным темницам, я, встретившись на суде со своими товарищами, спросил у одного из петербургских:

-— А где же Кукушкин?

— Умер в тюрьме от чахотки,— ответил он мне.

 

10. В московской одиночке

Мерно позвякивали цепи вагонов, молча сидели сопровождающие меня три дюжих жандарма, один из которых был унтер, а двое солдаты. Мы занимали то место служебного отделения в вагоне третьего класса, которое находится в уголке между входной дверью и стеной вагона. Я был в самом углу, один солдат рядом со мной, унтер и другой солдат напротив меня, и я был отделен ими, как стеной, от лиц служебного персонала. Как радостно было мне после полуторамесячного заточения в четырех стенах темницы видеть снова, хотя и в окно вагона, широкий вольный мир и в нем простых не стерегущих меня людей!

Природа теперь предстала предо мною уже в своем весеннем наряде. За время моего заключения весна, оставленная мною в долинах далекой Швейцарии, успела понемногу добраться и до моей родной стороны.

Березы вдали уже покрылись первой нежной мелкой листвой, и их рощи стояли еще полупрозрачные, как бы окутанные зеленоватым туманом. Светло-зеленая травка повсюду густо пробивалась сквозь бурый прошлогодний дерн, и даже первые одуванчики кое-где желтели по откосам выемок. Наступал вечер. Весь запад над лесом горел своими красными, оранжевыми и золотистыми оттенками, ярко просвечивающими в промежутках между ветвями деревьев, а в болотистых низинах поблизости расстилалась, плотно прилегая, как покрывало к засыпающей земле, чистая и белая пелена вечернего тумана.

Моя темничная комната во внутреннем дворе Коломенской части казалась мне теперь такой далекой и в то же время такой тусклой, темной, неприветливой. Мне вспоминался мой заботливый сосед Кукушкин. Все там уже знают теперь, что меня увезли, и им чувствуется, верно, еще тоскливее от моего отсутствия. Совсем как в могиле.

Они не сознают, что здесь уже весна, что природа пробуждается и солнце зашло за горизонт так же пышно, как бывало и при них.

Мне вдруг вспомнились стихи Пушкина:

И пусть у гробового входа 

Младая будет жизнь играть, 

И равнодушная природа 

Красою вечною сиять! 10

— Вам не надо ли взять кипятку на следующей станции? — спросил меня унтер, сразу рассеяв мои мысли.

— Возьмите!—сказал я, так как у меня осталось еще значительно и чаю и сахару из запаса, переданного мне Кукушкиным.— Заварите и себе из моего запаса.

Жандармы сделались разговорчивее. Двое из них оказались украинцы и один из средней России, все грамотные, но ни один из них ничего интересного не представлял.

Я подождал, пока спустившиеся сумерки позволили мне различить первые звезды—-это были Вега и Арктур,— и затем я лег спать, скрючив ноги на моей коротенькой скамеечке. Я хотел выспаться до наступления полуночи, чтоб бодрствовать потом, в надежде, что мои сторожа задремлют и мне можно будет выскочить из вагона на одной из станций. Но мои расчеты не удались: дремали только двое, садясь против меня, а третий по очереди стоял у дверей, прислонившись к ней спиною, чтоб лучше сторожить. Они менялись каждый час, и ни на минуту не заснули все трое вместе. К вечеру следующего дня мы уже подъезжали к Москве, и я начал снова прощаться с природою через окно своего вагона.

На платформе московского вокзала нас встретила толпа предупрежденных местных жандармов, и, усадив в карету, меня повезли, не сказав куда. Но улицы Москвы мне были хорошо известны, и я видел их мимо края занавески.

Я приехал на ту самую Театральную площадь, где когда-то встретил своего друга Саньку Лукашевича под видом мастерового, продающего ворованную фуражку, а между тем наблюдающего за заключенными, привозимыми сюда на допрос. Меня высадили в воротах находившегося тут и теперь давно уничтоженного здания, где было Жандармское управление.

Мельком я оглядел эту площадь, но на ней не было теперь никакого наблюдателя из моих друзей. Мои провожатые, как и прежние, сдали меня, как товар, под расписку дежурному жандармскому офицеру, который, не сказав мне ни слова, велел унтер-офицеру отвести меня в одну из камер. Это были оригинальные камеры. В большой комнате сделана была посредине высокая дощатая перегородка, выбеленная известкой, от одного конца комнаты до другого. В ней были две двери, запирающиеся снаружи на толстые железные задвижки, и вели они в две камеры, внутренние стены которых не доходили до потолка.

Я прислушался. В соседней камере явно никого не было. Я был один во всем этом помещении. Как я ни ослабел от голода в продолжение месяца своего заключения, но я чувствовал, что, подпрыгнув и схватившись руками за край своего забора, я могу перескочить через него в отгороженный коридор, где звеня шпорами, ходил, часовой.

«Но он не пустит меня дальше,— думалось мне.— Надо ждать, когда задремлет»,

И вот я снова не смыкал глаз всю ночь, и снова совершенно напрасно. Через каждый час сменялись часовые, и звук их шагов не прекращался ни на минуту.

Совершенно утомленного и голодного, так как мне здесь ничего не дали ни пить ни есть, меня повели около полудня на допрос в один из приспособленных для этого кабинетов.

Какой-то высокий и толстый жандармский полковник спросил меня:

— Вы были прошлой весной в имении Иванчина-Писарева?

— Нет, я его совсем не знаю.

— Вы работали в сапожной мастерской, устроенной революционным обществом здесь, в Москве?

— Никогда! —ответил я, верный своей системе, с одной стороны, не раздражать врагов напрасно, а с другой — не говорить им ни слова правды.

— Все равно вас уличат! — сказал мне полковник спокойно. Он позвонил и сказал вошедшему унтер-офицеру:

— Скажите, чтоб привели сюда финляндца! 11 «Хотят устроить очную ставку! — пришло мне в голову.— У него даже все подготовлено для этого. Значит, ему сообщили заранее из Петербурга, что я сам ничего не расскажу. Что-то скажет наш славный, честный сапожный мастер?»

Раздалось бряцание шпор, и вот между двумя солдатами с обнаженными саблями появился и он сам, или, скорее, его бледная, шатающаяся тень. Его щеки ввалились, под глазами были синие пятна. Волосы на голове и бороде давно не были стрижены.

— Вот ваш ученик!—сказал ему, вставши при этом, полковник грубым повелительным голосом.— Узнаете?

Бедный мастеровой, с которым, как непривилегированным человеком, без всяких связей, явно не стеснялись, смущенно и вопросительно взглянул на меня, как бы желая узнать, признал ли я его сам.

Кинув на него с равнодушным видом мимолетный взгляд, хотя мое сердце и обливалось кровью, я стал смотреть на стену в сторону от него.

— Смотрите, пожалуйста, прямо! — сказал мне полковник.

— Куда? —спросил я, глядя на самого офицера.

— Вы знаете куда, прямо на него! — заметил он с явной досадой.

Но бедный финляндец уже понял, что я его не хотел узнавать, и со слезящимися глазами ответил:

— Нет, его не было в мастерской.

— А как же другие говорят, что был?—сказал повелительно полковник.

— Я не помню такого,— проговорил финляндец уже решительным тоном.

— А вы знаете его? — обратился вдруг ко мне раздосадованный своей неудачей жандармский полковник.

— В первый раз вижу,— твердо ответил я.

По его кивку жандармы увели обратно финляндца, который печально взглянул на меня, как будто предчувствуя, что мы больше не увидимся. И предчувствие не обмануло его: через год после этого он умер, как Кукушкин, от чахотки в темнице, не дождавшись суда.

Полковник сказал мне после его ухода:

— Все равно ваше участие будет доказано. Сейчас с вас снимут фотографию.

Меня вывели на двор, где уже стоял какой-то фотограф с готовым аппаратом, и он сделал с меня три снимка.

После этого меня вновь ввели в зал для допросов, где полковник задал мне тот же вопрос, который я получил и в Петербурге:

— Где вы были весной и летом минувшего года?

— Этого я не могу сказать.

— Если вы нам не будете отвечать на вопросы, мы не будем давать вам книг для чтения.

— Как хотите!

Он записал в протокол мой отказ отвечать на его вопрос, дал мне подписать его и затем, вызвав жандармского унтер-офицера с солдатом, сказал:

— Отвезите в наше помещение при Тверской части.

Мы любезно раскланялись, и я вновь поехал по знакомым мне так хорошо московским улицам.

11. Каким кажется мир из окна темницы

Заключение в тогдашней темнице Третьего отделения при Тверской части было удобнее во многих отношениях, чем в других, где тоже находились политические. Тверская часть выходила своим фасадом на большую площадь, на противоположной стороне которой находился дворец генерал-губернатора. С левой стороны части, если смотреть на нее с площади, была довольно высокая каменная ограда с воротами, охраняемыми пожарным. Через них входили во внутренний глухой двор, на противоположной стороне которого имелось длинное двухэтажное здание для заключенных. В нижнем его этаже сидели уголовные, а в верхнем все пять одиночных камер были арендованы тогда Третьим отделением для нас.

Там всегда дежурил специальный жандармский караул, ежедневно приходивший из московских жандармских казарм.

Общая полиция не имела к нам, политическим, никакого отношения, кроме того, что съестные припасы или деньги не свыше десяти рублей в месяц можно было прямо передавать приставу, который отдавал их нашему жандармскому караулу, разрешавшему уже окончательную передачу, если не находил препятствий, и докладывавшему затем о ней в Третье отделение. Служитель, поддерживавший сомнительную чистоту полов и приносивший обеды, кипяток для чая и лампы на ночь, был полицейский вольнонаемный, но отпирал ему дверь жандармский старший, который и следил, чтоб у него не было лишних разговоров с заключенными.

В дверях камеры были большие, почти в лист бумаги, окна, с прочным железным крестом, вделанным посредине, чтоб через них нельзя было выскочить в коридор и убежать. Меня привезли, туда около полудня, подвезли во внутреннем дворе к подъезду против ворот, у которого стоял обычный часовой с' ружьем, ввели по серой каменной лестнице во второй этаж и там в первую камеру налево. Когда меня, обысканного снова, оставили в ней одного, я прежде всего, конечно, подошел к окну, вид из которого очень обрадовал меня. Зимние внутренние рамы из пего были уже вынуты, а внешние летние отворены; оно было не под потолком, а так, как в обыкновенных комнатах, только защищено прочной железной решеткой, а за ней еще проволочной сеткой. У окна в камере стоял стол, а рядом табурет, сев на который, я мог опереться обоими локтями на подоконник и смотреть на находящийся подо мною двор. Через его каменную ограду и растворенные ворота мне была видна часть площади перед дворцом генерал-губернатора, несколько домов по ближайшей ее стороне и часть самого генерал-губернаторского дворца.

Я живо помню мои первые наблюдения. Помню девочку лет двенадцати и мальчика лет семи, выходивших из ближайшего многоэтажного каменного дома, чтоб побегать на тротуаре перед домом. Тверская часть находилась в глухом углу этой площади, из которого не шло улиц. Он редко посещался прохожими, предпочитавшими идти через площадь по диагонали, не делая сюда заворота, и потому детям здесь было свободно играть. Помню, как перегибалась девочка своей тонкой талией, когда хотела догнать своего младшего брата, но мальчуган всегда легко увертывался от нее, и я удивлялся, как слабы и неловки кажутся девочки сравнительно с мальчиками, когда им приходится делать быстрые движения.

Я часто видел у этого же дома кучера на козлах коляски, запряженной парой лошадей, и самих хозяев — пожилого господина в пальто и шляпе-котелке и расфранченную даму с молодой девушкой, очевидно дочкой, садившейся на переднем месте, спиной к кучеру. Я наблюдал всевозможных проходящих и задавал себе вопросы: о чем думает этот кучер, когда он по получасу и более ждет своих господ на улице? о чем думает вон та женщина, идущая с какой-то тарелкой, завернутой в платок? тот молодой человек, похожий на приказчика? и куда он так спешит? Я решал эти вопросы по внешности проходящих обыкновенно в очень прозаической форме и с грустью приходил к выводу, что между ними, должно быть, очень мало убежденных социалистов готовых сейчас же пожертвовать своею жизнью за свободу, равенство и братство.

Следующая


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz