Последний год Достоевского

Последний год Достоевского

исторические записки


УДК 821.161.1(093.3)(092)

 

ББК83.3(2Рос=Рус)1-8

 

В67

 

 

 

Художественное оформление:

 

Григорий Калугин

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Подписано в печать 23.06.2010. Формат 84x108 ’/зз Уел. печ. л. 38,64. Тираж 2000 зкз. Заказ 7030

 

 

 

Волгин, Игорь

 

В67  Последний год Достоевского: исторические записки / Игорь Волгин.-4-е изд., испр. и доп. — М.: АСТ: Зебра Е, 2010. — 736 с. — (Знаки времен).

 

ISBN 978-5-17-068599-8 (ООО «Изд-во АСТ»)

 

ISBN 978-5-94663-976-7 (ООО «Изд-во Зебра Е»)

 

Первое издание этой книги, переведенной на многие иностранные языки, стало мировой сенсацией и обозначило новый поворот в разви­ тии историко-биографической прозы. Автор впервые соотнес личную

 

и творческую судьбу Достоевского с трагическими коллизиями россий­ ской истории. Уникальные открытия, сделанные в «Последнем годе», помогают постичь драму жизни и смерти Достоевского, в том числе тайну его ухода.


 

 

 

I Волгин И., 2010


 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

НЕСКОЛЬКО

 

ВСТУПИТЕЛЬНЫХ СЛОВ

7

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

ГЛАВА I. «КОЛЕБЛЯСЬ НАД БЕЗДНОЙ...»

13

ГЛАВА II. СУДЬБА АЛЁШИ

 

30

ГЛАВА III. ВЕРА ЗАСУЛИЧ

 

И  СТАРЕЦ ЗОСИМА

50

 

ГЛАВА IV. ПОРТРЕТ С НАТУРЫ 68

 

ГЛАВА V. ТРИ ВЕЧЕРА В МАРТЕ

87

 

ГЛАВА VI. ДВЕ НЕДЕЛИ В ФЕВРАЛЕ

138

 

ГЛАВА VII. НЕДРЕМАННОЕ ОКО

156

 

ГЛАВА VIII. СВИДЕТЕЛЬ КАЗНИ

174

 

ГЛАВА IX. НА СЦЕНЕ И ЗА КУЛИСАМИ

210

 

ГЛАВАХ. ДРУЗЬЯ И ЗНАКОМЫЕ

225

 

ГЛАВА XI. СЮРПРИЗЫ ПОСЛЕДНЕЙ ВЕСНЫ


251


 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ГЛАВА XII. ПАМЯТНИК РУКОТВОРНЫЙ

275

ГЛАВА XIII. ГОСПОДИН ИЗДАТЕЛЬ

299

ГЛАВА XIV. ЗАВЕЩАНИЕ

324

 

ГЛАВА XV РАЗВЯЗКА С ТУРГЕНЕВЫМ

347

ГЛАВА XVI. ГОРЯЧЕЕ ЛЕТО

394

ГЛАВА XVII. СЕМЬЯ И ДЕТИ

407

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

ГЛАВА XVIII. ПОСЛЕДНЯЯ ОСЕНЬ

429

ГЛАВА XIX. 1881 ГОД, ЯНВАРЬ

 

490

ГЛАВА XX. СМЕРТЬ В ДВУХ ИЗМЕРЕНИЯХ

517

ГЛАВА XXI. ДОМ БЕЗ ХОЗЯИНА

594

 

НЕСКОЛЬКО ЗАКЛЮЧИТЕЛЬНЫХ СЛОВ

655

 

ПРИЛОЖЕНИЕ

 

ПРИМЕЧАНИЯ

659

УСЛОВНЫЕ СОКРАЩЕНИЯ

 

720

УКАЗАТЕЛЬ ИМЁН


721


 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

несколько вступительных слов

 

в  один из последних дней 1880 года Достоевский заехал к сво­ ему старинному приятелю Алексею Николаевичу Плещееву: завез долг двадцатилетней давности. «Вот ещё 150 р., — пишет он в адресованной поэту записке, — всё-таки за мной остаётся хвостик. Но отдам как-нибудь в ближайшем будущем, когда разбогатею. А теперь ещё пока только леплюсь. Всё только ещё начинается»’*.

 

Ему оставалось жить чуть больше месяца.

Пушкин незадолго до своей гибели пишет «Памятник»; Гоголь, Тургенев, Толстой в конце пути тоже подводят итоги. Достоев­ ский говорит: «Всё только ещё начинается».

Он умирает на взлёте: в момент величайшего проявления своей духовной мощи — после недавнего московского триумфа, едва успев дописать последние страницы «Братьев Карамазовых». Он уходит в час, когда, по его собственным словам, «вся Россия стоит на какой-то окончательной точке, колеблясь над бездной»^, ухо­ дит, не ведая, что всего через месяц после его кончины будет обо-


 

См. Примечания, стр. 657.


рвано 25-летнее царствование Александра II. Он уходит, не подо­ зревая о том, что его собственные похороны сделаются заключи­ тельным актом целой исторической эпохи.

 

В  свой последний год автор Пушкинской речи становится едва ли не самой заметной фигурой общенационального масштаба.

 

Конечно, гений интересен в любой момент времени. Но всегда по-особому значителен финал его жизненного пути: здесь как бы срабатывает тайная мысль всего «сценария». И если

к  тому же последний вздох художника совпадает с исключитель­ ной минутой в жизни его отечества, тогда наш поздний историче­ ский интерес получает двойное оправдание.

Эта книга не охватывает (да и не может охватить) всех тех вопросов, которые занимали её героя: он, а не они, составляет её сокровенный интерес. Но не от разгадки ли этой главной про­ блемы существенно зависят все остальные?

 

Автор исходил не только из тех соображений, что избранный им год ■—последний и что в нём сходятся основные линии жизни. Концентрация исследовательских усилий в одной исторической точке позволяет острее рассмотреть (и по-новому оценить) то, что окажется в фокусе.

 

Медленное вглядывание в обстоятельства и события этого последнего года вдруг позволяет обнаружить вещи, неразличи­ мые при высоком (в смысле — над) литературоведческом паре­ нии; вслушивание в тон, в интонацию каждого из тех, кому пре­ доставлено слово, делает внятными звуки, нередко скрадываемые бодрой биографической скороговоркой. Ни один факт не должен приниматься на веру: ему надлежит получить подтверждение при перекрестном допросе свидетелей и обрести своё место в системе доказательств.

 

Сюжеты, возникающие в ходе нашего повествования, как пра­ вило, не затрагивались (или почти не затрагивались) исследова­ телями. Так, в почти необозримом море отечественной и зару­ бежной литературы о Достоевском нельзя указать работ, которые были бы посвящены смерти писателя и отношению к ней рус­ ского общества. Подобные лакуны немыслимы в науке о Пуш­ кине, Гоголе, Толстом.

 

От читателя, очевидно, не укроется предпочтение, отдаваемое первоисточникам. Впервые приводится значительное количество печатных материалов (откликов прессы, дневниковых и мемуар-


НЕСКОЛЬКО ВСТУПИТЕЛЬНЫХ слов

9

 

ных свидетельств и т. п.), доселе не привлекавших исследователь­ ского внимания и поэтому практически неизвестных. Сказанное, разумеется, относится и к большинству использованных архив­ ных документов.

 

Порою автор отваживался на предположения: историческая реконструкция (как и любая реконструкция) допускает восста­ новление неизвестного и утраченного на основе достоверного. Автор не стремился удержаться в жестких хронологических рамках, когда выход из них диктовался самим сюжетом: отступ­

 

ления от 1880 года оправданы тем, что почти каждое событие последнего года Достоевского так или иначе соотносится с кол­ лизиями всей его жизни и — не побоимся это сказать — с даль­ нейшим ходом русской истории.

 

Важно было остановиться и на развязке личных и литератур­ ных отношений Достоевского с Тургеневым, а также на некото­ рых моментах его духовного сосуществования с Львом Толстым.

Предвидя возможные упреки в «достоевскоцентризме», когда речь касается отношений его героя с великими современниками, автор спешит оговориться, что он не руководствовался добрым школярским правилом — раздать всем сёстрам по серьгам:

 

он старался соотнести происходящее с кругом сознания Досто­ евского. Нужно ли разъяснять, что исторический анализ вовсе не игнорирует суждений субъективных и даже пристрастных: они являются принадлежностью самой эпохи.

«Всё только ещё начинается», — написано им за месяц

до смерти. И он не ошибся. Всё ещё было впереди. Сам он так и

не успел отдать Плещееву всю занятую у него сумму: последний «хвостик» возвращала уже Анна Григорьевна. Но с Достоевским всегда особые счёты. Существует задолженность ему самому — его современников и потомков. Причём «сумма» имеет тенден­ цию к росту.

Следует отдавать долги.


 


 

 

 

 

Часть

первая


 


 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

глава I

«колеблясь над бездной...»

 

Зима 1880 года

 

Новый, 1880 год огорошил сюрпризом. В первый же день про­ стыла Анна Григорьевна — и слегла с кашлем и лихорадкой. Это не замедлило сказаться на работе: хотя еженощное писание дви­ галось своим чередом, перемаранные листы угрожающе ска­ пливались в кабинете. Обычно с этих черновых и получерновых листов текст передиктовывался Анне Григорьевне, которая вос­ производила его стенографически, после чего аккуратнейшим образом переписывала.

В «Русском вестнике» хвалили её почерк.

Между тем приближались последние сроки: январский номер, как всегда, выходил в конце месяца, следовательно, не позже

16 января девятая книга «Братьев Карамазовых» должна была быть в редакции. Приходилось писать в Москву успокоительные письма: к новогодним поздравлениям многоуважаемым Нико­ лаю Алексеевичу и Михаилу Никифоровичу (Любимову и Кат­ кову) присовокуплялись извинения за невольную задержку. Кроме того, сама девятая книга — «Предварительное след­


ствие» — вместо предполагаемых полутора печатных листов раз­ расталась до пяти: финал безумной ночи в Мокром, допрос Мити

 

с  обыском и раздеванием, а также масса других идущих к делу подробностей заслуживали самого досконального изображения.

 

Времени было в обрез.

Пришлось отложить в сторону неотвеченные письма, отка­ заться от необходимейших визитов. «И во всей моей жизни страшный беспорядок», — жалуется он 8 января, вежливо откло­ няя приглашение на вечернюю чашку чая.

 

Приглашение исходило из дома графини С.А. Толстой — вдовы поэта Алексея Константиновича Толстого. Достоевский любил бывать в этой дружественной ему семье и потому не замедлил посетить салон графини, как только очередная порция «Карама­ зовых» была отправлена в Москву.

...Возможно, в ту самую ночь, когда Фёдор Михайлович Досто­ евский возвращался от графини Толстой, толпа полицейских чинов ломилась в одну из квартир дома номер девять по Сапер­ ному переулку. Квартира встретила пришельцев огнём. Силы оказались слишком неравными: первая типография «Народной воли» была взята штурмом. Двадцативосьмилетний наборщик Абрам Лубкин (по прозвищу Птаха), прежде чем его схватили, успел выстрелить себе в висок.

 

Год начинался с револьверной пальбы.

 

 

Род оружия

 

Впрочем, к этому уже привыкли. С тех пор как в январе 1878-го Вера Ивановна Засулич из револьвера системы «бульдог» в упор поразила петербургского градоначальника Ф.Ф. Трепова, подоб­ ные события — ошеломляющие, из ряда вон выходящие — утра­ тили свою чрезвычайность.

События эти были ответом на приговоры участникам поли­ тических процессов ~ к сотням лет каторги, на издевательства

 

в  местах заключения, на административный произвол и массо­ вые высылки без суда и следствия. Они были ответом на полную безгласность низов и абсолютную безнаказанность верхов.

Впервые (если не считать одного дня — 14декабря 1825 года) страна была поставлена перед небывалым в её истории фактом: организованной вооружённой борьбой против существующей


15

 

власти. Факт этот постепенно перевешивал всё остальное: голод

 

и  крестьянское разорение, разномыслие западников и славя­ нофилов, провалы во внешней политике и т. д. «Дай бог, чтобы

я   ошибался, — писал Лев Толстой, — но мне кажется, что все вопросы восточные и все славяне и Константинополи пустяки в сравнении с этим»^

 

Толстой называет именно те проблемы, которые занимали Достоевского на протяжении минувших двух лет. Автор «Днев­ ника писателя» полагал, что именно там, на Балканах, будет положено начало некоему мировому нравственному перево­ роту — тому, что он именовал «русским решением вопроса». Это решение должно было зиждиться не на холодном государствен­ ном расчёте, а на правде и справедливости — «пусть даже в ущерб собственной выгоде».

 

Русско-турецкая война закончилась; армия, уже различавшая на горизонте купол Святой Софии, по доброй воле отступила от Константинополя. После Берлинского конгресса «собствен­ ная выгода» России (как бы в насмешку над его словами) была действительно сведена на нет: дипломаты отдали то, за что было заплачено русской кровью. Что же касается нравственной — глав­ ной для него — стороны дела, то о ней и не вспоминали. Восточ­ ный вопрос не обновил Европы и не повёл к возрождению его собственной страны.

 

Прекратился и выпуск «Дневника писателя», к которому за два года (1876—1877) читающая Россия уже привыкла. Подписчики, приученные находить на страницах «Дневника» если не ответы на злобу дня, то по меньшей мере пристальное её обсуждение, теперь должны были оставаться в неведении относительно того, как смотрит их постоянный собеседник на совершающиеся события.

 

События между тем совершались.

Пока генерал-адъютант Трепов оправлялся от полученной раны, в Киеве был убит жандармский полковник барон Гейкинг, а в Ростове-на-Дону жизнью поплатился за свою деятельность агент сыскной полиции Никонов. В Киеве же Валериан Осин-ский стрелял в местного прокурора Котляревского. Лишь спа­ сительная толщина прокурорской шубы остановила полёт пуль

 

и сохранила жизнь её владельцу: счастливец не был даже ранен, хотя и свалился на землю от страха.

Россия не знала ничего подобного.


Правда, 14 декабря 1825 года из каре восставших войск на Сенатской площади прогремело несколько выстрелов —

 

и   Каховский, один из тех штатских, коих правительственный бюллетень аттестует господами «гнусного вида во фраках», сразил генерала Милорадовича; правда, 4 апреля 1866 года пуля Карако­ зова просвистела мимо решетки Летнего сада, едва не задев Алек­ сандра II. Но это были печальные исключения. Теперь же власть постоянно находилась под револьверным прицелом.

 

Впрочем, страшен был не только револьвер.

4   августа 1878 года, около девяти часов утра, шеф жандармов

и начальник III Отделения генерал-адъютант Мезенцов возвра­ щался домой после ранней молитвы в часовне у Гостиного двора. Вместе со своим спутником — отставным подполковником Мака­ ровым — генерал вступил на Михайловскую площадь. В этот момент, как гласит текст официального донесения императору, он «был... встречен неизвестным молодым человеком среднего роста, одетым в серое пальто и в очках». Молодой человек стре­ мительно бросился на шефа жандармов и поразил его кинжалом в живот (чем и был отчасти поколеблен слух, будто генерал носит кольчугу). Подполковник Макаров с криком «держи, держи!» ударил нападавшего зонтиком. «...B туже минуту другой моло­ дой человек, с черными усами, в длинном синем пальто и чер­ ной пуховой круглой шляпе, выстрелил в Макарова, но не попал,

 

и  затем оба убийцы вскочили на стоявшие в Итальянской, веро­ ятно их собственные, дрожки, запряженные вороною лошадью; на козлах сидел молодой кучер с черными усами без бороды.

 

Сев на дрожки, злоумышленники понеслись по Малой Садовой

и  скрылись из виду»^

Вороной не подвёл. Это был, как выяснилось впоследствии,

 

знаменитый Варвар — тот самый «революционный конь», кото­ рый в 1876 году умчал из тюремного госпиталя Петра Кро­ поткина, в 1877 году — бежавшего из тюрьмы В.С. Иванов­ ского, а за несколько месяцев до покушения на Мезенцова спас от тюремной погони А.К. Преснякова (Преснякова позднее пой­ мают — и казнят в ноябре 1880 года; тогда же Достоевский обо­ значит его имя в своей записной книжке: к этой записи мы ещё обратимся). По прихоти судьбы именно Варвар, наконец-то пле­ ненный правительством и призванный на полицейскую службу,

 

1    марта 1881 года доставит в Зимний дворец смертельно ранен­ ного русского самодержца.


Тяжёлый кинжал, предназначенный для медвежьей охоты, вса­ дил в Мезенцова («ниже кольчуги») Сергей Кравчинский. Вскоре он эмигрирует и под псевдонимом Степняк выпустит за грани­ цей несколько книг о русской революции, которые принесут ему европейскую известность. В одной из них он упомянет Досто­ евского: «Единственные талантливые люди, которых она (реак­ ция. — И. В) закрепила за собой... — Достоевский в художествен­ ной литературе и Катков в журналистике — оба ренегаты револю­ ционного дела»^

 

Автор не вполне прав: не говоря уже о несоизмеримости талан­ тов, Катков никогда не принадлежал к «революционному делу». Что же касается «ренегатства» Достоевского, то к этой расхожей формуле нам ещё придётся вернуться.

 

Чудом избежавший виселицы Сергей Кравчинский намного переживёт автора «Бесов»: он погибнет случайно, в 1895 году, — под колесами пригородного лондонского поезда.

 

Имя «молодого кучера с черными усами» — Адриан Михай­ лов. Его поймают не скоро: его процесс, которым, как всяким политическим делом, будет остро интересоваться Достоевский, состоится только через два года — накануне Пушкинского празд­ ника — и окажется в некоторой связи с последним.

 

Наконец, следует сказать о третьем участнике драмы, разыграв­ шейся на Михайловской площади, — человеке «в черной пухо­ вой шляпе», который огнём прикрыл своего товарища (на суде

в  1882 году он будет утверждать, что стрелял в воздух, ибо усма­ тривал в подполковнике Макарове не охранника, а лишь случай­ ного спутника). Этот человек станет последним соседом Досто­ евского: зимой 1880—1881 годов в доме номер 5/2 по Кузнечному переулку, на одной лестнице с Достоевским, под чужой фами­ лией будет проживать член «великого ИК» — первого Исполни­ тельного комитета «Народной воли», участник убийства Мезен­ цова, а затем почти всех покушений на Александра II — Алек­ сандр Иванович Баранников.

 

Так затягивались узлы, распутать или разрубить которые уже не представлялось возможным. Так протягивались нити —

 

с  «мировых подмостков» к автору «Карамазовых».


Род смерти

 

Через четыре дня после убийства Мезенцова состоялось высо­ чайшее повеление, согласно которому все дела, связанные с при­ менением оружия против представителей власти, передавались

 

в ведение военных судов. После самосуда военный суд — самый скорый суд в мире: его приговоры, как правило, предрешены и обжалованию не подлежат.

 

Русской революции было обеспечено упрощенное судопроиз­ водство.

 

12 мая 1879 года временным генерал-губернаторам было отправлено следующее секретное отношение: «Государь импе­ ратор, получив сведение, что некоторые из политических пре­ ступников, судившихся в Киеве военным судом... пригово­ рены к смертной казни расстрелянием, изволил заметить, что

 

в подобном случае соответственнее назначать повешение...

О вышеизложенном имею честь сообщить... для руководства при конфирмации приговора военных судов по делам сего рода»'^.

 

Эту бумагу подписал главный военный прокурор В.Д. Фило­ софов — муж той женщины, которую Достоевский глубоко чтил за её «умное сердце» и в чьём доме он так любил бывать.

 

Александр II благоволил своему главному военному проку­ рору, но, в отличие от Достоевского, не жаловал его жену — Анну Павловну. Впрочем, неприязнь была взаимной. «Я ненавижу настоящее наше правительство... — признавалась Анна Павловна

 

в письме мужу, состоявшему одним из высших юридических агентов этого правительства, — это шайка разбойников, которые губят Россию»^.

 

Ходили упорные слухи, что в доме Философовых (разумеется, на её половине) скрывалась после освобождения из-под стражи Вера Засулич. Имя Анны Павловны упоминали в связи с побе­ гом Кропоткина. В огромной казенной квартире главного воен­ ного прокурора хранилась нелегальная литература и, возможно, бывали такие гости, для которых хозяин, у которого доставало такта не интересоваться, кто именно посещает его жену, должен был требовать впоследствии смертных приговоров.

 

Можно предположить, что кое-какие не подлежащие огласке подробности, связанные с деятельностью военных судов, через А.П. Философову доходили к Достоевскому.


Явный итог этой деятельности был таков: шестнадцать смертных казней за один только 1879 год. Во всем XIX столе­ тии не было больше такого «урожайного» года.

 

Смерть окликала смерть: эхо перекатывалось над всей страной.

 

 

Попытка третья

 

Необходимо одно отступление.

 

Часто различные по своему историческому содержанию понятия обозначают одинаковыми словами.

 

Русские революционеры конца 1870-х годов именовали себя террористами. Также именуются ныне те, кто сделал террор уни­ версальным орудием своей слепой и нечистой игры.

 

Между тем ни исторический облик деятелей «Народной воли», НИ их методы, ни, главное, нравственные мотивы их поступков — всё это весьма не похоже на то, что ныне обнимается понятием международного терроризма.

 

Народовольцы не взрывали железнодорожных вокзалов в часы наибольшего скопления публики; не палили без разбора в выхо­ дящую из храма толпу; не захватывали женщин и детей в каче­ стве заложников (они вообще не знали института заложниче-ства); не убивали своих идейных противников (скажем, ругав­ ших их журналистов). Они, наконец, не считали, что их метод борьбы — единственно правильный. Они решились на то, на что они решились, лишь после того, как все другие аргументы были исчерпаны. При этом сами народовольцы вовсе не полагали, что вынужденные приёмы их борьбы имеют универсальную ценность.

 

«Террор — ужасная вещь, — говорил С.М. Кравчинский, — есть только одна вещь хуже террора: это — безропотно сносить насилия»^.

 

...26 августа 1879 года Исполнительный комитет «Народной воли» вынес смертный приговор русскому самодержцу.

Впрочем, отдельные попытки предпринимались и раньше.

 

2          апреля 1879 года император прогуливался вокруг Зимнего дворца. Когда (как сказано в правительственном сообщении) он подошёл к штабу С.-Петербургского военного округа, что

 

у  Певческого моста, «с противоположной стороны здания вышел человек, весьма прилично одетый, в форменной гражданской


С кокардою фуражке. Подойдя ближе к Государю Императору, человек этот вынул из кармана пальто револьвер, выстрелил в Его Величество и вслед за этим сделал ещё несколько выстрелов»^.

На деле картина выглядела менее статично: шестидесятилетний царь-освободитель спас свою жизнь лишь тем, что, подхватив полы шинели, стал зигзагами уходить от Александра Соловьёва (как деликатно выражались газеты, государь «изволил быстро повернуть налево»).

 

Император, спотыкаясь и падая, бежал прочь от Соловьёва; Соловьёв, паля из револьвера, гнался за императором (на стене штаба остались выщербины от трёх пуль — одна из них пробила щёку проходившего мимо военного); охрана с воплями пыталась настигнуть нападавшего. Наконец капитан Кох (этот офицер императорской стражи будет контужен 1 марта 1881 года, но пере­ живёт своего подопечного) догнал Соловьёва — и свалил его одним ударом; плашмя шашкой по спине.

 

Покушение пришлось на второй день Пасхи. Оставалось две недели до 17 апреля (однажды, присутствуя на заседании Особого совещания, созванного для противодействия крамоле, император грустно заметит: «Вот как приходится мне проводить день моего рождения»). На послезавтра (то есть 4 апреля) приходилась и дру­ гая дата — тринадцатая годовщина каракозовского покушения.

На сей раз не нашлось Комиссарова, чтобы отвести кощун­ ственную руку. Эту миссию — правда, с меньшей расторопно­ стью — исполнил капитан Кох: подобные действия полагались ему по штату. Однако инерция мифа оказалась сильна: в народе ходили слухи, что царя спасла какая-то крестьянская баба.

 

«Это очень характеристическая черта»^ — раздумчиво замечает современник.

Государь, под дулом револьвера мечущийся по главной пло­ щади своей столицы, являл невеселое зрелище. Александр был обречён. И хотя третье (вторым стрелял в 1867 году в Париже поляк Березовский) чудесное спасение давало повод для новых благодарственных молебнов и верноподданнических адресов, последние отнюдь не гарантировали августейшую безопасность. Предсказание гадалки о том, что русский царь падёт после седьмого посягновения, с каждой новой попыткой возрастало

в  цене.

3   июня 1879 года председатель Комитета министров Пётр Алек­

сандрович Валуев записывает в дневнике: «Видел их император­


ских величеств. Вокруг них всё по-прежнему, но они не прежние. Оба оставили во мне тяжёлое впечатление. Государь имеет вид усталый и сам говорил о нервном раздражении, которое он уси­ ливается скрывать. Коронованная полуразвалина. В эпоху, где нужна в нём сила, очевидно, на неё нельзя рассчитывать... Во дворце те же Грот и Голицын, та же фрейлина Пилар, те же метр­ дотель и пр. ...Вокруг дворца, на каждом шагу, полицейские пре­ досторожности; конвойные казаки идут рядом с приготовленным для Государя традиционным в такие дни шарабаном, чувству­ ется, что почва зыблется, зданию угрожает падение, но обыва­ тели как будто не замечают этого. Хозяева смутно чуют недоброе, но скрывают внутреннюю тревогу»^

 

Предчувствия не обманули «хозяев»: соловьёвский выстрел был первой из трёх главных попыток 1879 года.

Схваченный тридцатидвухлетний преступник попытался при­ нять яд, заранее припасенный в ореховой скорлупе. Ему поме­ шали. Срочно доставленные врачи дали сильное противоядие и вызвали кровавую рвотУ®.

 

Здесь следует остановиться. Ибо в газетных отчётах об этом эпизоде всплывает имя, хорошо знакомое Достоевскому. Про­ фессор Дмитрий Иванович Кошлаков — один из двух врачей (вторым был Трап), дававших противоядие Соловьёву, дабы, по словам подпольного листка, спасти его «для пыток и казни». Он — домашний доктор Достоевских, точнее — постоянный кон­ сультант. Уже не первый год он пользует главу семьи. Именно Кошлаков находит у своего пациента эмфизему легких и отправ­ ляет его лечиться в Эмс.

Достоевский мог получить информацию из первых рук.

 

6 апреля Исполнительный комитет «Земли и воли» опубли­ ковал следующее предупреждение: «Исполнительный Комитет, имея причины предполагать, что арестованного за покушение на жизнь Александра II Соловьёва, по примеру его предшествен­ ника Каракозова, могут подвергнуть при дознании пытке, счи­ тает необходимым заявить, что всякого, кто осмелится прибег­ нуть к такому роду выпытывания показаний, Исполнительный Комитет будет казнить смертью. Так как профессор фармации Трап в каракозовском деле уже заявил себя приверженцем подоб­ ных приёмов, то Исполнительный Комитет предлагает в особен­ ности ему обратить внимание на настоящее заявление». К этому тексту следовало примечание: «Настоящее заявление послано


ПО почте на бланках, за печатью Исполнительного Комитета г.г. Трапу, Дрентельну*, Кошлакову и Зурову**»”.

 

Конечно, трудно предположить, чтобы Кошлаков, извест­ ный «своей чрезвычайной добротой и снисходительностью»^^, решился на подобное дело. Вместе с тем предупреждение «Земли и воли» не лишено оснований: в своё время упорно циркулировали слухи, будто бы Каракозова перед смертью пытали.

 

Каракозовское покушение было памятно Достоевскому. Тринадцать лет назад автор «Преступления и наказания»

(работа над романом была тогда в полном разгаре) влетел к Апол­ лону Николаевичу Майкову. Присутствовавший при этом поэт П.И. Вейнберг вспоминает:

 

«Он был страшно бледен, на нём лица не было, и он весь трясся, как в лихорадке.

 

— В царя стреляли! — вскричал он, не здороваясь с нами, пре­ рывающимся от сильного волнения голосом.

Мы вскочили с мест.

— Убили? — закричал Майков каким-то... нечеловеческим, диким голосом.

 

— Нет... спасли... благополучно... Но стреляли... стреляли...

стреляли...»^^ Доселе русских государей ещё ни разу не убивали на пло­

щади, при всем честном народе. С ними управлялись келейно — душили шарфом в собственной спальне, пристукивали табакер­ кой, приканчивали в разгаре дружеского застолья. Каракозов нарушил традицию: он посягал явно. Он создавал прецедент.

И  в троекратно повторенном «стреляли» сказалось сознание необратимости этого факта. Отныне русская историческая власть лишалась ореола неприкосновенности. Отныне её нужно было охранять.

 

Позже он назовет Каракозова «несчастным слепым самоубий­ цей». В этом определении, столь отличном от официальных клише, где на первом месте всегда стояло «злодейство», сквозит сострадание. Здесь (впрочем, как и всегда) Достоевскому важнее всего человеческое: его интересует не столько убийство, сколько сам убийца, его судьба, его порыв к самоуничтожению.

 

Начальник III Отделения и шеф жандармов.

 

Петербургский градоначальник.


«В настоящую пору бежал бы из Питера в пустыню», — пишет Достоевскому К.П. Победоносцев через девять дней после соло-вьёвского покушения. Напутствуя своего корреспондента, отъез­ жающего на лето в Старую Руссу, он желает ему «вернуться благо­ получно и здорово в лучшую пору»^"^.

 

Соловьёв был повешен 28 мая на Смоленском поле, но «лучшей поры» не наступило. В Петербург, Харьков и Одессу назначаются временные генерал-губернаторы, получившие чрезвычайные полномочия. Россией начинают управлять по законам военного времени.

 

...Дочь Философовых любила, по её словам, «что есть духу» пробежать через всю анфиладу комнат огромной родительской квартиры. Она вспоминает: «Лечу я однажды таким образом,

 

а было мне уже шестнадцать лет, и гимназию я кончила, и нале­ таю в дверях на Фёдора Михайловича. Сконфузилась, извиня­ юсь и вдруг поняла, что не надо. Стоит он передо мною бледный, пот со лба вытирает и тяжело так дышит, скоро по лестнице шёл: «Мама дома? Ну, слава Богу!» Потом взял мою голову в свои руки

 

и поцеловал в лоб: «Ну, слава Богу! Мне сейчас сказали, что вас обеих арестовали»^^. Когда именно произошёл описанный слу­ чай? Дочь Философова не называет даты. Но можно попытаться её установить.

В  «Очерках прошлого», принадлежащих перу графа де Вол-лана (нам ещё не раз придётся останавливаться на этих позабы­ тых записках), говорится: «Учреждение генерал-губернаторства, хватание каждого подозрительного лица не обещает ничего хорошего. Соловьёв будто бы сказал: «Меня будет судить потом­ ство». Взяли, говорят, Философову. У Салтыкова (Щедрина) произвели обыск, и он, пока была у него полиция, расхаживал по комнате и пел «Славься, славься. Святая Русь!». Всё это, может быть, относится к области мифов, но интересно, что такие слухи ходят»^^.

 

Действительно, слухи оказались ложными. А.П. Философова будет вскоре выслана из России, но несомненно, что именно

в  результате подобных слухов взволнованный Достоевский поспешил к Философовым. И произошло это, как явствует из сопоставлений с текстом де Воллана, в апреле 1879 года —

в первые дни после соловьёвского покушения.

Казнь Соловьёва отнюдь не принесла успокоения.


Отцы и дети

 

«От статей, печатающихся во всех газетах... об убийстве Мезен-цова, мне делается тошно! — пишет Достоевскому редактор «Гражданина» В.Ф. Пуцыкович в августе 1878 года. — ...Я понял все статьи так: если Вы хотите, чтобы мы помогали Вам, т. е. пра­ вительству... то дайте русскому народу... конституцию!!! Вот голос печати».

 

Далее Пуцыкович — с ещё большим негодованием — передаёт Достоевскому слова «одного проректора университета»: «А в сущ­ ности хорошо, что его (Мезенцова) укокошили, — по крайней мере это будет хорошим предостережением нашим отупевшим абсолютистам-монархистам»^^.

 

В своём письме Пуцыкович довольно точно фиксирует отноше­ ние либеральных кругов к убийству «сонного тигра», как назы­ вали начальника III Отделения. Достоевский возмущён откли­ ками прессы не меньше редактора «Гражданина»: он называет их «верхом глупости». Но для него гораздо важнее другое.

 

«Это всё статьи либеральных отцов, не согласных с увлечени­ ями своих нигилистов-детей, которые дальше их пошли», — отве­ чает он Пуцыковичу. Обозначена коллизия «Бесов»: Степан Тро­ фимович — Пётр Верховенский.

 

Это давняя и излюбленная идея Достоевского. И он не устаёт внушать её своему корреспонденту: «Если будете писать о ниги­ листах русских, то, ради Бога, не столько браните их, сколько отцов их. Эту мысль проводите, ибо корень нигилизма не только

 

в  отцах, но отцы-то ещё пуще нигилисты, чем дети. У злодеев наших подпольных есть хоть какой-то гнусный жар, а в отцах — те же чувства, но цинизм и индифферентизм, что ещё подлее»^^

Один из персонажей «Бесов» цитирует Апокалипсис: «И ангелу Лаодикийской церкви напиши: сие глаголет Аминь, свидетель верный и истинный, начало создания Божия: знаю твои дела; ни холоден, ни горяч; о если б ты был холоден или горяч! Но поелику ты тепл, а не горяч и не холоден, то изблюю тебя из уст моих»^^.

 

В письме Пуцыковичу речь идёт, по существу, о том же. Жар — пусть «гнусный», но свидетельствующий об искренности и вере: «теплы» именно отцы; «ангелу Лаодикийской церкви...» — не распространяется на детей. Вина если и не снимается

 

с  революционеров-семидесятников полностью, то в значитель­ ной мере перекладывается на плечи людей 40-х годов.


Здесь проходит, может быть не столь заметная, но тем не менее весьма существенная черта, отделяющая Достоевского от того лагеря, к которому принадлежал Пуцыкович.

 

Так же как и Катков, неустанно требующий обрушить всю тяжесть «карающего меча государства» на головы нигилистов, Пуцыкович ждёт искоренения крамолы от власти, и только от власти: сила должна быть сломлена силой.

Ни в одном заявлении Достоевского 1878—1881 годов —

ни в письмах, ни в «Дневнике писателя», ни в зафиксирован­

ных мемуаристами высказываниях — мы не встретим указа­

ний на то, что автор «Братьев Карамазовых» считал возможным

решить проблему чисто административным путём. Приверже­

нец монархии, он не находит ни единого слова одобрения для

тех репрессий, к каким монархическая власть прибегает в целях

самосохранения.

В поединке революции с самодержавным государством

он видит не столько противоборство наличных политических

сил («кто — кого»), сколько глубокую историческую драму. Ибо

 

разрыв с народом характерен, по его мнению, не только для рево­

люционного подполья, но и для того, что этому подполью про­

тивостоит: для всей системы русской государственности. Власть

столь же виновата в разрыве с народом, как и те, кто пытается эту

власть разрушить. Истоки драмы едины.

 

Мысль о всеобщей вине (вине всего образованного общества) не оставляет Достоевского до последних его дней. Он записы­ вает в «предсмертной» тетради: «Нигилизм явился у нас потому, что мы все нигилисты. Нас только испугала новая, оригинальная форма его проявления. (Все до единого Фёдоры Павловичи)»^®.

 

Русская революция, таким образом, есть не причина, а след­ ствие: она лишь «оригинальная форма» застарелой националь­ ной болезни. Болезнь эта (в противовес мнениям Каткова, Победоносцева, Пуцыковича) не поддаётся лечению «железом и кровью».

 

 

Подпоручик из Старой Руссы


 

19    мая 1879 года Достоевский сообщает Победоносцеву из Старой Руссы: «Здесь, когда я приехал, разговаривали об офицере Дубро­ вине (повешенном) здешнего Вильманстрандского полка»^^


Интерес жителей Старой Руссы к Дубровину вполне объясним. 20 апреля 1879 года он был казнён по приговору Петербургского военно-окружного суда.

 

Некоторые жители Старой Руссы (в том числе военный врач Рохель, близкий знакомый семьи Достоевских) знали Дубровина лично и могли сообщить о нём много любопытного.

 

Внешность Дубровина обращала на себя внимание. Его одно­ кашник по военному училищу вспоминает: «Дубровин был укра­ шением правого фланга: с розовым цветущим лицом, с вьющи­ мися белокурыми волосами, крепкого телосложения, он славился своею силою среди товарищей своей роты»^^.

 

Подпоручик В.Д. Дубровин жил в Старой Руссе сравнительно недалеко от Достоевского: в доме вдовы священника Л.Г. Бедрин-ской по Лебедеву переулку. Не исключено, что писатель встречал его во время своих прогулок.

 

Когда 16 декабря 1878 года к Дубровину явились жандармы, он открыл по ним огонь. Его обезоружили; он вырвался, бро­ сился в другую комнату и схватил кинжал (на котором было выгравировано: «Трудись и защищайся»). Защищаться пришлось недолго — силы были слишком неравные. Дубровина повалили на пол и — не без труда связали.

 

Буйно ведёт себя Дубровин в тюрьме и на предварительном следствии: во весь голос поёт, произносит через форточку своей камеры возмутительные речи. Помещённый в карцер, он пыта­ ется покончить с собой: вскрывает вены, но в последнюю минуту, истекая кровью, зовёт на помощь. Его спасают; спустя некоторое время он вновь впадает в буйство, начинает заговариваться.

 

В высшей степени необычно вёл себя Дубровин и на военном суде. Смертная казнь грозила ему только за одну вину — воору­ жённое сопротивление при аресте, и он, словно нарочно, торопит именно такую развязку.

 

Введённый в залу под усиленным конвоем, Дубровин повер­ нулся к судьям спиной и стал разглядывать публику. Когда пред­ седательствующий закричал на подсудимого, призывая его

к порядку, тот, сокрушая охрану, ринулся прямо к судейскому столу. Лишь после того как к его груди были приставлены штыки, восемь человек, навалившись, скрутили двадцатитрёхлетнего подпоручика.

 

Имелись ли у Дубровина какие-либо психические отклонения, или его поведение было хорошо продумано? Трудно сказать. Его


27

 

дважды свидетельствовали медики — и оба раза признали психи­ чески здоровым.

 

«Он, говорят, представлялся сумасшедшим до самой петли, — пишет Достоевский Победоносцеву, — хотя мог и не представ­ ляться, ибо бесспорно был и без того сумасшедший»^^

 

Речь идёт о ненормальности, носящей не столько органиче­ ский, сколько социальный характер. Революция для Достоев­ ского есть отклонение от нормы, «соблазн и безумие»: тут Побе­ доносцев не стал бы спорить со своим корреспондентом.

 

Однако согласился бы будущий обер-прокурор Святейшего синода со следующим, может быть ещё не вполне ясным самому автору, замыслом: «Он хотел его провести через монастырь и сде­ лать революционером. Он совершил бы преступление политиче­ ское. Его бы казнили...»^"^

 

Таково известное свидетельство А.С. Суворина (в его дневнике)

 

о  намерении Достоевского продолжить «Братьев Карамазовых». «Он» — это отнюдь не Дмитрий Карамазов (который какими-то своими чертами неуловимо напоминает Дубровина), а «тишай­ ший» Алёша, казалось бы, само воплощение нормы среди «ненор­ мальных», обладатель счастливой психической организации.

 

К мысли о таком Алёше автор придёт не сразу. Пока же он при­ стально всматривается в таких людей, как Дубровин, пытаясь за «безумием» разглядеть нечто иное.

«С другой стороны, — продолжает Достоевский своё письмо

к  Победоносцеву, — мы говорим прямо: это сумасшедшие,

 

и между тем у этих сумасшедших своя логика, своё учение, свой кодекс, свой бог даже, и так крепко засело, как крепче нельзя»^^

Автор письма как бы приглашает своего корреспондента пораз­ мыслить над причинами этого удивительного явления. Ссылка на ненормальность была бы слишком удобной: она снимала вопросы и успокаивала совесть. Достоевский избирает другой путь: он старается взять этот ещё неизвестный ему тип «крупным планом» — и с некоторым изумлением убеждается, что нынешние «безумцы» весьма отличаются от его старых героев. Признание

 

у революционеров «своего бога» — много значит в устах автора «Бесов». У Петра Верховенского нет и не может быть «бога»: он, по его собственному признанию, «мошенник, а не социалист».

 

Позволим себе некоторую вольность. Исходя из характера «бесов», экстраполируем их поведение за пределы романа. Пред­ ставим, как повели бы они себя в момент казни — если бы, ска­


жем, таковая воспоследовала. Очевидно, это поведение по своему «тону» должно было бы чем-то напоминать трагикомическую ситуацию в сцене убийства Шатова. Липутин, Лямшин, Виргин­ ский, Толкаченко, да и сам Пётр Верховенский, вряд ли отважи­ лись бы посмотреть в глаза собственной смерти.

 

Знал ли Достоевский о том, как вёл себя Дубровин на эшафоте? Очевидно, знал: он упоминает о слухах. Но существовали ещё и другие источники.

По свидетельству официального документа (донесения рас­

порядителя казни в штаб военного округа), Дубровин взошёл

на эшафот «с песней возмутительного содержания»^^. Его всё

ещё боялись: в помощь двум палачам, специально выписанным

из Москвы и Варшавы (один из них, уголовник Иван Фролов,

именно казнью Дубровина начал свою знаменитую карьеру),

из Литовского тюремного замка «на случай борьбы преступника»

доставили ещё четырёх уголовников^^

Согласно другой версии, Дубровин на эшафоте оттолкнул свя­

щенника и палача и сам надел на себя петлю (последнее трудно

представить, так как казнимый наверняка был крепко связан).

Во всяком случае известно, что он действительно отказался

от напутствия и попытался обратиться к солдатам, окружавшим

эшафот, с речью: голос его был заглушен барабанным боем, уже

не смолкавшим «до окончания экзекуции». (Дней через десять,

очевидно в прямой связи с этим эпизодом, генерал-губернатор

Петербурга И.В. Гурко издаёт специальное распоряжение —

играть экзекуционный марш и бить дробь, если осуждённый

вздумает на эшафоте что-либо говорить или кричать.^*)

 

«Листок “Земли и воли” утверждал, что рота, в которой пре­ жде служил Дубровин, выстроенная на месте казни, машинально отдала ему честь. Если последняя подробность и преувеличена (солдаты в последний момент взяли на караул, как это и пред­ писывалось инструкцией), она все же весьма симптоматична.

 

На глазах современников начинала твориться легенда, которая затем — после гибели на эшафоте Осинского, Соловьёва, Лизо­ губа, «южных бунтарей» и других жертв правительственного тер­ рора — обрела значительную нравственную силу. Ореол мучени­ чества, окружавший государственных преступников, начинал отбрасывать обратный свет на всю их прежнюю деятельность.

 

Последние годы Достоевского совпали с появлением на русской исторической сцене нового типа людей, у которых самым силь­


ным козырем в их схватке с правительством была их собствен­ ная жизнь. Со своей стороны они требовали такой же платы: этот смертельный размен происходил на глазах общества, кото­ рое, не зная толком, восхищаться ему или негодовать, взирало на это неравное противоборство, не предпринимая ни малейшей попытки ввязаться в борьбу.

 

Этот тип политических преступников, как мы уже говорили, решительно отличался от «бесов», изображенных писателем

 

в  начале десятилетия: их разделяла жертвенность, немедленная готовность заплатить за собственные убеждения максимально высокую цену.

 

В своей последней рабочей тетради он записывает: «“Только то и крепко, подо что кровь протечёт”. Только забыли негодяи, что крепко-то оказывается не у тех, которые кровь прольют,

 

а у тех, чью кровь прольют. Вот он — закон крови на земле»^^ Запись полемична: первая взятая в кавычки фраза предполагает

чьё-то чужое, глубоко враждебное мнение.

С какими же «негодяями» спорит Достоевский?

Главный «бес», Пётр Верховенский, считал кровь «важной вещью, соединительной вещью». Подразумевается — чужая кровь.

 

Террор — даже самый «бескорыстный» — не мог вызвать в авторе «Преступления и наказания» ничего, кроме ужаса

и  гнева. Однако распространялось ли это нравственное отверже­ ние на личность всех тех молодых людей, кто в безумстве своём поднимал оружие?

 

Это вопрос.


 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

глава II

судьба алёши

 

Сенсация в провинциальной прессе

 

26 мая 1880 года в одесской газете «Новороссийский телеграф» появилось следующее сообщение: «...из кое-каких слухов о даль­ нейшем содержании романа («Братья Карамазовы». — И. В), слу­ хов, распространившихся в петербургских литературных круж­ ках, я могу сказать... что Алексей делается со временем сель­ ским учителем и под влиянием каких-то особых психических процессов, совершающихся в его душе, он доходит даже до идеи

о  цареубийстве»^

Безымянный автор (он подписался буквой Z) не только кос­

 

венно подтверждает дневниковую запись Суворина, но даже «усиливает» её: не просто «политическое преступление», а «идея

о цареубийстве». Отсюда понятно суворинское «его бы казнили» (ибо если Z говорит лишь об идее, то Суворин — о «политическом преступлении» как о совершившемся факте).

 

Поразительно, что крупная легальная газета в мае 1880 года осмелилась сообщить читателям столь пикантные подробно­ сти. Не менее поразительно, что произошло это ещё при жизни


Достоевского, — и теоретически можно допустить, что данная публикация была ему известна*.

 

Разумеется, Достоевский не одобрил бы способ действий, избранный его любимым персонажем. Но перестал бы он любить его? Это очень сомнительно. Тот факт, что тягчайгчее политиче­ ское преступление призван был совершить «ранний человеколю­ бец», герой, обладающий исключительными моральными каче­ ствами, — этот факт в высшей степени знаменателен. «Лучший», «избранный» по этической шкале Достоевского совершал «худ­ шее» по шкале юридической, государственной, да и человеческой тоже.

 

Надо полагать, Победоносцев (как частное лицо) ужаснулся бы, узнай он о творческих намерениях Достоевского. Но для обер-прокурора Святейшего синода (а к маю 1880 года Победоносцев уже стал таковым) подобная развязка романа вдвойне неприем­ лема. Среди революционеров было немало выходцев из духовной среды, семинаристов и т. п. Однако бывший послушник (то есть лицо, готовящее себя к монашескому служению) в роли царе­ убийцы — случай беспрецедентный, наносящий тяжкий удар по авторитету Церкви.

 

Что бы ни совершил Алёша Карамазов в своём рол1анном буду­ щем, сомнительно, чтобы эти поступки были способны уни­ чтожить его личное обаяние, поставить под сомнение изначаль­ ную чистоту его нравственной природы и тем самым лишить его читательских симпатий. Такова художественная логика самого романа.

 

И  «нынешний» и «будущий» Алексей Фёдорович Карама­ зов по своему психологическому складу не имеет и не может.

 

*  В своей работе «Путь Алексея Фёдоровича Карамазова» Д.Д. Благой высказывает предположение, что источником этих слухов и даже автором заметки мог быть сам Суворин^. Если это так, то возможность знакомства

 

с ней Достоевского становится ещё более вероятной. Однако серьёзным аргументом против авторства Суворина служит сам текст статьи, мало напоминающий суворинские тексты. Не был ли автором петербургский журналист И.Ф. Василевский («Буква»)? Именно он представлял «Ново­ российский телеграф» на Пущкинском празднике в Москве и, очевидно, являлся петербургским корреспондентом газеты. Второй «кандидат» — В.П. Буренин, ближайщий и, очевидно, хорощо информированный сотруд­ ник Суворина. Один из его криптонимов — Z.


конечно, иметь ничего общего с Петром Степановичем Верхо-венским, с Нечаевым или нечаевцами — с «бесами». Для Нечаева революция — своего рода искусство для искусства: она не только может использовать человека как слепое орудие своих «высших» интересов, она «выше» нравственности вообще. Мнимая прикос­ новенность «наших» («Бесы») к таинственному миру конспира­ тивных «пятерок» очень льстит их провинциальному самолюбию

 

и  служит своего рода средством для изживания их психологиче­ ских комплексов.

 

Иное дело — Алёша.

 

 

Сколько продолжений у «Братьев Карамазовых»?

 

Но пора процитировать дневниковую запись А.С. Суворина полностью.

 

«Он хотел его провести через монастырь и сделать революцио­ нером. Он совершил бы политическое преступление. Его бы каз­ нили. Он искал бы правду и в этих поисках, естественно, стал бы революционером...» Так излагается А.С. Сувориным

(в дневниковой записи 1903 года) один из неосуществлённых пла­ нов продолжения «Братьев Карамазовых».

До сих пор этих задуманных планов было известно пять. Нам хотелось бы указать ещё на один.

 

Упоминание о нём встречается у того же А.С. Суворина — в его широко известных воспоминаниях. Причём если приводимая выше дневниковая запись сделана через шесть лет после смерти Достоевского, то воспоминания опубликованы «по свежим сле­ дам» — в день похорон писателя.

 

«Алёша Карамазов, — пишет Суворин в «Новом времени», — должен был явиться героем следующего романа, героем, из кото­ рого он (Достоевский. — К В) хотел создать тип русского социа­ листа, не тот ходячий тип, который мы знаем и который вырос вполне на европейской почве...»^

 

Оба суворинских свидетельства (дневниковое и газетное) всегда принимались за высказанную двукратно одну и ту же версию продолжения «Братьев Карамазовых». «...B одном, и очень суще­ ственном, — замечает Д.Д. Благой, — заметка в «Новом времени»

и дневниковая запись полностью совпадают: Алёша становится революционером».


Нам кажется, что совпадения здесь нет и в помине. Сравниваядневниковуюзапись Суворина с его воспоминаниями,

 

Д.Д.  Благойпишет: «Естественно, чтотакое гласное сообщение (то естьпубликация воспоминаний в «Новомвремени». — И. В) имело более приглушённыйхарактер (ведьне пропшо и трёхмесяцев после убийствацаря) по сравнениюсзаписьюв«Дневнике», который Суворинписал недля печати, адля себяидля истории.

 

Потомуже он скрыл и своё авторство подпсевдонимом «НезнакомещИ. В этих двух утверждениях содержатся две существенные

ошибки.

Во-первых, как мы уже говорили, воспоминания Суворина были опубликованы 1 февраля 1881 года: то есть не только «не прошло и трёх месяцев после убийства царя», как полагает Бла­ гой, но ещё оставался целый месяц до такового^

 

Во-вторых, Суворину не было никакой надобности «скрывать» своё авторство. Вся читающая Россия знала, что Незнакомец и Суворин — одно и то же лицо: уже много лет это ни для кого не являлось секретом.

 

Таким образом, соображения, указывающие на желание Суво­ рина «приглушить» известную ему версию, автоматически отпа­ дают. Просто он обнародовал лишь одну из них.

В то время как версий было две.

Действительно. Впервом случае (в «Дневнике») будущий Алёша, по логике вещей, именно тот самый «ходячий тип», который способен совершить «политическое преступление». Он идёт по тому же пути, что и его предшественники. И —

 

с  тем же результатом. «Его бы казнили».

 

Во втором случае (в воспоминаниях) — Алёша — «русский социалист», то есть социалист в духе самого Достоевского. Сле­ довательно, он за «русское (то есть нравственное) решение вопроса», при котором ни о каком «политическом преступлении» как будто не может быть и речи.

 

Таким образом, А.С. Суворин говорит не об одном, а факти­ чески о двух различных продолжениях «Братьев Карамазовых».

И каждое из них противоречит другому. Либо Суворин что-то напутал, либо...

 

Либо здесь не было никакого противоречия. Чистейшая душа,

«ранний человеколюбец», казалось бы бесконечно далекий

от забот и треволнений русской революции, естественно должен был ступить на её тернистый путь.


«Его бы казнили». Он разделил бы участь Каракозова, Дубро­ вина, Соловьёва.

При кажущейся множественности альтернатив реальный исход был только один.

Решил ли «для себя» сам создатель «Братьев Карамазовых», какой именно путь уготован его герою? Ответить на этот вопрос крайне затруднительно. Известно, что у Достоевского сюжетные замыслы в процессе своего романного воплощения претерпевали самые различные метаморфозы. Поэтому о планах реализации того или другого из них следует говорить очень осторожно и — в сослагательном наклонении.

 

Во всяком случае, автора серьёзно занимали те два варианта, которые в своё время были сообщены Суворину.

Но — только ли Суворину?

 

 

К  воспоминаниям Суворина

 

В четверг 29 января 1881 года (то есть на следующий день после смерти Достоевского) двадцатипятилетний студент Акаде­ мии художеств И.Ф. Тюменев записывает в дневнике: «Мне кажется, скончайся теперь Тургенев, Гончаров, Островский, никого бы не было так жалко, как именно Фёдора Михайловича, который только что начал завладевать вниманием общества, только что крайне заинтересовал всех своими «Карамазовыми», только приготовился повествовать дальше о судьбе Алёши, этого, по его намерению, нового русского евангельского социалиста...»^

 

Тюменев, говоря о «русском евангельском социалисте», фак­ тически повторяет приведённое выше свидетельство Суво­ рина (с добавлением слова «евангельский»). Однако — повто­ ряет ли? Ведь запись Тюменева помечена 29 января; воспомина­ ния же Суворина «О покойном» появятся в печати только через два дня — 1 февраля. Откуда же Тюменеву, человеку, лично

 

с  писателем не знакомому, стали известны его скрытые художе­ ственные намерения?

 

В самом тексте романа нет прямых указаний на «евангель­ ский социализм» Алёши (а есть только ясно выраженное жела­ ние продолжить роман). Следовательно, Тюменев воспользовался какими-то иными источниками. Ими могли быть литературные слухи, суждения о романе в периодической печати либо, наконец


(этого нельзя полностью исключить), заявления самого Достоев­ ского на литературных вечерах*.

Уже после смерти Достоевского в «Литературном журнале», издававшемся при газете «Новое время», была помещена статья В.К. Петерсена (подписанная псевдонимом «Оникс») «Вступле­ ние к роману “Ангела”». «По словам покойного, — пишет автор, — Алексей Карамазов должен был выразить положительный тип детолюбца-христианина, совершенно чистого сердцем»^.

Спрашивается: откуда Петерсен почерпнул эти сведения?

 

В краткой заметке «От автора», предваряющей роман, ни сло­ вом не упоминается ни о «детолюбце-христианине», ни вообще

о каких-либо других достоинствах будущего Алёши Карама­ зова. Поэтому выражение Петерсена «по словам покойного» сле­ дует, кажется, понимать буквально: имеется в виду не авторское (романное) слово, а живая речь самого Достоевского, то есть уст­ ное высказывание.

 

Но как бы там ни было, в 1881 году версия об Алёше — хри­ стианском социалисте (версия, опирающаяся главным образом на внероманные источники) не оставалась секретом для широкой публики.

 

Впрочем, обсуждались и другие варианты.

В своих воспоминаниях Л.И. Веселитская (В. Микулич) расска­ зывает, что осенью 1880 года, будучи в гостях у старой приятель­ ницы писателя Елены Андреевны Штакеншнейдер, она разгово­ рилась с ней о Достоевском.

 

«Акак его здоровье?» — «Плохо. Он часто хворает и много работает. Он продолжает Карамазовых. Теперь будет падение Алёши»^

Это важное свидетельство никогда не отмечалось исследовате­ лями. Правда, в нём содержится одна неточность: осенью 1880 года

 

у Достоевского не было намерения немедленно продолжать «Кара­ мазовых». Он решил сделать двухлетний перерыв. Таким образом, Е.А. Штакеншнейдер сообщает В. Микулич не о работе над про­ должением романа, а скорее всего о планах этого продолжения.

 

Указание Штакеншнейдер на будущее «падение» Алёши как будто подтверждает ещё одну из дошедших до нас версий: про­


 

* Допустимо, впрочем, ещё одно предположение: запись Тюменева

 

за 29 января сделана им не в этот день, а несколько позднее, когда автор уже

 

ознакомился со статьёй Суворина в «Новом времени».


буждение в Алёше карамазовского начала, его роман с Гру-шенькой и т. д. Не исключено, что именно это и имелось в виду. Но слово «падение» у Микулич никак не прокомментировано. Поэтому, наряду с падением в его романтическом смысле, можно представить и другое: падение как гражданский и жизненный крах, как политическую катастрофу. Во всяком случае, такое предположение нельзя полностью игнорировать.

 

Итак, ещё при жизни Достоевского наблюдается одновремен­ ное бытование разных версий «второго» романа.

 

Естественно спросить: уж не сам ли Достоевский способство­ вал распространению этой — достаточно разноречивой — инфор­ мации? Теперь у нас есть основания полагать, что именно так оно

 

и  было. Более того: можно вообразить, когда и при каких обсто­ ятельствах один из интересующих нас вариантов (а именно — с «евангельским» Алёшей) был сообщён Суворину.

 

 

Свидетельство Софьи Ивановны

 

Сравнительно недавно были опубликованы дневниковые записи забытой ныне писательницы Софьи Ивановны Смирновой (по мужу — актёру Александрийского театра — Сазоновой). В 1880 году Смирновой-Сазоновой было двадцать восемь лет. «Фёдор Михайлович, — замечает Анна Григорьевна, — был дружен

 

с  Софьей Ивановной Смирновой и очень ценил её литературный талант»^.

 

29 февраля 1880 года, в первой половине дня, Достоевский посе­ тил Софью Ивановну, которая, между прочим, сообщила ему, что, занятая своими делами, она не сможет быть вечером у Суворина (там справлялось четырехлетие «Нового времени»). Достоевский уехал. После него явился Суворин — и принялся уговаривать. Она пообещала: «С<уворин> очень б<ыл> рад, целовал мне руки».

 

Если бы это только было возможно, то и нам, любопытствую­ щим читателям чужих дневников, вовсе не грех «целовать руки» Софье Ивановне: благодаря её тогдашнему согласию мы ныне обладаем свидетельством высокой важности.

...Они вновь встретились вечером. За поздней трапезой Софья Ивановна сидела между Достоевским и Сувориным и, таким образом, была невольной свидетельницей (а скорее всего и участ­ ницей) их беседы.


«Достоевский удивлён моему приезду. За ужином гов<орил> Сув<орину> про себя, что он русский социалист и что напрасно это просмотрели в 1-й части «Братьев Карамазовых», где он это высказывал, объясняя, в чем состоит русский социализм...»^^

 

Достоевский усиленно подчёркивает, что он — «русский соци­ алист». И это настоятельное указание перекликается с глухим (нерасшифрованным) признанием того же Суворина: «Полити­ ческие идеалы Достоевского, мимоходом сказать, были широки,

и он не изменил им со дней своей юности»^^

«Мимоходом» говорит о том же и первый биограф Достоевского

 

Орест Фёдорович Миллер: «...социалистом в широком человече­ ском смысле этого слова он никогда не переставал быть»’^.

Если Достоевский и «ренегат революционного дела» (Степняк-Кравчинский), то следует согласиться, что это «ренегатство» носит не совсем обычный характер.

 

Убеждённый противник революции (и всех форм револю­ ционного насилия), он вместе с тем остаётся искренним при­ верженцем её «высших» (то есть «евангельских») целей^^ Он хотел воплотить свою веру в жизненном подвиге Алёши Кара­ мазова и его судьбой указать путь: найти альтернативу своему собственному — «его бы казнили».

Но тут возникало одно непреодолимое затруднение.

 

 

Непреодолимое затруднение

 

Такого Алёши ещё не существовало в природе. Этот духовный тип (так полагал Достоевский) лишь намечался в действительной жизни. Те же «русские социалисты», которые были, — шли пря­ мой дорогой на эшафот.

 

«Но братья явились бы несомненными деятелями социа­ лизма, — пишет уже упоминавшийся нами Петерсен. — Иван вышел бы подстрекателем, мрачным фанатиком идеи пере­ строить заново мир...»^'^ Эти соображения, хотя и высказанные в достаточно грубой форме, не так уж неосновательны.

 

Перед автором «Братьев Карамазовых» вставала дилемма: либо создать ещё один идеальный образ (своего рода «Идиота» русской революции: именно так несколько раз именуется Алёша в чер­ новых набросках к роману), либо воплотить в будущем Алёше те реальные человеческие судьбы, с трагическими развязками


которых современники сталкивались на протяжении последних лет.

«Его бы казнили».

 

Очевидно, оба замысла существовали параллельно. И эти твор­ ческие колебания нашли отражение в двух разных версиях, при­ водимых Сувориным.

 

Но не могут ли параллельные (как это бывает у Достоевского) в конце концов пересечься?

 

На первый взгляд может показаться, что замысел об Алёше, совершающем «политическое преступление» (назовем его условно версией Суворина — Z), возник позже, чем замысел о «русском евангельском социалисте».

 

Работа над романом начинается в 1878 году (хотя задумывается он, естественно, раньше). По времени это совпадает с началом жестокого и кровавого противоборства между правительством

 

и  революционным подпольем. В 1878 году подобные проявле­ ния носят ещё единичный и разрозненный характер (одна смерт­ ная казнь за год). Последующие годы (1879—1880) дают мощный всплеск обоюдного террора. На этот период приходится наи­ большее количество покушений (в том числе четыре попытки цареубийства) и соответственно — самая высокая за весь XIX век цифра смертных казней (двадцать одна).

 

Нет ничего невероятного в том, что будущий Алёша «дохо­ дит даже до идеи о цареубийстве»: идея, как говорится, носилась

в  воздухе.

 

«...Жизнеописание-то у меня одно, — сказано в авторском пре­ дисловии, —■а романов два. Главный роман второй — это деятель­ ность моего героя уже в наше время, именно в наш теперешний текущий момент»^^

 

«Текущий момент» (то есть 1878—1880 годы) давал автору обиль­ ный материал для предпочтения одной из версий.

 

Подпольщик-террорист (он же в большинстве случаев — смерт­ ник) становится едва ли не самой значительной фигурой русской политической жизни.

 

Действительность вносила свои коррективы в творческие планы Достоевского.

 

Повторяем: так может показаться. Ибо на деле получается, что действительность не столько корректировала, сколько подтверж­ дала его творческие намерения. Не исключено, что мысль обАлёше-цареубийце присутствовала уДостоевского с самого начала.


Ряд совпадений

 

Об этом прежде всего свидетельствует подмеченное в своё время Л.П. Гроссманом сходство фамилий Карамазов — Карако­ зов*^^. Но кроме фонетического сходства можно было бы указать

и  на иные — не менее значимые — созвучия.

В  черновом наброске так и не завершенного предисло­ вия к «Бесам» сказано: «В Кириллове народная идея — сей­ час же жертвовать собою для правды. Даже несчастный, сле­ пой самоубийца 4 апреля в то время верил в свою правду (он, говор<ят>, потом раскаялся — слава Богу!) и не прятался, как Орсини, а стал лицом к лицу».

 

Итак, в предисловии к «Бесам» должен был упоминаться Каракозов! Более того: его поступок так или иначе связывался с «народной идеей».

Это было невероятно; напечатать такое было бы невозможно. Не потому ли предисловие так и осталось недописанным?

 

Далее в наброске следовало: «Жертвовать собою и всем для правды — вот национальная черта поколения. Благослови его Бог

 

и пошли ему понимание правды. Ибо весь вопрос в том и состоит, что считать за правду»^^

 

В  самом романе эта идея не получила ощутимого развития.

 

Но через десять лет у Достоевского звучит что-то очень знако­ мое: «...он был юноша отчасти уже нашего последнего времени, то есть честный по природе своей, требующий правды, ищущий её и верующий в неё, а уверовав, требующий немедленного уча­ стия в ней всею силой души своей, требующий скорого подвига,

 

с непременным желанием хотя бы всем пожертвовать для этого подвига, даже жизнью».

 

*  Правда, на это указывал ещё Страхов, добавляя, что Иван (а не Алёша) «должен был выйти на дорогу политического преступника и совершить какое-нибудь страшное покушение»’^ Это чрезвычайно любопытное сви­ детельство, подтверждающее структурную роль «страшного» политиче­ ского преступления в планах «второго» романа. Конечно, у Ивана Фёдоро­ вича Карамазова имеется несравнимо больше шансов на амплуа полити­ ческого преступника, нежели у его брата Алёши. Такое романное решение было бы «логичным» и художественно обоснованным. Однако оно не содер­ жало бы тех парадоксальных возможностей, которые, как будет показано ниже, открывались в случае реализации версии Суворина — Z.


В характеристике Алёши Карамазова почти дословно воспроиз­ ведено то, что уже говорилось ранее в незаконченном предисло­ вии к «Бесам».

 

Ради «скорого подвига» Алёша готов пожертвовать «даже жизнью». В свете версии Суворина — Z эти слова звучат многознаменательно.

Правда, несколько дальше содержится намёк совершенно иного рода, указующий как будто на первую суворинскую версию (изложенную в его воспоминаниях): «Алёша избрал лишь проти­ воположную всем дорогу, но с тою же жаждой скорого подвига»’

 

«Противоположная всем дорога» — это и есть «русский социа­ лизм». По-видимому, начиная роман, его автор ещё не остано­ вился окончательно ни на одном из вариантов продолжения.

Алёше оставлялся шанс.

Казалось бы, оба предполагаемых варианта обладают примерно одинаковыми потенциальными возможностями. Но в романе имеется ещё одно (причём капитальное) указание на вероятность именно трагической развязки. Как ни странно, оно до сих пор не было учтено.

 

Это — эпиграф.

 

 

Диалог эпиграфов

 

«Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, падши

 

в  землю, не умрёт, то останется одно; а если умрёт, то принесёт много плода».

Эпиграфом взяты слова Евангелия от Иоанна. Но если исхо­ дить только из текста романа, их смысл не вполне ясен.

 

«Эти слова, — пишут комментаторы Полного собрания сочине­ ний Достоевского, — ...выражают надежду писателя на грядущее обновление и процветание России (и всего человечества), которое должно наступить вслед за всеобщим разложением и упадком»^®.

 

Что ж, это приемлемое, но, думается, далеко не достаточное объяснение.

Во-первых, «разложение и упадок» (в том смысле, в каком их разумеют комментаторы) ещё не есть смерть, а скорее некое неполноценное, ослабленное существование. Однако четвёр­ тое Евангелие подразумевает не ослабление жизни, а её уни­ чтожение, прекращение данной формы бытия. Падшее в землю


зерно не «разлагается» и не «приходит в упадок», а — умирает: только смерть, и ничто иное, кладет начало новой, возрождённой жизни. Поэтому «обновление» (и, если угодно, даже «процвета­ ние») мыслится именно как возрождённое, а не преобразованное бытие.

Разумеется, вселенский смысл слов Евангелия от Иоанна бес­ конечно шире и глубже тех возможных аллюзий, которые при­ менимы к каким бы то ни было частным ситуациям. Пшеничное зерно «достигает цели» лишь «смертью смерть поправ». Это — реальность Нового Завета. Однако в метафизическом смысле таким «зерном» можно почесть не только Алёшу Карамазова, но и самого автора романа, который на эшафоте пережил свою смерть и духовно воскрес.

 

Но воскрешение требует искупительной жертвы. Представляется, что эпиграф к «Братьям Карамазовым» отно­

сится не только к известному нам тексту романа, но и ко всей предполагаемой дилогии в целом. Тогда становится ясен его сокровенный смысл: гибель Алёши на эшафоте есть искупление. «Много плода» даётся гибелью главного героя*.

Но если так, тогда эпиграф к «Братьям Карамазовым» вступает

 

в  сложные отношения с другим эпиграфом — к другому роману. «Тут на горе паслось большое стадо свиней, и они просили Его,

чтобы позволил им войти в них. Он позволил им. Бесы, вышед­ шие из человека, вошли в свиней; и бросилось стадо с крутизны в озеро и потонуло. Пастухи, увидя случившееся, побежали

и  рассказали в городе и по деревням. И вышли жители смотреть случившееся и, пришедши к Иисусу, нашли человека, из кото­ рого вышли бесы, сидяш;его у ног Иисусовых одетого и в здравом

 

*   В тексте романа слова эпиграфа повторяются Зосимой. На вопрос Алёши, почему старец поклонился Мите, тот отвечает, что провидит его судьбу: «Послал я тебя к нему, Алексей, ибо думал, что братский лик твой поможет ему. Но всё от Господа и все судьбы наши. (Далее следует текст эпиграфа. — И. В ) Запомни сие... Мыслю о тебе так: изыдешь из стен сих,

а в миру пребудешь как инок». Не исключено, что слова эпиграфа могут частично относиться и к Дмитрию Карамазову. Однако поскольку глав­ ным героем, как сказано в авторском предисловии, является Алёша и прямо к нему обрашены слова «запомни сие», то, надо полагать, именно его судьбу предрекает Зосима. Знаменательно, что эпиграф повторяется при отсылке Алексея в мир.


уме, и ужаснулись. Видевшие же рассказали им, как исцелился бесновавшийся».

Исцеление бесноватого есть чудо. Он внешним образом избав­ ляется от своего внутреннего недуга. В том, что его оставляют бесы, нет его собственной, личной заслуги.

Бесы вселяются в нечистых животных — и последние гибнут.

Это — языческое жертвоприношение.

Сюжет, который приводится в Евангелии от Луки, не имеет

ничего общего с притчей, изложенной в Евангелии от Иоанна.

Между тем цитаты из обоих источников — в контексте поздней

романистики Достоевского — втягиваются в напряжённейший

диалог: они не только дополняют, но и оспаривают друг друга.

«Россия выблевала вон эту пакость, которою её окормили,

и  уж конечно, в этих выблеванных мерзавцах не осталось ничего русского»^*, — пишет Достоевский Майкову 9/21 октября 1870 года, объясняя идею будущего романа.

Что же, может быть, в Петре Верховенском и нет «ничего рус­ ского» (хотя это весьма сомнительно: ведь сам он — закономер­ ное порождение русской жизни). Однако подобное утверждение уж никак не приложимо к Алёше Карамазову. Правда, то пре­ ступление, которое он собирается совершить, по своей идей­ ной и юридической тяжести (и, если угодно, по своей «нерус-скости») не идет ни в какое сравнение с убийством Шатова: оно неизмеримо «страшнее». Но, согласно художественной логике обоих романов, вина «бесов» в «рядовом» преступле­ нии перетягивает предполагаемую вину Алёши в преступлении экстраординарном.

 

Ибо нравственные истоки этих деяний различны. Убийство Шатова есть результат расчёта, лжи, гнусной

интриги. Его кровью хотят скрепить «наших». При этом убийцы если и рискуют, то относительно: во всяком случае, не жиз­ нью (по законам Российской империи за уголовное убийство не назначалось смертной казни).

 

То, что, согласно версии Суворина — Z, должен был совершить Алёша, с точки зрения государства являлось прямым покуше­ нием на само государство: это была бы тягчайшая, не заслужи­ вающая ни малейшего снисхождения вина. Вина, требующая предельной кары. Но, как мы уже говорили, даже такое престу­ пление не могло бы коренным образом изменить читательского отношения к главному герою «Братьев Карамазовых».


Так же как убийство Раскольниковым старухи-процентщицы не лишает его окончательно ни авторских, ни читательских симпатий.

 

Убийство всегда (кроме случая защиты от убийцы) отврати­ тельно Достоевскому. И в плане этическом для него совершенно безразлично, кто является жертвой: Шатов, Алёна Ивановна или русский царь.

 

 

Алёна Ивановна и русский царь

 

Но в двух последних случаях (Алёна Ивановна и Александр II) присутствует некая общая черта.

 

Поступок Раскольникова есть такое же теоретическое престу­ пление, как и цареубийство. Причём оба эти акта идейно беско­ рыстны (во всяком случае, в первом приближении).

 

И  Раскольников, и, очевидно, будущий Алёша Карамазов раз­ решают себе «кровь по совести».

«Какой удар, бесценный Лев Николаевич! — пишет Страхов Тол­ стому через несколько дней после удавшегося наконец покушения на русского царя. — ...Бесчеловечно убили старика, который меч­ тал быть либеральнейшим и благодетельнейшим царём в мире. Теоретическоеубийство, не по злобе, не по реальной надобности,

 

а  потому что в идее это очень хорошо (подчеркнуто нами. — И. В)». Это письмо написано примерно через месяц после другого

послания, в котором Страхов извещал Толстого о смерти Досто­ евского. На сей раз имя Достоевского не упомянуто, однако про­ блема «Преступления и наказания» налицо.

 

«Нужны ужасные бедствия, — продолжает Страхов, — опу­ стошения целых областей, пожары, взрывы целых городов, избиение миллионов, чтобы опомнились люди. А теперь только цветочки»^^.

 

Удивительно: казнь российского императора вызывает у Стра­ хова цепь ассоциаций, очень схожих с теми, какие возникают

в  эсхатологическом сне Раскольникова на каторге, после убий­ ства им вдовы-чиновницы. То, о чем говорит Страхов, — это пере­ кличка с соответствующим местом «Преступления и наказания». Убийство Алёны Ивановны было написано за несколько меся­ цев до первой попытки цареубийства. Всего же при жизни Досто­

 

евского их было пять.


Эти ПОПЫТКИ действовали на него угнетающе.

 

В  возможной насильственной гибели монарха, «по доброй воле» освободившего двадцать пять миллионов подданных, он усма­ тривал конкретное политическое зло.

 

По мысли Достоевского, реформа 1861 года создала историче­ ский прецедент исключительной важности. Она явила пример добровольного отказа от вековой исторической несправедли­ вости, мирного разрешения грозящего страшными бедствиями социального конфликта. В этом смысле освобождение крестьян было как бы первым шагом к «русскому решению вопроса»: про­ веденная сверху акция намекала на возможность созидания такого миропорядка, который будет основан на справедливо­ сти — и только на ней.

 

Насильственная гибель Александра II, с личностью кото­ рого он связывал и крестьянское освобождение, и возможность дальнейших не менее радикальных реформ, — такой исход мог бы, по мнению Достоевского, означать конец (или по край­ ней мере существенную отсрочку) его собственных глобальных предположений.

Тем знаменательнее, что совершить это должен был его люби­ мый герой*.

 

Небезынтересно отметить ту нервическую реакцию, какую вызвала предложенная нами версия у одного петербургского библиографа. «...И. Волгин в своём неуёмном желании сде­ лать Алёшу революционером доходит до полной фальсифика­ ции...» «Здесь И. Волгина так высоко занесло, что обратно он так

 

и  не смог спуститься». «Здесь он окончательно смыкается с...» Сколь узнаваем этот стилёк, взращённый на ниве нашего репрес­ сивного литературоведения. Не хотелось бы, пользуясь фигурами речи оппонента, обвинить его в «полной фальсификации»: пред­ положим, что дело «всего лишь» в полной этической и эстетиче­ ской глухоте. Иначе невозможно объяснить ламентации относи­ тельно того, что автор книги «солидаризировался с народоволь­

 

*  Так как действие второй части дилогии должно было разворачиваться

 

в  самом конце 70-х годов, понятно, что предполагаемое покушение Алёши могло прийтись только на период продолжающегося царствования Алек­ сандра II. Само собой разумеется, что покушение должно было окончиться неудачей: ведь не мог же Достоевский при ещё живом царе изобразить его гибель!


цами... воспевая их». Или — ещё замечательнее — будто он, автор, пытается уверить наивную публику, что жизнь «сделала писателя сочувствующим народовольцам», и т. д. и т. п. Все эти благоглу­ пости рассчитаны исключительно на тех, кто не открывал насто­ ящую книгу. Вынуждены ещё раз повторить — как можно при­ митивнее и доходчивее: Достоевский ненавидел террор и не ведал никаких ему оправданий. Но понимал также, что болезнь глу­ боко поразила Россию, захватив таких «чистых сердцем» юно­ шей, как Алёша Карамазов. Скажем больше: предчувствие того, что в революцию ринутся в первую очередь идеалисты, — эта угадка даёт ключ к пониманию трагических потрясений XX века. Наш оппонент спешит успокоить новое либеральное началь­ ство (как прежде успокаивал старое советское), донося ему, что Достоевский не имеет никакого касательства к проблемам рус­ ской революции («как будто у революции могут быть высшие нравственные цели», брезгливо бросает наш неофит, очевидно не подозревая, что без наличия таковых ни одна Бастилия в мире не шелохнулась бы)^^

 

«...Бесы вышли из русского человека, — писал Достоевский Майкову в 1870 году, — и вошли в стадо свиней, то есть в Нечае­ вых, в Серно-Соловьёвичей и проч. Те потонули или потонут наверно, а исцелившийся человек, из которого вышли бесы, сидит у ног Иисусовых»^"'.

Так не случилось.

 

 

Жертва и искупление

 

К концу десятилетия обнаружилось, что русская революция

 

не пошла по нечаевскому пути. Напротив: в рядах её привержен­ цев ещё резче обозначилась та самая «национальная черта поко­ ления», которую он пророчески угадал десять лет назад.

 

Можно было изгнать бесов из русского человека. Но нельзя было изгнать самого русского человека.

 

Спасти себя мог только он сам. От русской революции уже нельзя было «отделаться» языческим жертвоприношением: уто­ пив свиней в озере. Искупительная жертва Алёши Карамазова должна была знаменовать, что ради разрешения главного вопроса русской жизни — «что считать за правду» — на заклание прино­ сятся избранные из избранных.


Эпиграф к «Братьям Карамазовым» вступал в тайное противо­ борство с эпиграфом к «Бесам».

Алёше Карамазову было суждено «перетащить на себе» истори­ ческий опыт двух последних десятилетий. Он мог обрести худо­ жественный авторитет не проповедью «евангельского социа­ лизма» (и вообще не проповедью: вроде той, какую он произносит у Илюшиного камня), а только делом.

 

Колю Красоткина и других «русских мальчиков» нельзя было уговорить. Но их ещё можно было убедить — ценой собственной гибели.

«А если умрёт, то принесёт много плода».

Смерть Алёши на эшафоте и должна была стать его делом. Самое поразительное, что подобный исход мог быть одновре­

менно и подтверждением другой романной версии — о «рус­ ском социалисте». Параллельные должны были в конце концов пересечься.

Предполагалось «безумное» художественное решение.

Алёша второго романа должен был умереть именно за ту идею, которую, согласно «сверхзадаче» этого романа, он призван был опровергнуть. Но такие идеи не опровергаются словом. С ними можно спорить только жизнью.

 

Как и Родион Раскольников, Алексей Карамазов проводил экс­ перимент на себе.

Для развенчания теории Раскольникова потребовалась судьба Раскольникова. Для преодоления идеи Алёши Карамазова (идеи, приведшей его на эшафот) потребовалась жизнь Алёши Карамазова.

Это было доказательством от противного.

 

И  тут мы вновь возвращаемся к записи в последней записной книжке — о крови.

 

«...Крепко-то оказывается не у тех, которые кровь прольют, а

у  тех, чью кровь прольют. Вот он — закон крови на земле». Казалось бы, запись бесспорна: именно революционеры про­

ливают чужую кровь. Следовательно, «крепко» оказывается не у них.

Но — «жертвовать собою и всем для правды — национальная черта поколения». К концу 70-х годов эта черта обозначилась как массовая.

 

Были явлены вопросы в высшей степени мучительные и труд­ ные — именно для моральных оценок. Тот, кто проливал чужую


кровь, одновременно проливал и свою, совершенно сознательно обрекая себя на гибель (этот дух жертвенности характерен почти для всех главных деятелей «Народной воли»).

 

Иди и гибни безупречно.

 

Умрёшь недаром — дело прочно.

Когда под ним струится кровь, —

 

так предвосхитившие события некрасовские строки неожи­ данно перекликаются со словами Достоевского о «законе крови на земле».

 

Власть тоже проливала чужую кровь: следовательно, «крепко» оказывалось не у нее. «Закон крови» в России был подобен закол­ дованному кругу.

Этот круг следовало разорвать.

Алёша Карамазов, всходя на эшафот, собственной кровью должен был освятить иной — бескровный путь: путь «русского евангельского социалиста». Его гибель явилась бы двойным искуплением.

 

Возникает вопрос: стоит ли так подробно останавливаться на всех этих несуществующих материях? Ведь ни один из вари­ антов второго романа так и не получил художественного вопло­ щения. И можно лишь гадать, какое продолжение (или заверше­ ние) обрела бы жизнь Алёши Карамазова и других героев, будь этот роман написан. Может быть, Алёша мирно бы закончил свои дни в монастыре, окружённый воспитуемыми и наставляе­ мыми им детьми, как это некогда и предполагалось. Поэтому не проще ли говорить о том, что есть, нежели поддаваться невер­ ному соблазну догадок и навязывать несозданному участь деся­ той (сожженной) главы «Евгения Онегина», — с той разницей, что последняя (теоретически) ещё может быть когда-нибудь вос­ становлена, в то время как ненаписанное нельзя восстановить никогда?

 

Всё это так. И мы не стали бы вдаваться в рискованную область гадательного и неизвестного, если бы к этому не подвигал нас сам Достоевский.

 

Второй, «главный», роман отбрасывает незримую тень на пер­ вый, и в этой тени — не только сотворённые герои «Братьев Кара­ мазовых», но и сам сотворивший их автор.


Естественный отбор

 

Итак, кажется несомненным, что замыслов «главного» романа было несколько и что они в основном возникли ещё до начала писания. Но столь же несомненно, что события 1879—1880 годов были способны существенным образом трансформировать эти планы, ослабить одни сюжетные линии и усилить другие, отфильтровать варианты и резко повысить шансы одного из них,

Происходит своего рода естественный отбор.

 

Думается, что к зиме — весне 1880 года, если не окончательно, то, во всяком случае, более подробно, чем остальные, отраба­ тывается версия Суворина — Z: в мае она попадает в «Новорос­ сийский телеграф»*. Она могла соединять в себе элементы раз­ личных сюжетов (в том числе и «детскую» линию романа). Но центральное место, по-видимому, должна была занять будущая драма Алёши.

 

Происходит совмещение двух разнородных планов, их взаимо­ проникновение.

С  одной стороны, Алёша «главного» романа воплощал в себе идеальный порыв русской революции, с другой — действовал согласно её реальной исторической логике.

 

При столь очевидной противоречивости этого предполагае­ мого персонажа он сохранял глубокое внутреннее единство.

 

В младшем из Карамазовых, старающемся о мировой гармонии

и  одновременно — ради всё той же гармонии — разрешающем себе «кровь по совести», был схвачен момент истины. В Алёше — подвижнике и цареубийце — проступали два лика русской революции.

 

Понятно, почему Суворин никогда не предал гласности то, что он недвусмысленно зафиксировал в своём дневнике. Обнародо­ вание версии о «политическом преступлении» (и тем более рас­ шифровка характера этого преступления) — вещи для него идео­ логически недопустимые^^ Да и столичная цензура вряд ли оста­

 

*  Не содержится ли намёка на знакомство с этой версией в следую­

 

щих словах Петерсена: «Жалеете ли вы, читатель, что этот роман никогда не будет написан Достоевским? Откровенно сказать, я не жалею; я убеждён, что это, наверное, вышел бы плохой роман, нимало не способный помочь разобраться в окружающей нас путанице и раздражающем всех хаосе кро­ вавого сентиментализма»^^.


лась бы равнодушной к сообщению о том, что покойного автора «Братьев Карамазовых» посещали столь рискованные сюжеты. После 1 марта 1881 года упоминание об этом делалось и вовсе неуместным.

 

Между тем подобный исход романа естествен для Достоевского. Художник крайностей, он не мог удовольствоваться «рядовым» политическим преступлением. Ему было необходимо самое тяж­ кое (но, заметим, для 1879—1880 годов — типичное).

Еще раз вспомним приведенную выше запись: о крови.


 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

глава III

вера засулич и старец зосима

 

Выстрел в градоначальника

 

31 марта 1878 года в переполненном зале Петербургского окруж­ ного суда слушалось дело по обвинению дочери капитана Веры Ивановны Засулич, покушавшейся на жизнь петербург­ ского градоначальника генерал-адъютанта Фёдора Фёдоровича Трепова.

 

Это было первое (и последнее) дело такого рода, доверенное суду присяжных: оно намеренно рассматривалось как уголовное. Председательствовал на суде добрый знакомый Достоевского

 

Анатолий Фёдорович Кони. На почётных местах за судьями поместились первые сановники империи: лицейский товарищ Пушкина, а ныне государственный канцлер восьмидесятилет­ ний князь Горчаков, статс-секретарь Сольский, высшие чины Министерства юстиции, сенаторы...

 

Достоевский сидел в ряду, отведённом для прессы.

В преступлении Засулич был нравственный акцент, не могу­ щий не взволновать автора «Преступления и наказания»: она мстила Трепову за его приказ высечь политического заключён-


КОГО Боголюбова. Она подняла руку на человека, вступившись за человека.

 

Молодая женщина (ей было двадцать восемь лет) вступилась не за своего жениха или возлюбленного (так подумали вначале: это было бы понятно), не за собственную честь или честь своих близких, а за лицо, абсолютно ей не знакомое. Она вступилась за принцип.

 

24 января 1878 года, в 10 часов утра, Засулич явилась в приёмную

 

к  градоначальнику. На ней была широкая черная тальма без рука­ вов: в её складках скрывался шестизарядный револьвер. Генерал начал обходить просителей (их было человек двенадцать) — пер­ вой стояла Засулич. Трепов принял прошение, спросив, о чём оно; затем обратился к следующей просительнице с тем же вопросом. Старушка не успела ответить: раздался выстрел.

 

Засулич стреляла в упор, с расстояния полушага, «из револь­ вера, — как сказано в обвинительном акте, — заряженного пулями большого калибра»’. Трепов взялся за бок и начал падать; покушавшуюся схватили.

 

На суде А.Ф. Кони допрашивал свидетеля — майора Курнеева; Достоевский слышал весь диалог.

 

«В<опрос>. Боролась с вами подсудимая? 0<твет>. Нет.

В  <опрос>. Делала она движение, чтоб выстрелить второй раз? 0<твет>. Нет, у неё не было револьвера, она его бросила.

В<опрос>. Так что, она выстрелила только один раз?

0<твет>. Да, один раз»^.

Итак, произведя выстрел, Засулич отбросила пистолет в сто­ рону. Когда А.Ф. Кони спросил её, желала ли она убить Трепова или только ранить, она отвечала, что это ей было всё равно: она лишь хотела «показать этим, что нельзя так безнаказанно надру­ гаться над человеком»^

 

(Дубровин уже подходит к вопросу как практик: он считал, что покушение не удалось по чисто техническим причинам. «Вера Ивановна Засулич, — писал он в изъятых у него при аре­ сте «Записках русского офицера-террориста», — тоже напрасно выбрала револьвер системы «бульдог» среднего калибра... Если приходится погибать нашим дорогим товарищам-социалистам, то пусть они погибают, производя, насколько только возможно, наибольший урон в рядах нашего бесчеловечного, дикого и гру­ бого врага»"^.)


Выстрел Засулич был преступлением идеологическим. Почти все убийства и самоубийства в романах Достоев­

ского — идеологичны.

Некоторые моменты этого процесса (в частности, поведение председателя суда, речи сторон и т. д.) отзовутся впоследствии в «Братьях Карамазовых». Но нас пока интересует другое.

Нас интересует приговор.

 

Приговор был беспрецедентен: общество (в лице присяжных) поквиталось с тяжёлым самодуром — полновластным хозяином столицы. По негодующему слову Каткова, этот процесс обра­ тился в «дело петербургского градоначальника Трепова, судивше­ гося по обвинению в наказании арестанта Боголюбова»^

 

Большинство присутствовавших было уверено, что присяж­ ные вынесут обвинительный вердикт. Один из свидетелей (бук­ вальных: он выступал свидетелем по делу) вспоминает: «Кони среди воцарившейся мёртвой тишины молча просмотрел пер­ вую страницу, медленно перевернул её, перейдя глазами на вто­ рую, и... слышно было, как зал удручённо вздохнул. У меня тоже болезненно заныло сердце. Неужели наши опасения оправдались

и  Засулич признана виновною?»^

Вот та же сцена, увиденная с другой точки, на сей раз ~ глазами

 

самого председателя суда: «Они (присяжные. — И. В) вышли, теснясь, с бледными лицами, не глядя на подсудимую... Настала мёртвая тишина... Все притаили дыхание... Старшина дрожащею рукою подал мне лист... Против первого вопроса стояло крупным почерком: «Нет, не виновна!..»^

 

Оправдание Засулич было публичной пощёчиной правитель­ ству: суду присяжных такого не могли простить никогда.

«Это самый счастливый день русского правосудия!» — восклик­ нул один из присутствовавших на процессе сановников, на что Кони мрачно возразил: «Вы ошибаетесь, это самый печальный день его»^ Он оказался прав: вскоре после оправдания Засулич все дела, связанные с покушением на должностных лиц, были изъяты из ведения суда присяжных. Правительство повело целе­ направленный натиск на «суд общественной совести».

 

«Московские ведомости» (да и не только они) считали, что едва ли не всё зло на Руси пошло от этого скандального вердикта.

«Передавая лист старшине, я взглянул на Засулич... — вспоми­ нает Кони. — То же серое «несуразное» лицо, ни бледнее, ни крас­ нее обыкновенного; те же поднятые кверху, немного расширен­


ные глаза... «Нет!» — провозгласил старшина, и краска мгновенно покрыла её щёки... «не вин...», но далее он не мог продолжать».

Достоевский был свидетелем того неистового восторга, кото-рый охватил публику после объявления приговора.

«Крики несдержанной радости, — продолжает Кони, — истери­ ческие рыдания, отчаянные аплодисменты, топот ног, возгласы: «Браво! Ура! Молодцы! Вера! Верочка! Верочка!» — всё слилось

 

в  один треск, и стон, и вопль. Многие крестились; в верхнем, более демократическом, отделении для публики обнимались; даже в местах за судьями усерднейшим образом хлопали...»^

Интересно, что делал в этот момент Достоевский? Как отнёсся он к приговору присяжных?

Но прежде: как отнеслось к нему русское общество?

Многие не могли поверить в оправдательный приговор, пола­ гая, что вести о нём —первоапрельская шутка.

 

Получив петербургские газеты, полные ликующих откли­ ков на решение присяжных (такова была единодушная реак­ ция либеральной прессы), Катков сообщил своим читателям, что в Москву прибыл «весь сумасшедший дом петербургской печати»’®.Позднее он не упустит случая напомнить, что путь

 

к  1 марта 1881 года был открыт 31 марта 1878-го.

В  своих позднейших воспоминаниях издатель консерватив­ ного «Гражданина» — князь В.П. Мещерский — писал: «Тор­ жественное оправдание Веры Засулич происходило как будто

в  каком-то ужасном кошхмерическом сне... Никто не мог понять, как могло состояться в зале суда самодержавной империи такое страшное глумление над государевыми высшими слугами и столь наглое торжество крамолы... Так, промеж себя, неко­ торые русские люди говорили, что если бы, в ответ на такое прямое революционное проявление правосудия. Государь своею властью кассировал решение суда и весь состав суда под­ верг изгнанию со службы, и проявил бы эту строгость немед­ ленно и всенародно, то весьма вероятно — развитие крамолы было бы сразу приостановлено»”.

 

Спустя семь лет Победоносцев, узнав о намерении Алексан­ дра III назначить Кони на должность обер-прокурора кассацион­ ного департамента Сената, предостерегал своего бывшего воспи­ танника от этого шага, ссылаясь на роль Кони в деле Засулич’^.

 

Катков, Мещерский, Победоносцев — их мнение было единым, их негодование — искренним и неподдельным. Все они исходили


не только из своих собственных убеждений, но и из соображений высшей государственной целесообразности.

Эти люди — круг Достоевского. Во всяком случае, все они могли считать и, очевидно, считали его «своим». И вправе были бы требовать от него единомыслия.

 

Взгляд на это дело Достоевского решительно не похож ни на возмущение охранителей, ни на умиление либералов.

Он вообще ни на что не похож.

 

Ибо Достоевский «изымает» дело из сферы формально-юридической и переносит его на какую-то совсем иную почву.

Он не высказал своего мнения публично: «Дневник писателя» в это время уже не выходил. Но оно всё-таки известно.

 

 

«Иди, ты свободна...»

 

Вечером 1 апреля Г.К. Градовский (Гамма), автор знамени­ того фельетона о процессе, который на следующее утро должен был появиться в «Голосе» («Голос», — жалуется Победоносцев наследнику престола, — разразился дикою пляской восторга по случаю оправдания Засулич»^^), посетил председателя Коми­ тета министров. «Неужели вы за оправдание?» — поразился Валуев. — «Не я один, — отвечал журналист. — ...Возле меня сидел Достоевский, и тот признал (замечательно здесь «и тот». —

 

И.   В), что наказание этой девушки неуместно, излишне... Следо­ вало бы выразить, — сказал он: — «Иди, ты свободна, но не делай этого в другой раз». — «Удивительно», — процедил сквозь зубы

 

Валуев»^"^ Министра можно понять: «приговор» Достоевского не имеет

 

аналогов в мировой юридической практике (не парафраз ли еван­ гельского «Иди и впредь не греши»). Между тем в словах, сказан­ ных им Градовскому, заключалась идея, вынашиваемая много лет, не прошедшая бесследно для «Дневника писателя» и «Бра­ тьев Карамазовых».

 

«Иди, ты свободна...» — произносится ещё до объявления оправдательного вердикта. «Нет у нас, кажется, такой юриди­ ческой формулы, — добавил Достоевский, — а чего доброго, её теперь возведут в героини»^^

 

Нет юридической формулы; та же «формула», которую предла­ гает Достоевский («иди, ты свободна, но не делай этого в другой


раз»), неприемлема для государства. Но, может быть, то, что пред­ лагается, осуществимо просто среди людей — связанных какой-то иной, негосударственной общностью?

 

 

Ложь в постановке вопроса

 

Вопрос для Достоевского заключается не в большей или мень­ шей целесообразности существующих правовых норм, а в несо­ ответствии судебной процедуры сути дела. Ибо сам суд осно­ ван на внутренней неправде, на разрыве между государственной нравственностью и моралью лица.

 

...Один из известнейших русских адвокатов, В.Д. Спасович, не без труда выиграл в петербургском суде дело, возбуждённое против его подзащитного Кроненберга. Кроненберг подвергал жестоким телесным наказаниям собственную дочь. Спасович употребил весь свой блистательный талант (черты этого «прелю­ бодея мысли» сказались в образе адвоката Фетюковича в «Братьях Карамазовых»), чтобы выгородить своего клиента.

 

Никто из современников Достоевского, пришедших в негодо­ вание от исхода этого дела, не почувствовал столь остро, как он, нравственную невыносимость такого положения, когда вся фее­ рическая мощь адвокатского искусства была брошена против маленькой шестилетней девочки — с одной лишь целью: уличить дочь и оправдать отца.

 

Достоевский буквально уничтожил Спасовича (естественно, что у него не нашлось добрых слов и для Кроненберга). Однако, нарисовав картину, по своей разоблачительной силе не идущую ни в какое сравнение с теми сентенциозными общими местами, какие выставляло обвинение, он вовсе не требует наказания, предусмотренного законом.

 

Ситуация, при которой дочь может засудить родного отца, столь же неприемлема для Достоевского, как и тот факт, что отец может безнаказанно истязать родную дочь. Здесь крылась какая-то изначальная фальшь: то, что он называл «ложью в поста­ новке вопроса». И не только потому, что в систему глубоко интим­ ных, родственных отношений грубо вторгается государство (пусть даже с благородной целью — защитить слабейшего). Драматизм положения заключается в том, что любой обвинительный при­ говор автоматически отнимал у ребёнка отца (пусть даже такого


отца), разбивал семью и обрекал выигравшуюдело жертву на пол­ ное сиротство (удевочки не было матери). Амежду тем суд не имел выбора: русское законодательство не предусматривало в этом слу­ чае (да и в иных) какую-либо форму нравственного осуждения.

«Нет у нас, кажется, такой юридической формулы». Государственный человек Валуев по своей занятости, очевидно,

не читал «Дневника писателя»: иначе бы, пожалуй, он смог

подметить, что в словах Достоевского о Засулич содержится

та же самая «неформальная формула», которая последовательно

применялась автором «Дневника».

 

Отделение осуждения от наказания — вещь практически невоз­ можная. Однако именно так ставит вопрос Достоевский.

 

Так у него всегда: не совершенствование «системы», не улучше­ ние отдельных её частей, а коренное преобразование; внесение «чисто человеческого» (можно сказать — исключительно чело­ веческого) в круг понятий надличностных и общих. Мир холод­ ных абстракций «утепляется», они обретают новый (максимально приближенный к человеку) образ. Бесполезно оценивать сте­ пень его «прогрессивности» отношением к тем или иным право­ вым нормам или юридическим институтам. То, о чём он гово­ рит, «выше» права: здесь не действует никакой иной закон, кроме закона нравственного.

Сказанное им на процессе Засулич имело своё продолжение.

 

 

Ещё один «гордый человек»

 

4    ноября 1880 года в Петропавловской крепости были повешены двадцатичетырехлетний Андрей Пресняков и двадцатисемилет­ ний Александр Квятковский.

Самому Достоевскому оставалось жить менее трёх месяцев. Он записывает в последней тетради: «Казнь Квятковского, Преснякова и помилование остальных. NBÎ Как государство ~ не могло помиловать (кроме воли монарха). Что такое казнь?—

 

В государстве — жертва за идею. Но если Церковь — нет казни»’^

Проще простого: Достоевский — сторонник церковного суда.

 

И  следовательно, не кто иной, как религиозный фанатик, кото­ рый, по образной подсказке одного эссеиста, предстаёт перед нами «злым, фанатичным средневековым монахом с византий­ ским крестом — словно бичом — в руке»’’.


Инквизиторы (и великие, и «рядовые») обрекают на казнь. Причём как раз именем Церкви. «Нет казни», — говорит Достоевский.

 

В записи о Квятковском и Преснякове звучит что-то уже знакомое.

 

...В монастыре, в келье старца Зосимы, идёт любопытный раз­ говор. Выслушав рассуждение отца Паисия о том, что в противо­ положность римско-католической идее — «по русскому пони­ манию» — «государство должно кончить тем, чтоб сподобиться стать единственно лишь Церковью, и ничем иным», помещик Миусов с тончайшей иронией замечает, что всё это «что-то даже похожее на социализм» и что если всё это принять всерьёз, то «Церковь теперь... будет судить уголовщину и приговаривать розги и каторгу, а пожалуй, так и смертную казнь».

 

Тут в разговор вступает Иван Фёдорович Карамазов. «Не смиг­ нув глазом», он спокойно разъясняет Миусову, что это отнюдь не так, поскольку не будет нужды прибегать к «механическим» мерам исправления преступников, когда сам взгляд на престу­ пление в корне изменится.

 

Заметим; мысль эту Достоевский доверяет скептику и бого­ борцу, молодому отрицателю «из новейших». Впрочем, как

 

и  Легенду о Великом инквизиторе.

Но ещё удивительнее другое: Ивана Карамазова вдруг поддер­

живает сам Зосима.

«Вот если бы, — говорит старец, — суд принадлежал обще­ ству как Церкви, тогда бы оно знало, кого воротить из отлучения

 

и  опять приобщить к себе»‘^ Обществу как Церкви.

Действительно: о какой Церкви говорит Достоевский? Может

 

быть, как это и подобает «средневековому монаху», он разумеет уже готовую церковную организацию, её отлаженный столети­ ями механизм, ту или иную форму современной ему церковной иерархии?

Но, как сказано в той же последней тетради, «Церковь

 

в параличе с Петра Великого»’^. Всё, что она может, — это совер­ шить казённый обряд, напутствуя уводимого на казнь преступ­ ника. «Церковь в параличе» — неужели, сознавая это, Досто­ евский желает, чтобы государство обратилось в такую Цер­ ковь и тем самым как бы само омертвело, впало в глубокое оцепенение?


Странное и на первый взгляд необъяснимое противоречие. Однако повременим объяснять его очередным парадоксом автора «Карамазовых».

 

Вот ещё одна запись: «Церковь — весь народ...»^® «Весь народ», то есть не учреждение, не институт, отделённый от народа и сто­ ящий над ним, а некая духовная общность, полностью с этим народом совпадающая.

В  этом смысле «народ» и «Церковь» — синонимы. Последняя становится собирательным именем народной совести.

В  своём последнем «Дневнике писателя» он говорит, что главная ошибка русских интеллигентных людей в том, «что они не признают в русском народе Церкви». «Я не про зда­ ния церковные теперь говорю и не про причты, — добавляет Достоевский, — я про наш русский «социализм» теперь говорю (и это обратно противоположное Церкви слово беру именно для разъяснения моей мысли, как ни показалось бы это стран­ ным), — цель и исход которого всенародная и вселенская Цер­ ковь, осуществлённая на земле, поколику земля может вме­ стить её»^^

 

Итак, «русский социализм» есть «вселенская Церковь», иными словами — достижение такого нравственного состояния, когда все будут поступать по совести.

Но вот скиталец, изгой, перекати-поле — Алеко Пушкинской речи, — ведь и ему «необходимо именно всемирное счастье, чтоб успокоиться: дешевле он не примирится»^^. Не жаждет ли и этот Алеко стать членом некоей «вселенской Церкви»?

 

Пожалуй, что и жаждет; правда, пока у него слабо получается...

 

Ему, обагрившему свои руки кровью, говорят:

 

Оставь нас, гордый человек.

 

Мыдики; нет у нас законов.

Мы не терзаем, не казним.

 

У цыган «нет казни» — ибо это ещё до государства. У Церкви тоже «нет казни» — ибо это уже после государства.

Но само государство — «терзающее и казнящее» — не тот же ли «гордый человек» и не к нему ли тоже обращён вопль

о  смирении?

...1 сентября 1866 года присуждённый к повешению Дмитрий

Каракозов решился просить царя о помиловании. Его письмо


заканчивалось так: «А теперь, государь, прошу у вас прощения как христианин у христианина и как человек у человека»^^

 

Александр II, кротко улыбаясь, выслушал эти слова, прочитан­ ные ему министром юстиции, и — с сожалением развёл руками.

На следующий день, 2 сентября, председатель Верховного уго­ ловного суда семидесятисемилетний князь Гагарин (он, кстати,

в  1849 году вёл следствие по делу Достоевского и других петра­ шевцев) вызвал к себе осуждённого и сказал: «Каракозов, госу­ дарь император повелел мне объявить вам, что его величе­ ство прощает вас как христианин, но как государь — простить не может. Вы должны готовиться к смерти..

 

3 сентября Каракозов был повешен.

 

 

Нравственность во множественном числе

 

В той воображаемой теоретической ситуации, которая обсуж­ дается в келье старца Зосимы, подобный исход невозможен. «Там» нет двух нравственностей: для государства и для част­ ного лица. Поступок государства, противоречащий совести, не сможет прикрыться государственным авторитетом, ибо «там» только совесть является критерием любого — в том числе общественного — интереса.

 

Осуждённые по «делу шестнадцати» на сей раз избавили импе­ ратора от душевной раздвоенности: ни Пресняков, ни Квятков-ский не подали прошения о помиловании.

 

Между тем, констатируя, что государство «не могло помило­ вать» приговорённых, Достоевский делает существенную ого­ ворку: «кроме воли монарха». То есть в иных случаях монарх имеет право быть более христианином, нежели государем.

 

Александр II думал иначе.

И  все же «помилование остальных» для Достоевского — факт громадной величины. Исходя из него, он делает поистине гло­ бальные обобщения.

 

«Церковь и Государство нельзя смешивать, — продолжает свою запись Достоевский. — То, что смешивают, — добрый признак, ибо значит клонит на Церковь»^^

Это было самообольщением. Казнь всего лишь двух отнюдь не свидетельствовала об эволюции российского самодержавия

в том направлении, которое указывал ему Достоевский. Дело


обстояло гораздо проще. Вконце 1880года, в период неустойчиво­ сти власти, правительственного лавирования и лорис-меликовских заигрываний, «помилование остальных» — лишь тактический ход: нельзя было «сверх меры» дразнить общество виселицами*.

 

«В Англии и во Франции и не задумались бы повесить», — заканчивает свою запись Достоевский. Именно в таком виде она была опубликована в 1883 году — в первом посмертном издании его сочинений.

 

Но полный текст этой записи звучит несколько иначе: «...не задумались бы повесить — Церковь и монарх во главе»^^. Изда­ тели несколько сократили фразу — по соображениям вполне понятным.

Кажется, редакторы не столько опасались оскорбить ино­ странную державу, сколько устраняли более близкие политиче­ ские аллюзии: как-никак за два года русский царь «не задумался» повесить двадцать человек. При этом Церковь не промолвила ни единого слова в защиту казнимых.

Достоевскому казалось, что «помилование остальных»

не столько следствие некоторой — не без подсказки — высочай­

 

шей задумчивости, сколько факт исторический. Он видит в нём доброе предзнаменование. Зыбкость правительственной поли­ тики принимается им за колебание нравственное.

 

В  своей предсмертной записной книжке он ведёт жестокий спор с профессором К.Д. Кавелиным. Спор о том, что такое нрав­ ственность. Кавелин утверждал, что последняя определяется очень просто: верностью своим убеждениям.

 

«Сожигающего еретиков я не могу признать нравственным человеком, ибо не признаю ваш тезис, что нравственность есть согласие с внутренними убеждениями, — возражает он Каве­ лину. — Это лишь честность (русский язык богат), но не нрав­ ственность. Нравственный образец и идеал есть у меня один, Христос. Спрашиваю: сжёг ли бы он еретиков, — нет. Ну так значит, сжигание еретиков есть поступок безнравственный»^^

 

*  31 октября 1880 года Лорис-Меликов направил в Ливадию следующую шифрованную телеграмму: «Прошу доложить Его Величеству, что испол­ нение в столице приговора одновременно над всеми осуждёнными про­ извело бы крайне тягостное впечатление среди господствующего в огром­ ном большинстве общества благоприятного политического настроения»^^. Поэтому Лорис-Меликов рекомендовал ограничиться казнью двоих.


(Уж не отсюда ли помянутый выше эссеист взял своего «злого, фанатичного средневекового монаха»?)

 

Самодержавное государство не есть «нравственный человек», ибо оно — согласно самому искреннему убеждению — сожигает «своих» еретиков. Христос Достоевского не обрёк бы на «расстре­ ляние» петрашевцев, не повесил бы Дубровина, Квятковского и Преснякова.

 

Мораль, исповедуемая Достоевским, не совпадает с моралью, действующей применительно к случаю и извиняющей собствен­ ный прагматизм ссылкой на человеческое несовершенство.

Он не желает принимать этих ссылок.

 

Он не желает принимать разрыва, «ножниц» между тем веро­ исповеданием, на которое государство вынуждено указывать как на свою собственР1ую религию, и реальной государственной практикой, не имеющей ничего общего с главными догматами этой официальной веры. Поэтому Церковь Достоевского мало похожа на существующую историческую Церковь^^, которая сама является одним из институтов государства и безоговорочно освя­ щает любые его поступки.

 

В  своём ywoeawww Достоевский минует все последующие зве­ нья. Он связует отдалённейшую «надысторическую» перспективу

с  «живой жизнью». Это, пожалуй, одна из самых поразительных черт его миросозерцания. И отстаивается она с поразительным упорством. «Что правда для человека как лица, то пусть остаётся правдой и для всей нации»^^ — сказано в «Дневнике писателя» 1877 года. Нравственный закон един.

 

 

Колебания перед пролитием крови

 

Слова «кровь» и «нравственность» часто стоят у Достоевского рядом.

На процессе Засулич слово «нравственность» повторялось неоднократно. Особенно часто прибегал к нему представитель обвинения — товарищ прокурора К.И. Кессель. «Я ни одной минуты не могу представить себе, — заявил он в своей обвини­ тельной речи, — чтобы Засулич считала те средства, к которым она прибегала, нравственными...»^^

 

Выяснилось, однако, что у прокурора и обвиняемой понятия о нравственности существенно различны. В глазах подсудимой


нравственная уязвимость преступления искупалась готовностью заплатить за него собственной жизнью. Сама она ожидала, «что её повесят после комедии суда»^^.

 

«...Я решилась, — сказала на суде Засулич, — хоть ценою соб­ ственной гибели доказать, что нельзя быть уверенным в безнака­ занности, так ругаясь над человеческой личностью... (В.И. Засу­ лич была настолько взволнована, — бесстрастно фиксирует сте­ нограмма, — что не могла продолжать. Председатель пригласил её отдохнуть и успокоиться.) ...Я не нашла другого способа...

 

Страшно поднять руку на человека, но я находила, что должна это сделать»^^

Достоевский хорошо запомнил эти слова. Почти через два года он, вечно жалующийся на память и забывающий имена своих героев, цитирует обвиняемую — по смыслу совершенно точно.

В  своём споре с Кавелиным он пользуется Засулич как аргументом.

 

«Засулич, — записывает Достоевский, — «тяжело поднять руку пролить кровь», — это колебание было нравственнее, чем само пролитие крови»^"^ (то есть чем поступок, соответствующий убеждениям).

 

Душевные терзания Родиона Раскольникова — при всей несо­ поставимости мотивов — тоже «нравственнее» его верности соб­ ственной теории: недаром он более «любопытен» Достоевскому, когда сомневается, а не когда исполняет.

 

Нерешительность самодержавия, казнящего «только» двух

и  милующего остальных, нерешительность, проистекающая исключительно из соображений государственной целесообразно­ сти, — внутренне аморальна. Колебание Веры Засулич, страша­ щейся поднять руку на человека только потому, что он человек, — нравственно по своей природе.

 

Достоевский пытается уравнять эти величины, но — без­ успешно. Засулич — одна! — «перевешивает» государство, кото­ рое вовсе и не думает обращаться в Церковь.

 

Любопытно бы знать: высказывал ли Достоевский своё мнение

о деле Засулич Каткову или Победоносцеву? Скорее всего нет:

 

он никогда не был с ними особенно откровенен (по его собствен­ ным словам, «наблюдал тактику»). Но об этом ещё придётся гово­ рить. Здесь же коснёмся другого вопроса — правда, достаточно гадательного. По смерти Достоевского он приходил в голову многим.


Лучшая лекция Владимира Соловьёва

 

Вопрос таков: как повёл бы себя автор «Братьев Карамазовых» после 1 марта 1881 года? Мнение о том, что он горячо бы одобрил образ действий нового царствования и даже стал бы его офици­ альным идеологом, встречается не столь уж редко.

 

Не будем пока оспаривать эту — более чем сомнительную — точку зрения. Остановимся только на одном пункте: как (в свете того, что о нём известно) отнесся бы Достоевский к казни первомартовцев?

Желябов, Перовская, Кибальчич, Т. Михайлов и Рысаков были повешены 3 апреля 1881 года. При этом в первый и последний раз за весь XIX век в России была казнена женщина.

 

28 марта, в день, когда Особое присутствие правительствую­ щего сената должно было вынести приговор, двадцатисемилет­ ний Владимир Сергеевич Соловьёв читал лекцию в зале Кредит­ ного общества. Тема лекции была достаточно отвлечённой: «Кри­ тика современного просвещения и кризис мирового процесса». Владимир Соловьёв — один из немногих, с кем Достоевский был духовно близок в свои последние годы. Кажется, у автора «Карама­ зовых» была некоторая слабость к Соловьёву. Лицо молодого фило­ софа, по словам Анны Григорьевны, напоминало её мужулюби­

 

мую им картину «Голова молодого Христа» Аннибале Карраччи. Духовный облик Владимира Соловьёва, согласно преданию, отра­ зился в любимом герое Достоевского — Алёше Карамазове.

 

Молодёжь ломилась на его лекции: будущий автор «Оправда­ ния добра» входил в моду.

28 марта 1881 года послушать Соловьёва явились общие друзья его и Достоевского. Приехала и Анна Григорьевна — в трауре.

 

Очевидцы вспоминают, что Владимир Соловьёв взошёл на кафедру «высокий, тонкий, ещё бледнее обыкновенного». Его, как всегда, слушали внимательно. Но тишина стала мёрт­ вой, когда от высоких материй молодой философ перешёл к тому,

о  чем тайно думали все.

«Сегодня, — сказал Соловьёв, — судятся и, вероятно, будут

осуждены убийцы царя на смерть. Царь может простить их,

и если он действительно чувствует свою связь с народом, он дол­ жен простить. Народ русский не признаёт двух правд».

Зал замер. В стране, где вот уже целый месяц не смолкали призывы к беспощадной расправе с цареубийцами, никто ещё


не осмеливался публично выступить с таким, по-видимому безумным, предложением*.

 

«Не от нас зависит решение этого дела, — продолжал Владимир Соловьёв, — не мы призваны судить... но если государственная власть отрицается от христианского начала и вступает на крова­ вый путь, мы выйдем, отстранимся, отречемся от нее».

 

Далее произошло то, что, вероятно, должно было напоминать сцену в зале суда после оправдания Засулич. Публика неистовство­ вала. Правда, на сей раз порыв был не столь единодушным. Нашлись люди, кричавшие оратору: «Тебя первого казнить, изменник!»^^ — но эти возгласыякобы потонули в общем вопле восторга.

 

Согласно другому источнику, события в зале Кредитного обще­ ства развивались несколько иначе. «Не то чиновник, не то офи­ цер» взошёл на кафедру и обратился к Соловьёву:

 

— Профессор, как нужно понимать ваши слова о помиловании преступников? Это только принципиальный вывод из вашего понимаршя идеи царя и толкования народного миросозерцания или это есть реальные требования?..

 

Соловьёв вернулся на кафедру.

— Я сказал то, что сказал. Как представитель православного народа, не приемлющего казни... Царь должен помиловать убив­ ших его отца»^^.

Несмотря на возмущение части публики, лектора вынесли из зала на руках.

Увы. Среди негодующих находилась и вдова Достоевского. Искренне считавшая себя и своего покойного мужа людьми опре­ деленных и, главное, одинаковых убеждений, Анна Григорьевна при всем своём расположении к Владимиру Соловьёву никак не могла согласиться с подобным кощунством.

 

Несправедливо было бы упрекать Анну Григорьевну в том, что, переписывая рукописи Достоевского, она не всегда имела воз­ можность осмыслить их философически.

То, что посмел публично высказать Владимир Соловьёв, почти буквально совпадает с размышлениями на этот счёт его покой­ ного учителя и собеседника.

 

*   Правда, на это отважился Лев Толстой: он обратился к Александру III

 

с  аналогичной просьбой. Однако сделано это было в личном письме, кото­ рое в то время так и не стало известно обществу. (Подробнее см.: В олгин И. Колеблясь над бездной. М., 1998. С. 529—534.)


Вспомним: «Церковь и государство нельзя смешивать. То, что смешивают, — добрый знак, ибо значит клонит на Церковь».

Соловьёв именно «смешал». Но этот «добрый знак» не был понят и тем более принят: самодержавию в его смертельном еди­ ноборстве с революцией было не до тонких соловьёвских умство­ ваний. Что касается неискушённой публики, то она восприняла слова оратора как простой призыв к милосердию, не вдаваясь в сложные философские обоснования*.

 

Между тем для Владимира Соловьёва вопрос о помилова­ нии первомартовцев имел глубокий мировоззренческий смысл. Подобный жест «с высоты престола» мог бы оправдать в его гла­ зах само существование русской исторической власти. Иначе — «мы выйдем, отстранимся, отречёмся от нее».

 

Соловьёв вовсе не был политическим радикалом, и его слова, конечно, не следует рассматривать как какой-то сочувственный по отношению к революции призыв. Нет, Соловьёв, как и Досто­ евский, готов признать историческую необходимость русской монархии. Однако их понимание нравственной природы само­ державия вступало в тягостный конфликт с тем, чем самодержа­ вие являлось на самом деле.

 

«Но если царь, — сказал в своей речи Владимир Соловьёв, — действительно есть личное выражение всего народного существа,

 

и прежде всего, конечно, существа духовного, то он должен стать твёрдо на идеальных началах народной жизни: то, что народ счи­ тает верховной нормой жизни и деятельности, то и царь должен ставить верховным началом жизни»^1

 

Нет никакого сомнения, что Соловьёв внимательно читал последний «Дневник писателя», вышедший в день похорон Достоевского. И не исключено, что именно этот выпуск был

 

у него на памяти, когда он произносил свою вдохновенную

и рискованную речь. Ведь буквально то, о чём говорил оратор, автор «Дневника» высказал двумя месяцами раньше. «Царь для народа не внешняя сила... Царь есть воплощение его самого, всей его идеи, надежд и верований его»^^

 

Но если так, то «нет казни».

 

*  Вл. Соловьёву не простили этой акции: несмотря на «объяснительное» письмо Александру III, где автор повторил свои основные аргументы, его временно лишили права публичных выступлений. Вскоре он оставил про­ фессорство в Петербургском университете.


Казнь была: русский царь не позволил «смешать» себя с той Церковью, о которой говорил Достоевский, к которой «подтал­ кивал» его Владимир Соловьёв и которая существовала только

в их воображении. Недаром официальный блюститель другой Церкви — отнюдь не «вселенской», а вполне земной и реальной — К.П. Победоносцев сделал всё от него зависящее, чтобы не допу­ стить такого развития событий.

 

Соображения обер-прокурора

 

30 марта, уже после вынесения смертного приговора первомар-товцам и, очевидно, будучи хорошо информированным о том, что произошло в зале Кредитного общества, Победоносцев пишет новому императору отчаянное письмо: «Сегодня пущена в ход мысль, которая приводит меня в ужас. Люди так развратились

 

в мыслях, что иные считают возможным избавление осуждён­ ных преступников от смертной казни... Может ли это случиться? Нет, нет, и тысячу раз нет — этого быть не может, чтобы Вы перед лицом всего народа русского в такую минуту простили убийц отца Вашего, русского государя, за кровь которого вся земля (кроме немногих ослабевших умом и сердцем) требует мщения и громко ропщет, что оно замедляется»*.

Вспомним: «Сожигающего еретиков я не могу признать нрав­ ственным человеком...»

Победоносцев требовал аутодафе.

Владимир Соловьёв, взывая к царю, приводил тот, по его мне­ нию, неотразимый аргумент, что помилование отвечает самому духу народному, не ведающему двух правд. К тому же «решаю­ щему» доводу — но с целью прямо противоположной — обра­ щается и обер-прокурор Святейшего синода: «Я русский чело­ век, живу посреди русских и знаю, что чувствует народ и чего требует».

 

И  Соловьёв и Победоносцев говорили как бы от имени народа. Сам же народ безмолвствовал.

Достоевский обращает свои взоры в туже сторону. Но из всех возможных «признаков» нации он выделяет совесть — как опре­ деляющую национальную доминанту.


 

*   В свете этого послания драматичной выглядит попытка Льва Тол­ стого передать своё письмо к Александру III именно через Победоносцева (последний, естественно, отказался от подобной миссии).


Поэтому, пожалуй, без большого риска ошибиться можно угадать, чью бы сторону взял автор Пушкинской речи в этом споре — накануне казни.

Тот, кто согласно Достоевскому и Соловьёву призван был воплогцать в себе дух народа, тоже сделал свой выбор. На письме Победоносцева император начертал: «Будьте спокойны, с подоб­ ными предложениями ко мне не посмеет прийти никто, и что все шестеро будут повешены, за это я ручаюсь»^^.

 

...Видя негодование Анны Григорьевны, её знакомая, тоже при­ сутствовавшая на лекции, даже вступилась за Владимира Соло­ вьёва, напомнив, что Достоевский как-никак отождествлял его со своим любимцем — Алёшей Карамазовым.

И тут произошло нечто удивительное.

«Нет, нет, — горячо возразила Анна Григорьевна, — Фёдор Михай<лович> видел в лице Вл. Соловьёва не Алёшу, а Ивана Карамазова»"^®.

 

Восклицание вдовы Достоевского как будто противоречит известной традиции. При чём здесь Иван? Но, с другой стороны,

у  нас нет никаких оснований не верить мемуаристке. Конечно, по своему умственному складу (обладающий, если воспользо­ ваться характеристикой, относящейся к Раскольникову, «диалек­ тикой, выточенной как бритва») «русский Платон» — Владимир Соловьёв — более напоминает Ивана Карамазова, нежели «рус­ ского послушника» Алёшу. Автором Легенды о Великом инк­ визиторе (она, как помним, сочинена Иваном) в принципе мог быть человек такого интеллектуального склада, как Владимир Соловьёв.

 

Признание Анны Григорьевны, вырвавшееся в горячую минуту, находит серьёзную опору и в текстах самого Достоев­ ского. Ведь то, о чём «теоретик» Иван Карамазов толкует в келье старца Зосимы, другой теоретик — Владимир Соловьёв — пыта­ ется «провести на практике»: в виду воздвигавшихся на Семёнов­ ском плацу шести виселиц*.

 

Самодержавие предпочло послушаться государственника Побе­ доносцева, а не идеалиста Владимира Соловьёва.

Но пора вернуться назад — к зиме 1880 года.


 

 

*  Шестой смертный приговор не был приведён в исполнение: осуждённая Геся Гельфман оказалась беременной, и её казнь была отсрочена. Вскоре она и её ребёнок погибли в заключении.


 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

глава IV

портрет с натуры

 

Зима 1880 года. Продолжение

 

Если пересмотреть дневниковые записи, которые вели в 1879—1880 годах видные деятели царствования — председатель Комитета министров П.А. Валуев, военный министр Д.А. Милютин, госу­ дарственный секретарь Е.А. Перетц, сенатор А.А. Половцев и дру­ гие, — можно убедиться, что, пожалуй, ни один из них не сохра­ нил душевного спокойствия. «Кризис верхов» выражался не только

 

в  судорожных действиях правительственной администрации, но и в необычных умонастроениях её главных руководителей.

Летом 1879 года, вернувшись вместе с императорской семьёй из Крыма, Д.А. Милютин записывает: «...Я нашёл в Петербурге странное настроение: даже в высших правительственных сферах толкуют о необходимости радикальных реформ, произносится даже слово «конституция»; никто не верует в прочность суще­ ствующего порядка вещей»^

 

Год заканчивался; выхода пока не предвиделось.

В декабрьском номере «Отечествённых записок» М.Е. Салты­ ков-Щедрин писал: «Год приходит к концу, страшный год,


который неизгладимыми чертами врезался в сердце каждого русского»^

 

В  своём интимном дневнике наследник престола (будущий Александр III) с присущей ему любовью к определённости делает вывод, что «самые ужасные и отвратительные годы, которые

 

когда-либо проходила Россия, 1879 и начало 1880»^ Разумеется, Салтыков-Щедрин и Александр Александрович

 

имели в виду весьма различные вещи. Но ощущение неблаго­ получия, неуверенности, разлада, предчувствие близкой ката­ строфы были всеобщими.

 

Что принесёт новый 1880 год? Этого Достоевский не знал. Его давний приятель — Яков Петрович Полонский — печатно

гадал о ближайшем будущем (почему-то — размером лермонтов­ ского «Мцыри»):

 

...И пусть из нас никто не пьёт

 

За новый, в мир грядущий год.

Идёт с закрытым он лицом,

 

С  неведомым добром и злом. Не разглашая наперёд. Какое знамя он несёт

 

Стихотворение называлось «Беспутный год»: подразумевался год минувший.

Шестнадцать смертных казней и три дерзких посягновения на особу государя — такой статистики Россия ещё не знала.

Последнее покушение пришлось на конец года и не походило ни на одно из предыдущих.

 

19 ноября, в одиннадцатом часу вечера, рвануло на третьей версте Московско-Курской железной дороги: гром был слышен

в  Первопрестольной. Минную галерею подвели под железно­ дорожное полотно прямо из расположенного неподалёку дома. Будущий сосед Достоевского, Александр Баранников, хотел лично сомкнуть гальваническую цепь: за ним и так уже числился Мезенцов. Но — не знал, как обращаться с аппаратом, и опера­ цию доверили другому.

 

Императорский состав проследовал первым; с рельсов сошёл второй поезд — свитский. Счастье снова улыбнулось государю: обычно поезда двигались в обратном порядке.

 

В дело впервые вступил динамит.


Это было необычно и современно: романтические пуля и кин­ жал явно уступали новому устрашающему оружию. В русский язык входило новое слово: «динамитчик».

 

...Зима 1880 года перевалила на вторую половину. Анна Григо­ рьевна быстро оправилась от простуды (она не любила залёжи­ ваться), и жизнь постепенно наладилась.

По четвергам его приглашали две дамы — уже упомяну­

тая выше Софья Андреевна Толстая и её племянница — Софья

Петровна Хитрово.

ВдоваАлексея Константиновича Толстого по прихоти судьбы

 

обладала тем же титулом, именем и отчеством, как и жена автора

«Войны и мира». Пятидесятишестилетняя С.А. Толстая, не имея

собственных детей, обожала племянницу Софью Петровну

(в которую, к слову, много лет был безнадёжно влюблён Влади­

 

мир Сергеевич Соловьёв). Она выдала её за дипломата, но, памятуя

 

о  печальной участи Грибоедова, нашла более справедливым, чтобы он отстаивал русские интересы в Персии один — без семьи. Софья Петровна Хитрово с детьми были поселены вдоме С.А. Толстой.

Сорок лет спустя, уже в двадцатые годы XX столетия, одна ста­ рая дама из высшего русского общества встретила в Швейцарии дочь Достоевского: та доживала свои дни на европейских курор­ тах. «Когда графиня Софья, — доверительно призналась эта дама Любови Фёдоровне, — приглашала нас на свои вечера, мы при­ ходили, если у нас не было более интересных приглашений; когда же она писала: «Одной из нас Достоевский обещал прийти», тогда забывались все другие вечера, и мы прилагали все усилия, чтобы явиться к ней» ^

 

Салон С.А. Толстой — один из немногих петербургских сало­ нов, соединявших в себе политику и литературу.

 

В апреле 1877 года Н.Н. Страхов, регулярно посвящавший Льва Толстого в события своей и чужой жизни, сообщает ему сле­ дующие подробности о графине: «Она, да и ещё и другая дама, её приятельница (очевидно, С.П. Хитрово. — И.В), — большие охотницы до философии, много читают и даже ходили для этого

 

в  Публичную библиотеку... Графиня очень учёна, даже знает

 

по-санскритски несколько... На женскую учёность я смотрю, как Вы; но тут всё имеет такие большие размеры, что если это одна фальшь — то грустное и странное явление».

Характеристика, как часто бывает у Страхова, двусмысленна:

с одной стороны, ему явно льстит это интеллектуально-светское


знакомство, с другой — он старается сохранить по отноше­ нию к учёной графине известную ироничность. Впрочем, автор письма вынужден признать, что графиня Софья Андреевна «очень проста и мила; ум ей приписывают необыкновенный».

 

В начале 1880 года Н.Н. Страхов попадает наконец в дом. «Затем большое событие, — адресуется он к жене Льва Толстого, —

 

я  был... у графини С.А. Толстой, Вашей тёзки... Там я нашёл Гончарова и Достоевского, которые, говорят, не пропускают ни одного четверга... Большой свет состоял из Игнатьева (будущий министр внутренних дел. — КВ.) и дам, которых, к несчастью, невозможно было рассмотреть в модном полумраке. Графиня считается женщиной необычайного ума и любезна необыкно­ венно, так что я почувствовал желание подражать Гончарову и Достоевскому. Только нет у меня такого фрака с открытою гру­ дью, в каких они сидели и какие Вл. Соловьёв считает решитель­ ным бесстыдством»^

 

Дружба с С.А. Толстой — одна из немногих привязанностей позднего Достоевского.

«Хотя моя мать, — вспоминала Любовь Фёдоровна, — и была несколько ревнива, она не возражала против частых посещений Достоевским графини, которая в то время уже вышла из возраста соблазнительницы». Соблазну иных посещений «он предпочитал комфорт и сдержанную элегантность графини Толстой»^.

 

Действительно: как только девятая книга «Карамазовых» была отправлена в Москву, он не замедлил появиться в доме, кото­ рый, по словам Мельхиора де Вогюэ, напоминал гостиные Сен-Жерменского предместья.

 

Секретарь французского посольства в Петербурге виконт Мель­ хиор де Вогюэ был непременным посетителем салона. Трудно сказать, отличался ли он какими-нибудь выдающимися талан­ тами на поприще внешней политики. Но он совершил то, что превосходит самый блистательный дипломатический успех. Он познакомил Запад с русским романом, открыв для европейского читателя имена Толстого и Достоевского.

 

17 января 1880 года был четверг. Вернувшись от графини С.А. Толстой, где он в этот вечер встретил автора «Карамазовых», «первый славист» записывает в дневнике: «Любопытный образ­ чик русского одержимого, считающего себя более глубоким, чем вся Европа, потому что он более смутен. Смесь «медведя» и «ежа». Самообольщение, позволяющее предвидеть, до каких преде-


ЛОВ дойдет славянская мысль в её ближайшем большом движе­ нии. “Мы обладаем гением всех народов и сверх того русским гением, утверждает Достоевский, — вот почему мы можем понять вас, а вы не в состоянии нас постигнуть”» ^

 

В этой внутренне полемичной записи, как будто ещё хранящей жар недавнего спора. Мельхиор де Вогюэ зафиксировал (правда,

в  сильно преувеличенном и, кажется, не вполне адекватном виде) некоторые мотивы будущей Пушкинской речи. Ещё остаётся целых полгода до открытия памятника на Тверском бульваре

в  Москве; ещё сам автор речи и не подозревает о своём будущем триумфе. Однако слово уже готово сорваться с губ.

 

Ночи, как всегда, были отданы «Карамазовым». Днем — обычно после двух (хозяин ложился около семи и поднимался поздно) — являлись посетители: всякие. Немало сил отнимали и литератур­ ные вечера, которые всё более входили в моду, несмотря на неспо­ койствие политическое.

 

«Мастерское чтение Фёдора Михайловича, — говорит Анна Григорьевна, — всегда привлекало публику, и если он был здоров, он никогда не отказывался от участия, как бы ни был в то время занят»^.

 

Положим, привлекало не только чтение.

Литературные вечера были явлением сравнительно новым. Их начали устраивать ещё в 60-е годы, но постоянной и при­ мечательной чертой общественного быта они сделались лишь недавно. Они устраивались Литературным фондом, Медико­ хирургической академией, университетом, педагогическими кур­ сами, гимназиями и, как правило, носили благотворительный характер. Выручка шла в пользу больниц, сиротских приютов, недостаточных студентов различных учебных заведений и т. д.

 

Разумеется, ни о каком гонораре не могло быть и речи: высту­ пления рассматривались как прямой общественный долг.

Ещё не вошло в обычай посылать выступавшим записки или задавать им вопросы. Поэтому, как правило, функции писа­ телей ограничивались декламацией: чтением отрывков из соб­ ственных или чужих произведений (разумеется, тексты пред­ варительно просматривались той или иной цензурой). Слуша­ телям же на подобных вечерах предоставлялась единственная возможность лицезреть «живого» писателя: вещь немаловаж­ ная, если вспомнить об исключительности в России звания литератора.


После смерти Некрасова только четыре человека в стране могли претендовать на роль её духовных вождей: Тургенев, Толстой, Салтыков-Щедрин и Достоевский.

 

На протяжении двух последних зим имя Достоевского нередко являлось на петербургских афишах. Его звали, на него рассчи­ тывали, его участия добивались. Этот вполне новый для него род деятельности требовал немалых усилий — как духовных, так

и  физических (последние были тем ощутимее, что, выступая, он совершенно не умел беречься и при своём расстроенном здо­ ровье выкладывался весь).

Правда, здесь были и свои приятные стороны. Восторжен­ ные овации, неизменно (с весны 1879 года) сопровождавшие его появление на литературных вечерах и как бы идущие наперекор установившемуся по отношению к нему журнальному стерео­ типу, медленный, но неостановимый рост популярности — все эти, строго говоря, внелитературные факторы создавали новую литературную ситуацию. Его писательское положение менялось. Менялось и положение общественное. Сдвиги на первый взгляд были не столь уж заметны; однако именно они в значительной мере подготовили его московский триумф.

 

«Указующий перст, страстно поднятый», необходимый, по его понятиям, во всякой художественной деятельности, отныне мог быть поднят прилюдно. То, что он говорил, сопрягалось теперь

с  тем, как он это говорил: со звуком его голоса, с интонацией,

с  выражением лица. На глазах у публики слово воссоединя­ лось со своим творцом: такое видимое преображение, конечно, превышало эффект «чистого» чтения. «Кафедра» отвечала характеру его дарования, но только в самом конце он обрел её буквально.

 

К  концу зимы стало возможным несколько перевести дух (сле­ дующие главы романа появятся лишь в апрельской книжке «Рус­ ского вестника»). И если в самом начале года, по горло занятый работой, он вежливо, но твёрдо отказывается принять участие

 

в  престижном вечере Литературного фонда, то теперь он готов появиться на эстрадах весьма и весьма скромных.

2 февраля предполагалось выступление в Коломенской женской гимназии. «Какое нетерпеливое волнение, — писал Достоевскому устроитель вечера Пётр Исаевич Вейнберг, — происходит между нашими ученицами в ожидании завтрашнего дня — Вы и пред­ ставить себе не можете!»’®Волновался и сам поэт: не забудет ли?


Достоевский успокаивал: явится вовремя и прочтёт «что Вам будет угодно назначить».

В конце письма следовала приписка: «В случае какой-нибудь слишком жестокой бури, наводнения и проч., разумеется, не в состоянии буду прибыть. Но вероятнее, что всё обойдётся благополучно»^^.

В  Петербурге наводнений в феврале обычно не случается: сле­ довательно, это была шутка. Она свидетельствовала об известном расположении духа.

 

«Вообще говоря, — вспоминает Анна Григорьевна, — 1880 год начался для нас при благоприятных условиях: здоровье Фёдора Михайловича после поездки в Эмс в прошлом году (в 1879-м), по-видимому, очень окрепло, и приступы эпилепсии стали зна­ чительно реже. Дети наши были совершенно здоровы. «Братья Карамазовы» имели несомненный успех, и некоторыми гла­ вами романа Фёдор Михайлович, всегда столь строгий к себе, был очень доволен. Задуманное нами предприятие (книжная торговля) осуществилось, наши издания хорошо продавались,

 

и вообще все дела шли недурно. Все эти обстоятельства, вместе взятые, благоприятно влияли на Фёдора Михайловича, и настро­ ение его духа было весёлое и приподнятое»^^.

 

Зимой 1880 года Достоевский ни в малой степени не разделяет глубокого пессимизма «верхов». Его тревоги — совсем иного рода. Действительно, если проследить хотя бы один только тон его

 

поздней переписки, можно не без некоторого удивления убе­ диться, что настроение его всё время идёт крещендо, достигая апогея в дни пушкинских торжеств. «Настроение» — не очень удачное слово: здесь правильнее было бы сказать о чувстве, более похожем на историческое ожидание. Ожидание скорой и немину­ емой перемены судеб: не личных, но общих.

 

Это чувство и связанный с ним строй ценностных представ­ лений заметно отличаются от его умственного и душевного рас­ положения в начале десятилетия — с зачастую резкими и безо­ говорочными суждениями, жёсткостью литературных и идей­ ных характеристик, раздражительностью и непримиримостью

 

к  «чужому».

Конечно, подобный сдвиг можно объяснить тем громад­

 

ным духовным подъёмом, который испытал в свои последние годы автор «Братьев Карамазовых», его мощной творческой поглощённостью.


Это объясняет многое, но не всё.

 

Еще в 1878 году, приступая к «Карамазовым», он пишет одному старому знакомому: «Огромное теперь время для России,

 

и  дожили мы до любопытнейшей точки.,.»^^ Он хвалит своего корреспондента за то, что тот чувствует себя принадлежащим «ко всему текущему, живому и насущному, бьющемуся продол­ жающейся жизнью». «Ведь и я, например, — продолжает Досто­ евский, — точь-в-точь так же, хотя по симпатиям я вовсе не 60-х

 

и даже не сороковых годов. Скорее теперешние года мне более нравятся по чему-то уже въявь совершающемуся, вместо преж­ него гадательного и идеального»^"^.

 

Ощущение «огромности времени» — доминирующая черта позднего Достоевского. Понимание того, что «вся Россия стоит на какой-то окончательной точке, колеблясь над бездной», вовсе не ввергает его в чёрную меланхолию и не обращает в мизан­ тропа. Напротив, именно это чувство заставляет страстно желать развязки. Он не отворачивается от будущего, не бежит от него — он идет навстречу ему с открытым лицом.

 

Зимой 1880 года он нередко проповедует в гостиных, как бы «обкатывая» положения уже близкой Пушкинской речи.

Круг знакомых всё тот же: Штакеншнейдер, Полонские, графиня С.А. Толстая...

 

 

В гостях идома

 

Вольготнее всего он чувствовал себя у Штакеншнейдеров, в семье покойного петербургского архитектора. Там не было ни светской чопорности, ни особого «политичного» духа литературных сало­ нов. Собирались в основном свои — старые, ещё с 60-х годов, зна­ комцы: Аполлон Николаевич Майков, Яков Петрович Полон­ ский — с жёнами, вечный холостяк Николай Николаевич Страхов, Загуляевы, Аверкиевы... Атмосфера дома поддерживалась старани­ ями Елены Андреевны Штакеншнейдер, старшей дочери хозяйки, «горбуньи с умным лицом», как называл её Иван Александрович Гончаров. «...Пожилая, болезненная девушка (ей было около сорока пяти лет. — И. В.), на костылях и с больными ногами, умная, добрая и приветливая», — говорит о ней младшая современница^^.

 

Автор этих воспоминаний Л.И. Веселитская (В. Микулич) впервые увидела Достоевского у Штакеншнейдеров зимой 1880


года. Ей показалось, что своим приходом он внёс в гостиную некоторое стеснение: «Его точно сторонились и побаивались»’^. Это, впрочем, понятно: он трудный гость. У него никогда не хва­ тало такта (как, скажем, у Тургенева) поддерживать «прилич­ ный» светский разговор; он не мог, как Толстой, мягко захва­ тить собеседника (именно собеседника, а не слушателя!) и без нажима подчинить своей воле. Он сам жаловался, что у него «нет жеста», в том числе, очевидно, и жеста речевого, помогаю­ щего соблюсти известные разговорные формы. Он мог говорить только о том, что более всего волновало его в данную минуту. Не всякий выдерживал этот уровень общения: вокруг могли образо­ ваться пустоты.

 

Обыкновенная манера его речи, как передаёт Страхов, — гово­ рить со своим собеседником «вполголоса, почти шёпотом, пока что-нибудь его особенно не возбуждало; тогда он воодушевлялся

 

и  круто возвышал голос»’^. Эта сугубо личная особенность, оче­ видно, сказалась и в творчестве: такие «подъёмы голоса» (после нарочито замедленной «экспозиции») особенно характерны для «Дневника писателя».

 

Автор полифонических романов — в обществе моноло­ гист: его цель не столько убедить собеседника, сколько выска­ заться, изложить свой символ веры, ещё раз проверить себя. «Не помню, чтобы он вёл споры, — замечает Микулич, — хотя многие из гостей Ш<такеншнейдеров> не соглашались с ним и думали совсем иначе, чем он».

 

В его речевом обиходе нет плавных переходов, нет мягкой сгла­ женности формулировок, оставляющих возможность компро­ мисса. Диалог обрывист и угловат, зато стремителен и захва­ тывающ монолог. Он не соблюдал разговорного этикета. «Если ему не нравилось какое-нибудь высказанное мнение, он прямо

 

и довольно резко заявлял об этом, но что-то не помню, чтоб ему возражали»’^

На первый взгляд это труднообъяснимо. Один из величай­ ших мастеров диалога, искусно сталкивающий в своих романах полярные точки зрения и высекающий из этих столкновений точно рассчитанный художественный эффект, тонкий диалек­ тик, самозабвенно «играющий» мыслью и отважно испытываю­ щий её «на практике», он — нетерпим в близком идейном обще­ нии, закрыт для равноправного спора, глух к чужому. Какое уж тут многоголосье...


Однако не является ли этот внешний монологизм Достоев­ ского обратной стороной внутренней душевной борьбы? Не про­ шёлся ли он уже прежде по всему звучащему диапазону, чтобы остановиться на чем-то одном, выбрать себе такую ноту, которая твёрдо противостояла бы всей внятной ему музыке?

В этом случае монолог ещё и средство самоубеждения.

 

Ему нужен не столько собеседник, сколько слушатель, ибо все возможные возражения уже известны, подвергнуты рассмотре­ нию, преодолены (или, во всяком случае, кажется, что преодо­ лены), и необходимо убедить слушателя, чтобы убедиться самому.

 

«Он начинал мечтать вслух, — вспоминает Всеволод Соловьёв (брат Владимира Соловьёва и сын историка С.М. Соловьёва), — страстно, восторженно, о будущих судьбах человечества, о судь­ бах России».

 

Его мысль всё время устремлена в будущее; эта область для него ничуть не меньшая реальность, чем настоящее. Он предпо­ читает затрагивать крупные, глобальные темы, и в его разгово­ рах они выступают гораздо «прямее», публицистичнее, нежели

 

в  его романах. Тг мировая тревога, которая явлена в последних, никогда не покидает его самого.

«Эти мечты бывали иногда несбыточны, — продолжает Все­ волод Соловьёв, — его выводы казались парадоксальными. Но он говорил с таким горячим убеждением, так вдохновенно и в то же время таким пророческим тоном, что очень часто я начинал

 

и  сам ощущать восторженный трепет, жадно следил за его меч­ тами и образами и своими вопросами, вставками подливал жару

 

в  его фантазию».

Интересно, что общение с самим Достоевским вызывает у Соло­

вьёва чувства, подобные тем, какие он испытывал, знакомясь

 

с его произведениями. «Это было то же самое, что и в те годы, когда, ещё не зная его, я зачитывался его романами. Это было какое-то мучительное, сладкое опьянение, приём своего рода гашиша». Степень напряжения, если даже слушатель оставался пассивным, очень велика: «После двух часов подобной беседы

 

я  часто выходил от него с потрясёнными нервами, в лихорадке»’^

 

«Беседа» — сильно сказано; разумеется, беседа только по форме:

проповедник не нуждается в оппоненте.

 

Всеволод Соловьёв говорит о беседах с глазу на глаз; но точно так же Достоевский ведёт себя на людях: «Конечно, он не был создан для общества, для гостиной»^®.


Тургенев на публике — великолепный рассказчик, остроумец, душа общества; Толстой также не чужд этого жанра (он, правда, не любит злословить); ни тот ни другой, как правило, не залав­ ливают собой общей беседы. Тургеневу и Толстому — в их част­ ной жизни — не нужна кафедра. (Когда Толстой «пропове­ дует» в домашнем кругу или перед незнакомыми посетителями, то делает это скорее по инерции, избегая сильных душевных вол­ нений, и — не пространно.)

 

Кафедра нужна Достоевскому. Ибо его страстная, с вселен­ скими захватами речь — всегда на несколько градусов выше сред­ ней «разговорной температуры». Потому что сам он — не холоден, не тёпл, но — горяч.

...В. Микулич, сидя у Штакеншнейдеров, поглядывает

на гостей. «Невольно я переводила взгляд с безмятежной, невин­

ной физиономии Страхова на судорожно возбуждённое, заму­

ченное лицо Достоевского с горящими глазами и думала: “Какие

они единомышленники? Те любят то, что есть; он любит то, что

должно быть. Те держатся за то, что есть и было; он распинается

за то, что придёт или, по крайней мере, должно прийти. А если

он так ждёт, так жаждет того, что должно прийти, стало быть,

он не так-то уж доволен тем, что ecTb?..V^

Наблюдательницу прежде всего поражает внешний контраст: это видимое несходство с окружающими как бы символизирует для неё несходство внутреннее.

 

Об этом последнем несовпадении нам ещё придётся говорить; остановимся пока на другом.

Как выглядел Достоевский в свои последние годы?

 

 

О  наружности и внешности

 

Микулич пишет: «...некрасивое, болезненно-бледное лицо

 

с  русой бородой, с умным сморщенным лбом и проницательными глазами». Для неё, двадцатитрёхлетней девушки, пятидесяти­ восьмилетний Достоевский имеет вид «хилого», «бледнолицего старика»^^. Может быть, это впечатление обманчиво?

Всеволод Соловьёв познакомился с Достоевским в 1873 году. «Передо мною был человек небольшого роста, худощавый, но довольно широкоплечий, казавшийся гораздо моложе своих пятидесяти двух лет, с небольшой русой бородою, высоким лбом.


Укоторого поредели, но не поседели мягкие, тонкие волосы,

 

с маленькими, светлыми карими глазами, с некрасивым и на пер­ вый взгляд простым лицом. Но это было только первое и мгно­ венное впечатление ~ это лицо сразу и навсегда запечатлевалось

 

в памяти, оно носило на себе отпечаток исключительной духов­ ной жизни».

Хотя Соловьёв отмечает в Достоевском признаки некоторой физической изношенности («кожа была тонкая, бледная, будто восковая»^^), рисуемый им портрет оставляет впечатление свеже­ сти и силы.

 

Анна Григорьевна, познакомившись со своим будущим мужем

в  1866 году, когда ему было сорок пять лет, сначала полагала, что он значительно моложе. «С первого взгляда Достоевский пока­ зался мне довольно старым. Но лишь только заговорил, сей­ час же стал моложе, и я подумала, что ему навряд ли более трид­ цати пяти — семи лет. Он был среднего роста и держался очень прямо. Светло-каштановые, слегка даже рыжеватые волосы были сильно напомажены и тщательно приглажены»^^.

 

Он делается моложе, когда говорит, ибо его речь не «прикры­ вает» его внутреннюю жизнь, а, наоборот, передаёт малейшие душевные движения («Выражение его подвижного нервного лица, — отмечает В. Микулич, — ясно говорило, что он думает

 

о  каждой сказанной фразе»^^).

В.В.Тимофеева (О. Починковская) впервые увидела Достоев­ ского в том же году, что и Всеволод Соловьёв, её женский взгляд весьма проницателен и добавляет к портрету, нарисованному Соловьёвым, важные детали:

 

«Это был очень бледный — землистой, болезненной бледно­ стью, — немолодой, очень усталый или больной человек, с мрач­ ным, изнуренным лицом, покрытым, как сеткой, какими-то необыкновенно выразительными тенями от напряжённо­ сдержанного движения мускулов. Как будто каждый мускул на этом лице с впалыми щеками и широким и возвышенным лбом одухотворён был чувством и мыслью».

 

И  Всеволод Соловьёв, и Тимофеева отмечают одну

 

и ту же сильно поразившую их черту: одухотворённость. Причём одухотворённость не подчёркнуто театрального, «романтиче­ ского» типа, а глубоко затаённую, «нутряную».

 

«И эти чувства и мысли, — продолжает Тимофеева, — неу­ держимо просились наружу, но их не пускала железная воля


ЭТОГО тщедушного и плотного в то же время, с широкими пле­ чами, тихого и угрюмого человека. Он был весь точно замкнут на ключ — никаких движений, ни одного жеста, — только тон­ кие, бескровные губы нервно подёргивались, когда он говорил»^^

 

Ни один воспоминатель, говоря о Достоевском 1873 года, не употребляет слово «старик».

Вообще 1873 году повезло на воспоминания: о Достоевском — редакторе «Гражданина» свидетельствует и метранпаж типо­ графии, где печатался этот журнал, — Михаил Александрович Александров.

 

«Между прочим, как неоднократно впоследствии мне прихо­ дилось наблюдать, — пишет Александров, — Фёдор Михайлович перед незнакомыми ему людьми любил выказать себя бодрым, физически здоровым человеком, напрягая для этого звучность

и  выразительность своего голоса.

— Хорошие ли у вас наборщики? — спросил меня Фёдор Михай­ лович таким искусственно напряжённым голосом, в котором, однако, нетрудно было заметить старческую надтреснутость».

 

Возраст прежде всего даёт себя почувствовать в звуке — тогда, когда волевым усилием он пытается преодолеть давнюю физиче­ скую усталость.

 

«С первого взгляда, — замечает М.А. Александров, — он мне показался суровым и совсем не интеллигентным человеком всем хорошо знакомого типа, а скорее человеком простым и грубо­ ватым... меня прежде всего поразила чисто народная русская типичность его наружности...»^^

 

Страхов говорит, что Достоевский, «несмотря на огромный лоб

 

и  прекрасные глаза, имел вид совершенно солдатский, то есть простонародные черты лица»^^ Тимофеева повторяет это опреде­ ление почти дословно: лицо Достоевского напоминает ей «сол­ дат — из «разжалованных»... тюрьму и больницу»^^. И, не сгова­ риваясь с ними, — Всеволод Соловьёв: «Лица, производящие подобное впечатление, мне приходилось несколько раз видеть

 

в  тюрьмах — это были вынесшие долгое одиночное заключение фанатики-сектанты»^^

В обликах Тургенева и Толстого удивительным образом соче­ тались русские простонародные черты с чертами высокого ари­ стократизма. В облике Достоевского последние начисто отсут­ ствуют. Его «простота» уравновешивается чистой духовностью — и ничем иным.


Х.Д. Алчевская, впервые увидевшая Достоевского в мае 1876

 

года, так передаёт свои впечатления: «Передо мной стоял человек

небольшого роста, худой, небрежно одетый. Я не назвала бы его

стариком: ни лысины, ни седины, обычных примет старости,

не замечалось; трудно было бы даже определить, сколько именно

ему лет; зато, глядя на это страдальческое лицо, на впалые,

небольшие потухшие глаза, на резкие, точно имеющие каждая

свою биографию, морщины, с уверенностью можно было сказать,

что этот человек много думал, много страдал, много перенёс.

Казалось даже, что жизнь почти потухла в этом слабом теле»^\

К   1880 году происходит заметное физическое постарение Досто­ евского; одновременно всё мощнее выступает наружу его духов­ ная природа.

Если ещё в начале 70-х годов Достоевский кажется современ­ никам весьма болезненным человеком, то к 1880 году это впе­ чатление резко усиливается. Один из свидетелей Пушкинского праздника говорит о «худом, пергаментно-жёлтом, скрюченном болезнью»^^ ораторе. Во всяком случае, все без исключения отме­ чают бросающуюся в глаза физическую немощь Достоевского (может быть, по контрасту с тем потрясающим впечатлением, которое произвела Пушкинская речь).

 

В  1880 году слово «старик» вполне приложимо к нему: он выгля­ дит на свои годы.

Остаётся вместе с Крамским пожалеть, что «нет портрета последнего времени, равного пepoвcкoмy»^^ Этот знаменитый (1872 года) портрет очень нравился самому натурщику. Анна Гри­ горьевна утверждает, что Перов «сумел подметить самое харак­ терное выражение... которое Фёдор Михайлович имел, когда он был погружён в свои художественные мысли»^"^. Правда, нахо­ дились любители, приглашавшие «публику идти на выставку

 

в Академию художеств и посмотреть там портрет Достоевского работы Перова как прямое доказательство, что это сумасшедший человек, место которого в доме умалишённых»^^

 

Крамской считает, что в последние годы лицо Достоевского сделалось ещё значительнее, ещё глубже и трагичнее»^^ В под­ тверждение своих слов он указывает на одну из его последних фотографий. Она сделана в Москве 9 июня 1880 года — на следу­ ющий день после Пушкинской речи.

 

Фотография Панова ~ одно из самых поразительных и, дума­ ется, самых «адекватных» изображений Достоевского. При всём


своём техническом несовершенстве она почти художественно передаёт «геометрию лица»: порой кажется, что портрет выпол­ нен кубистом. Ни одной мягкой, расплывчатой линии — всё жёстко огранено, угловато, костисто. Глаза посажены столь глу­ боко, что их почти не видно из-под твёрдых надбровных дуг. Асимметрия лица ещё более усиливает сходство с живописью начала XX века.

 

Ни на одном фотографическом портрете Достоевского нельзя заметить такой духовной концентрации, такой внутренней силы, как на снимке 1880 года.

 

 

Обидчивый обидчик

 

Но вот странность: носитель этой исключительной силы, по-видимому, нимало не заботится о том, чтобы обставить своё духовное «я» хоть какими-то атрибутами внешней торжественно­ сти. Напротив: его житейское поведение как бы намеренно разру­ шает тот возвышенный образ мыслителя и пророка, представле­ ние о котором присуще русскому интеллигентскому сознанию.

«Он не вполне сознавал свою духовную силу, — пишет Е.А. Штакеншнейдер, — но не чувствовать её не мог и не мог не видеть отражения её на других, особливо в последние годы его жизни. А этого уже достаточно, чтобы много думать

 

о  себе. Между тем он много о себе не думал, иначе так вино­ вато не заглядывал бы в глаза, наговорив дерзостей, и самые дерзости говорил бы иначе. Он был больной и капризный чело­ век и дерзости свои говорил от каприза, а не от высокомерия. Если бы он был не великим писателем, а простым смертным, и притом таким же больным, то был бы, вероятно, так же капри­ зен и несносен подчас, но этого бы не замечали, потому что и самого его не замечали бы»^^.

 

Толстой и Тургенев — особенно на склоне лет — никогда не позволяли себе таких выходок, как Достоевский. Отсюда отнюдь не следует, что их поведение отличалось какой-то особой преднамеренностью или театральностью. Просто оба писателя хорошо знали свои, как бы сказали теперь, социальные роли. Они никогда не забывали, кто они такие.

Достоевский тоже пытается помнить об этом; однако он всё же плохой «социальный актёр» — его непосредствен-


ность перевешивает необходимый минимум лицедейства; отсюда — срывы.

Конечно, болезнь: она сильно деформировала личность. Но приписывать, как это часто делается, все его «уклонения» эпи­ лепсии было бы ошибочно. В поведении Достоевского есть моменты, которые можно назвать структурными: они вытекают из общего психического склада его личности, и болезнь играет здесь лишь роль катализатора.

 

Многие мемуаристы, писавшие о Достоевском, обнаруживают одну общую подробность. В мемуарах упоминается о том тяжёлом впечатлении, которое производил автор «Преступления и наказа­ ния» при первом знакомстве (этой участи не избежала и его буду­ щая подруга жизни). Он не умел нравиться сразу. Правда, Шта-кеншнейдер говорит, что он «в первое же своё посещение, за ужи­ ном, разговорился и очаровал всех», но тут же добавляет: «Слово «очарование» даже не вполне выражает впечатление, которое он произвёл. Он как-то скорее околдовал, лишил покоя»^^ Это «лишение покоя», производимое им самим, одновременно и один из важнейших признаков его художества. До конца жизни он так

 

и  не сумел усвоить безлично-вежливых, нейтральных форм общения — даже со случайными знакомыми. Если он «призна­ вал» собеседника, тогда, как правило, наступало сближение, сте­ пень которого превышала психологический минимум, необходи­ мый для простого поддержания знакомства.

 

«Он был чрезвычайно ласков, а когда он делался ласковым, то привлекал к себе неотразимо»^^, — свидетельствует Всево­ лод Соловьёв. В тесном интимном общении «проповедническое» могло успешно соседствовать с непритворным вниманием к собе­ седнику, с вхождением в мелкие и мельчайшие детали его жиз­ ненных забот (так с величайшим участием выслушивает он все подробности любовной истории Всеволода Соловьёва). Он — исповедник не только в общественных или «мировых» вопро­ сах: к нему обращаются по сугубо частным, порой интимным поводам.

 

Он умеет не только говорить, но и слушать — в том случае, если собеседник ему интересен и если он желает к нему приглядеться. «Он всё время заставлял меня говорить, поощряя беспрестанно замечаниями: «Ах, как вы хорошо, образно рассказываете! Про­ сто слушал бы, слушал без конца!»'^® — не без скрытой гордости сообщает Х.Д. Алчевская: почти жертвенное ликование сквозит


В  тоне этой темпераментной поклонницы (правнучки молдав­ ского господаря), когда она — может быть, несколько самонаде­ янно — повествует о том, что чувствовала себя во время разговора с писателем тщательно анализируемым объектом.

 

Его расположение к собеседнику может помимо прочего выра­ жаться в усиленном угощении сластями, до которых он сам большой охотник: королевским черносливом, свежей пасти­ лой, виноградом, изюмом. Он любит потчевать гостя и не при­ ступает к деловому разговору, не предложив сластей, папирос, чаю (чем и удивляет явившуюся к нему для работы строгую Анну Григорьевну).

 

«“Постойте, голубчик!” — часто говорил он, останавлива­ ясь среди разговора... Это действительно особенно ласковое слово любят очень многие русские люди, но я до сих пор не знал никого, в чьих устах оно выходило бы таким задушевным, таким милым...»^^ — свидетельствует Всеволод Соловьёв.

 

Он, как мы уже сказали, непосредствен: на любительском спек­ такле у Штакеншнейдеров может прийти в «положительное вос­ хищение», увидев Николая Николаевича Страхова в костюме испанского монаха: «Как он хорош! Браво, Страхов! Вызывать Страхова!» Он сам готов принять участие в домашнем театре (причём непременно желает взять роль, требующую сильных страстей, — Отелло).

 

Он слушает музыку, и лицо его, по свидетельству украдкой наблюдающей за ним Микулич, кажется «таким добрым, про­ стым и спокойным»"^^.

 

Поведение знаменитости можно прогнозировать с большей или меньшей степенью точности: человек, постоянно находящийся

в  «фокусе», вырабатывает какой-то определенный стереотип поведения.

 

В  этом смысле Достоевский непредсказуем.

 

«Меня всегда поражало в нём, — говорит Штакеншнейдер, что он вовсе не знает своей цены, поражала его скромность. Отсюда и происходила его чрезвычайная обидчивость, лучше сказать, какое-то вечное ожидание, что его сейчас могут оби­ деть. И он часто и видел обиду там, где другой человек, действи­ тельно ставящий себя высоко, и предполагать бы её не мог. Дер­ зости природной или благоприобретённой вследствие громких успехов и популярности в нём тоже не было, а, как говорю, мину­ тами точно желчный шарик какой-то подкатывал ему к груди


И  лопался, и он должен был выпустить эту желчь, хотя и боролся с нею всегда. Эта борьба выражалась на его лице, — я хорошо изу­ чила его физиономию, часто с ним видаясь. И, замечая особен­ ную игру губ и какое-то виноватое выражерше глаз, всегда знала, не что именно, но что-то злое воспоследствует».

Это «злое» могло быть, впрочем, совершенно невинным.

У замужней сестры Штакеншнейдер родился ребёнок (была ещё другая сестра — вдова, с которой Достоевский недавно повздо­ рил). Естественно, что на очередной субботе это семейное собы­ тие горячо обсуждалось. «Достоевский молчал, сидя, по обык­ новению, возле меня. Вдруг я вижу, что губы его заиграли,

 

а глаза виновато на меня смотрят. Я сейчас догадалась, что под­ катился шарик. Хотел его проглотить наш странный дедка, да, видно, не мог. «Это у вдовы-то родился ребёнок?» — тихо спро­ сил он и виновато улыбнулся. «Унее, — говорю, — и видите: она ходит по комнате, а другая сестра моя, не вдова, лежит в постели,

 

а рядом с нею ребёночек», ~ говорю я и смеюсь. Он видит, что сошло благополучно; и себя удовлетворил, и меня не рассердил и не обидел, — и тоже засмеялся, уже не виновато, а весело».

 

Пустяковая «бытовая» острота спасла положение. Правда, этой психологической разрядки могло и не последовать: «Иногда ему удавалось победить себя, проглотить желчь, но тогда он обыкно­ венно делался сумрачным, умолкал, был не в духе»^\

Он крайне раздражителен, но он же — отходчив; более того: он — управляем, и такая умная и сердечная женщина, как Елена Андреевна, это отлично знает и тактично этим пользуется. «Наш странный дедка» (никто больше так не называет Досто­ евского!) — в этом совершенно домашнем определении стой­ кая душевная приязнь, которую Достоевский, конечно, не мог не чувствовать.

 

Он отходчив даже в тех случаях, когда дело касается «заветных убеждений»: сколь ни удивительно, но это так. Единственное условие — искренность собеседника и, естественно, некоторое к нему расположение.

 

«...Фёдор Михайлович, — замечает Страхов, — всегда поражал меня широкостью своих сочувствий, уменьем понимать различ­ ные и противоположные взгляды»'*'^. Признание Страхова зву­ чит несколько неожиданно в свете известного представления об идейной нетерпимости Достоевского, однако оно находит под­ тверждение и в других источниках.


Он умеет извинять самые невозможные вещи при одном усло­ вии: если они произносятся друзьями.

 

В  азарте спора его вечная оппонентка Анна Павловна Филосо-фова (ее дочь вспоминает: «Они оба спорить абсолютно не умели, горячились, не слушали друг друга, и тенорок Фёдора Михайло­ вича доходил до тамберликовских высот») может с досадой вос­ кликнуть: «Ну и поздравляю вас, и сидите со своим «православ­ ным Богом»! И отлично!» — и Достоевский, вместо того чтобы смертельно оскорбиться, вдруг громко и добродушно рассмеялся: «Ах, Анна Павловна! и горячимся же мы с вами, точно юнцы!»^^

 

Но то, что прощалось Анне Павловне Философовой, не проща­ лось Ивану Сергеевичу Тургеневу

 

Здесь необходимо вернуться в 1879 год.


 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

глава V

три вечера в марте

 

Пророк — в своём отечестве

 

В  феврале 1879 года Иван Сергеевич Тургенев прибыл в Москву по случаю смерти брата.

 

Он уже давно не жил в России, однако почти каждый год посещал её наездами. И каждый раз заставал перемены. Нынче эти перемены сделались особенно чувствительными. Они имели касательство не столько к внешнему течению жизни, сколько к её внутреннему строю, к тем неизменным на пер­ вый взгляд моментам существования, которые, сохранив свой обыкновенный образ, где-то в глубине дрогнули, тронулись, поддались.

 

Страна с огромным усилием выиграла (или, как говорили, «полувыиграла») войну: выручила Сербию, освободила Бол­ гарию, прижала Оттоманскую мперию к морю — и почти без борьбы уступила многие из своих побед — в Берлине, на кон­ грессе. Война не только не привела к внутреннему замире­ нию, а скорее наоборот. Прошли первые большие политиче­ ские процессы. Десятки людей были отправлены на каторгу.


Суд присяжных оправдал Веру Засулич. Кравчинский заколол Мезенцова. Через полтора месяца А. Соловьёв будет стрелять

в  государя.

Выросло новое поколение, которого Тургенев не знал, но кото­

 

рое хорошо помнило автора «Отцов и детей». Правда, споры 60-х годов отодвинулись в прошлое, старые распри позабылись, —

и  никому не приходило на ум вопрошать: что есть Базаров? Сами Базаровы уже успели стать «отцами»; «детей» занимали теперь совсем другие материи.

Для нового поколения имя автора «Записок охотника» зву­ чало легендарно. Пророком в своём отечестве можно было стать, только его покинув.

 

...Неистовые овации огласили своды Московского универси­ тета, когда огромный, белоголовый, неуклюжий гость, опроки­ нув по дороге учебный экран, вошёл в физическую аудиторию. Москва приветствовала его как первостепенную знаменитость.

 

В Петербурге восторги повторились с удвоенной силой. Тургенев не ожидал ничего подобного: так его не встречали ни

в  один из приездов его в Россию. Что же изменилось? Изменилось многое.

Зимой 1879 года уже полным ходом шёл тот процесс, который через год с небольшим достигнет своей кульминации на Пуш­ кинском празднике, а ещё через год будет оборван двумя взры­ вами на Екатерининском канале.

Еще из Парижа Тургенев писал М.М. Стасюлевичу: «Ну вот

и  мир заключен... Как-то мы разделаемся с наследием войны...

и дождёмся ли другого наследия: представительных учреждений

 

Слово «конституция» не произносилось публично: она была «великим подразумеваемым». Ожидалось, что реформы 60-х годов получат наконец логическое завершение в скорейшем «увенчании здания».

 

Конституция, как deus ex mahina (бог из машины), должна была разрешить все проблемы.

 

Тургенев приехал в горячее время. Автор «Записок охотника» являл собой известную общественную традицию: он, человек 40-х годов, стоял у истоков крестьянского освобождения; он слыл

другом покойных Белинского и Герцена (широкая публика

не знала всех тонкостей их взаимоотношений); он был старым,

заслуженным либералом; на него косилась власть.


Вернувшись в Париж, Тургенев скажет Герману Лопатину: «Ведь я понимаю, что не меня чествуют, а что мною, как бревном, бьют в правительство». — Тургенев красочным жестом показал, как это делается»^.

Тургенев был не так уж не прав. Молодёжь, столь неожиданно

и  бурно обратившая свои симпатии на автора «Отцов и детей», менее всего думала в эту минуту о высоких красотах его гармо­ нической прозы. Она видела перед собой одну из звёзд «рассеян­ ной плеяды» 40-х годов, едва ли не единственную интеллигент­ ную фигуру европейского масштаба. И «цвет» её представлялся на расстоянии значительно более радикальным, нежели он был на самом деле.

 

В  1879 году ни Толстой, ни Достоевский не пользовались такой громкой писательской славой, как Тургенев. По позднейшему замечанию С.А. Венгерова, бывшего свидетелем тургеневских триумфов, «публика и критика поняли впоследствии, что Тол­ стой и Достоевский выше Тургенева, что Тургенев просто хоро­ ший писатель, а они оба гениальны»^

 

Достоевский не любил Тургенева.

 

 

К «истории одной вражды»

 

Эта нелюбовь уходила своими корнями ещё в 40-е годы. Придя поначалу в восторг от остроумного и блестящего Тургенева, Достоевский очень скоро охладевает к своему новому знакомцу. Он никогда не мог забыть тех унижений, которые испытал от него

 

в  молодости: насмешек в глаза и за глаза, анекдотов, рассказы­ ваемых в злоязычном литературном кругу, откровенно явленного превосходства.

После каторги отношения установились сдержанные и довольно ровные: горючий материал накапливался постепенно.

...Уже двенадцать лет как они были в ссоре. С того самого июль­ ского дня 1867 года, когда в немецком городе Бадене Достоевский

 

в  последний раз посетил Тургенева и окончательно с ним «рас­ плевался». Двадцатилетние отношения завершились полным разрывом.

Достоевский изобразил тогда эту сцену в подробнейшем письме А.Н. Майкову: автор «Дыма» ругает Россию и всё русское и хва­ лит немцев; в свою очередь автор «Преступления и наказания»


язвительно советует ему купить телескоп, дабы лучше видеть, что, собственно, происходит на отдалённой родине.

 

Нашёлся доброжелатель, переславший копию этого посла­ ния П.И. Бартеневу, издателю недавно возникшего «Русского архива», — для сохранения и обнародования лет этак через двад­ цать — двадцать пять^. Узнав об этом «донесении потомству», Тургенев поспешил оправдаться, выбрав своим доверителем того же Бартенева.

 

В письме, предназначенном не столько его прямому адресату, сколько будущим потенциальным читателям, Тургенев со скром­ ностью, тайно жаждущей возражений, замечал, что, хотя «в 1890 году и г-н Достоевский, и я — мы оба не будем обращать на себя внимания соотечественников», он тем не менее «почёл своей обя­ занностью теперь протестовать против подобного искажения моего образа мыслей». Далее автор письма приводил следующий неотразимый довод: он уже потому полагал бы неуместным выра­ жать перед Достоевским свои задушевные убеждения, что счи­ тает его «за человека, вследствие болезненных припадков и дру­ гих причин не вполне обладающего собственными умственными способностями». «Впрочем, — добавлял Тургенев, — это мнение моё разделяется многими другими лицами»^

 

Следует заметить, что корреспондент Бартенева несколько опережал события. Правда, эпилепсия Достоевского ни для кого не была секретом, да и сам он её отнюдь не стыдился, а даже любил при случае «выставлять» свой недуг (со смешанным чув­ ством горести и гордости одновременно). Но перенесение при­ знаков болезни с самого автора «Идиота» на его сочинения

 

и  (как в данном случае) на его общественное поведение станет печальным обычаем несколько позднее*.

 

...Они не встречались и не переписывались двенадцать лет. Правда, в марте 1877 года Тургенев дал рекомендательное письмо к Достоевскому некоему Эмилю Дюрану, составляю­ щему в Париже «монографии» о русской словесности. «Я решился написать Вам это письмо, — заканчивал своё краткое послание Тургенев, — несмотря на возникшие между нами недоразумения, вследствие которых наши личные отношения прекратились. Вы,

 

я  уверен, не сомневаетесь в том, что недоразумения эти не могли иметь никакого влияния на мое мнение о Вашем первоклассном


 

См. подробнее: И горь Волгин. Сага о Достоевских // Октябрь. 2009. № 1


таланте и о том высоком месте, которое Вы по праву занимаете в нашей литературе»^.

 

Это было великодушно: за человеком, не вполне обладающим «собственными умственными способностями», признавался талант.

 

Может быть, не лишено справедливости мнение, что Тургенев воспользовался подходящим предлогом для возобновления пере­ писки и его письмо было осторожной попыткой наладить рас­ торгнутую связь. Во всяком случае, это был жест. Неизвестно, отозвался ли Достоевский на это послание (скорее всего нет, так как оно по своей форме и не требовало обязательного ответа), но, во всяком случае, атмосфера возможной в будущем встречи была несколько умягчена*.

Встрече суждено было состояться 9марта 1879 года.

 

 

Вечер первый

 

В зале петербургского Благородного собрания устраивался вечер в пользу Литературного фонда: подобные вечера пользо­ вались наибольшим вниманием публики. «В программе был такой цветник имён писателей, — замечает современник, — что если бы вечер повторить трижды, то и тогда бы зал каждый раз был переполнен»^. Действительно, «цветник» оказался изряд­ ным: Тургенев, Достоевский, Полонский, Плещеев, Салтыков-Щедрин...

 

Согласимся, что присутствие на литературнохМ вечере трёх клас­ сиков одновременно всегда чревато осложнениями.

 

«Не обошлось и без маленького скандала, — подтверждает подобные опасения очевидец. — Когда Тургенев прошёл за зана­ вес в комнату для чтецов, в коридоре он столкнулся со Щедри­ ным и протянул ему руку; тот слегка взял её и отворотился. Достоевский сделал то же. «Здесь что-то холодно!» — заметил Тургенев своему спутнику и вышел из комнаты».

 

*  Интересно, что спустя год, весной 1878-го, сам Тургенев, бывший сем­ надцать лет ^ сор е с Л. Толстым, получил от него примирительное письмо (вызванное начавшимся у Толстого духовным переворотом), где он просто, без всякой дипломатии предлагает Тургеневу восстановить былые отноше­ ния. Тургенев немедленно отозвался на этот призыв.


Сдержанность Салтыкова понятна: у редактора «Отечествен­ ных записок» с Тургеневым свои счёты. Что касается Достоев­ ского, то и у него, естественно, не было оснований для особых восторгов.

 

Во всяком случае, дипломатические формальности были соблюдены.

 

Весьма симпатизирующий Тургеневу мемуарист (Д.Н. Садов­ ников) сообщает далее, что коллеги писателя правильно оценили его демарш «и после подходили к Тургеневу, заводя с ним разго­ воры о разной всячине»^ Публика, хотя и не ведала, что делается за кулисами, могла догадываться о некотором неблагополучии, ибо отношения Тургенева и Достоевского ни для кого не были тайной.

 

Кстати, один из присутствовавших в зале так пишет об этом «прискорбном случае»: «Тургенев подошёл к Достоевскому и про­ тянул ему руку, Достоевский не подал ему руки и отвернулся».

 

Как видим, подлинный факт обрастает драматическими под­ робностями. «Впрочем... — добавляет мемуарист, — описан­ ный случай прошёл не замеченным публикою, так как писатели встретились не в общей зале, где происходило чтение, а в одной из комнат, в которых посторонних почти не было, и я услышал

 

о  происшедшем от двух-трёх лиц, приехавших со мною после литературного чтения к Я.П. Полонскому»^.

Несмотря на некоторую «закулисную» напряжённость, вечер прошёл блистательно. Хмурый Салтыков с длинною боро­ дой и одутловатым лицом «вяло-брюзгливым и монотонным голосом»’®читал отрывок из «Современной идиллии» — о том, как пришёл Глумов и сказал, что «надо погодить». И облик чтеца и сам его голос как нельзя более шли к мрачному коло­ риту рассказа. «Я так и думал, — пишет Садовников, — что он в конце концов нетерпеливо крикнет: “Ну, чему обрадова­ лись? Черти!”»”

 

«Все переглядывались тогда с сумрачной, но удовлетворённой улыбкой, — свидетельствует другой воспоминатель. — Все пони­ мали, что значит это глумовское “надо погодить”»’^.

Литературные чтения обретали важность политическую.

В насыщенной электричеством атмосфере 1879 года слова про­ скакивали как грозовые разряды. Щедринское «годить» или «не годить» обретало гамлетовский оттенок.

 

Салтыкова вызывали три раза.


Достоевский читал, как он это делал всегда, в начале второго

 

отделения (он любил выходить на эстраду после антракта, когда

зрители затихали, шурша программами). В последнее время

он стал чаще являться перед публикой. Однако это выступление

было особенным. И не только потому, что присутствовал старый

соперник. Имелась ещё одна причина — капитальнейшая.

Впервые публично читались «Братья Карамазовы».

 

 

Вокруг дебюта

 

Вот уже два месяца как роман печатался в «Русском вестнике». Мнение о нём ещё не установилось: толки ходили разные. Не последовало пока и обстоятельных печатных разборов. Правда, кое-какие суждения уже имелись.

Автор, скрывшийся под псевдонимом «Некто из толпы» (это

была дама — Е.П. Свешникова), писал в «Кронштадтском вест­

 

нике»: «С такими писателями, как Достоевский, можно не согла­

шаться, но не уважать их нельзя, потому что они никогда

не виляют, никогда ни на минуту не примыкают к многочислен­

ным последователям известного: “с одной стороны, должно при­

знаться, а с другой стороны, нельзя не согласиться V ^

Из всех персонажей романа пока наибольшим вниманием рецензентов пользовалась «загадочная прелестница» — Гру-шенька. «Эта Грушенька, — замечает Скабичевский, — пока ещё скрывается в тумане, но на следующих страницах она не замед­ лит, конечно, предстать во всём своём блеске, окажется, без сомнения, в свою очередь маньячкой и тем не менее завлечет

 

в  свои обольстительные сети не только папеньку и сына его Дми­ трия, но и остальных братьев, не исключая и набожного святошу Алексея...»^"^

 

Через несколько дней это суждение почти слово в слово повто­ рит и «Некто из толпы»: когда Грушенька явится на сцену, тогда «в тихом, розовом Алёше наверно тоже скажется кровь Карамазовых»*^

 

Любопытно, что в этих первых газетных откликах как бы пред­ восхищена одна из версий продолжения «Братьев Карамазовых»: пробуждение в Алёше карамазовского начала, его роман с Гру-шенькой и т. д. Правда, никто из критиков не догадывается пока о другом возможном варианте: об Алёше, идущем на эшафот.


«Достоевский пишет романы не по шаблону, и угадать его мысль не так легко, как у людей, сочиняющих своих героев

 

в  кабинетах»^^, — замечала «Газета А. Гатцука». «Его не все любят, им не увлекаются, — писал «Голос» 8 марта, то есть накануне интересующего нас вечера, — он редко доставляет чарующее наслаждение; но его все читают, он даёт наслаждение безжалост­ ной правды даже в своих эксцентричностях...»‘^

 

Это была первая большая статья о «Карамазовых»: она не имела подписи^^

 

Как и следовало ожидать, большая либеральная газета оцени­ вала новый роман более чем прохладно. «“Братья Карамазовы” производят очень странное впечатление, — писал безымян­ ный рецензент. — Мы отбрасываем в сторону самое появление их в Москве, на страницах тенденциознейшего и несимпатичного журнала. Для беллетристов, как известно, нет отечества в смысле журнальных партий и направлений. Но именно в романе г. Достоевского... замечается тенденция. Из-за Достоевского-беллетриста — незаметно, быть может, для самого автора — скво­ зит Достоевский-публицист».

 

Это было старое, успевшее стать привычным обвинение. Но если раньше размежевание между художником и мыслителем проводилось, как правило, по жанровому принципу (так, всё «нехудожественное», что печаталось в «Дневнике писателя», упорно противополагалось «художественному» в романах), то теперь водораздел сооружался внутри самой романистики, где, по замечательному представлению критика, «беллетрист»

 

и  «публицист» поочередно менялись местами.

У  автора «Карамазовых», продолжал вчерашний «Голос», «что ни образованный человек, то или негодяй, или психически больной»^^. Сим намекалось на авторскую подозрительность по отношению именно к той публике, которая ныне собралась

в  зале.

 

Не было никакой уверенности, что аудитория отнесётся к новому роману одобрительно.

Автор мог бы действовать наверняка: прочитать что-нибудь из старого, уже апробированного, пользовавшегося стойким эстрадным успехом. «Накануне этого вечера, — вспоминает Анна Павловна Философова, — я виделась с Достоевским и умоляла его прочитать исповедь Мармеладова из «Преступления и наказа­ ния». Он сделал хитрые, хитрые глаза и сказал мне:


■А Я вам прочту лучше этого.

 

Что? Что?— приставала я. - Не скажу»^°.

 

 

Вечер первый. Продолжение

 

Он выбрал для чтения главу «Исповедь горячего сердца»: первый большой разговор братьев — Дмитрия и Алёши, рассказ Мити

 

о том, как к нему «сама пришла» Катерина Ивановна — просить для отца четыре тысячи — и что между ними произошло.

Все, кому довелось видеть Достоевского на эстраде, отмечают его «несценичность»: небольшой рост, мешковатость, отсутствие импозантности. Он не обладал тем, что принято называть актёр­ ским обаянием. Вдобавок ко всему у него был слабый голос, часто прерываемый сухим кашлем (эмфизема лёгких и непрерывное курение давали себя знать).

«Начал он вяло и скучно: речь шла о такой чертовщйне в пол­ ном смысле слова, что я невольно подумал: «Вот человек...

 

какой-то апокалипсис объясняет»^* — так передаёт своё первое впечатление весьма не расположенный к Достоевскому Садов­ ников. По-видимому, он не был одинок. Другой очевидец (В.В. Тимофеева) так описывает происходящее: «Мне представля­ лось, как будто слушатели, бывшие в зале, сначала не понимали, что он читал им, и перешёптывались между собою:

 

— Маниак!.. юродивый!.. Странный...

А  голос Достоевского с напряжённым и страстным волнением покрывал этот шёпот...

 

— Пусть странно! пусть хоть в юродстве! Но пусть не умирает великая мыслъ\»^^

 

Если Тургенев являлся перед публикой, заведомо к нему распо­ ложенной (когда он вошёл в залу, вспоминает А.П. Философова, «все как один человек встали и поклонились королю ума»^^), гото­ вой благодарно отозваться на каждое его слово, то для Достоев­ ского ситуация была иной: дружественные чувства мешались с явным недоверием и настороженностью.

 

Ему приходилось переламывать настроение зала.

«Но когда дело дошло до признания Дмитрия Карамазова, всё разом переменилось. Публика замерла. Болезненная глубина чув­ ства этого сладострастника была так художественно-правдиво


передана автором, что я ничего подобного не слыхивал. Манера читать прозу, стихи (в этой сцене Дмитрий декламирует Шиллера

и  Гёте. — И. В.)... трепет голосового органа... какая-то характерная торопливость на самом драматическом месте — неподражаемы»^'^.

 

Это пишет тот же Садовников. Он лишь передаёт общее ощу­ щение, подтверждаемое и другими слушателями: «Не я одна — весь зал был взволнован. Я помню, как нервно вздрагивал

 

и  вздыхал сидевший подле меня незнакомый мне молодой чело­ век, как он краснел и бледнел, судорожно встряхивая головой

 

и  сжимая пальцы, как бы с трудом удерживая их от невольных рукоплесканий».

 

Рукоплескания всё же загремели — ещё до конца чтения. Они «как будто разбудили Достоевского. Он вздрогнул и с минуту неподвижно оставался на месте, не отрывая глаз от рукописи. Но рукоплескания становились всё громче, всё продолжитель­ нее. Тогда он поднялся... и, сделав общий поклон, опять стал читать»^^.

«Такого чтения я не слышал никогда, ни прежде, ни потом, — говорит ещё один очевидец. — Это было не чтение, не актёрская игра, а сама жизнь, — больной эпилептический бред»^^. (Кажется, в первый и последний раз та самая формула («эпилептический бред»), которую без зазрения совести прилагали к автору «Кара­ мазовых» желавшие обругать его критики, употреблена в каче­ стве комплимента)

 

Теперь А.П. Философова уже не жалела, что он не исполнил её просьбы. «Боже, как у меня билось сердце... Я думаю, и все замерли... Мы все рыдали, все были преисполнены каким-то нравственным восторгом. Всю ночь я не могла заснуть, и когда на другой день пришёл Фёдор Михайлович, так и бросилась

 

к  нему на шею и горько заплакала.

— Хорошо было? — спрашивает он растроганным голосом. —■

 

И  мне было хорошо, — добавил он»^”.

 

Это была победа. Новый роман, только начатый, ещё «дымя­ щийся», получал первое признание.

«Когда он кончил, — пишет К.П. Ободовский, — все были оше­ ломлены. С полминуты длилось молчание, и затем гром аплодис­ ментов, не смолкавший часа, потряс залу»^^

Его вызывали пять раз.


Чему радовался Страхов?

 

В чём же причины этого небывалого успеха? В лично­

 

сти ли самого чтеца, которая, конечно, оказывала колоссаль­ ное воздействие на аудиторию, в художественных ли достоин­ ствах произносимого вслух текста или ещё в чём-то неназван­ ном, но смутно сознаваемом? Разумеется, эстетический эффект был сам по себе достаточно впечатляющ. Но, видимо, не только он решал дело. В конце концов, у Достоевского были и другие романы — со страницами не менее сильными, и он читал их

 

с  эстрады, но никогда прежде не добивался ничего подобного. «В нашей вялой форменной жизни, — писал «Голос», — так

 

редки выражения общественных чувств и общественной мысли, что те овации, которые происходили вчера на этом вечере, каза­ лись чем-то необычайным. Они производили освежающее впечатление...»2^

Дело было во времени.

Отзывчивая ко всякому духовному движению русская публика

1879 года чутко улавливала в бытовых и любовных линиях нового

 

романа тот самый подспудный «мировой» смысл, который входил

в плоть и кровь поколения, в состав самой жизни, споткнувшейся

в  своём мерном течении и поставившей, как любил говорить Достоевский, вопрос «у стены»: что дальше? «И вдруг, — пишет Тимофеева, — всё в нас чудодейственно изменилось: мы вдруг почувствовали, что не только не надо нам «погодить», но именно нельзя медлить ни на минуту..»^°

 

Немало удивился бы Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин, если бы вдруг узнал, что то, о чём он мрачно повествовал

с  эстрады, каким-то странным образом «замыкалось» на новый роман его давнего идейного оппонента. Но именно так воспри­ няли это слушатели. Время как бы совокупило смыслы, обре­ тавшиеся вдали друг от друга, и устремило их к общему — пусть отдалённому — горизонту. Сиюминутное, насущно необходимое и «конечное», общемировое естественно входили в единый круг жизни, не противоборствуя, но перекликаясь между собой.

 

К  «ненормальным» карамазовским разговорам начинали жадно прислушиваться.

 

И хотя Тургенева, мастерски прочитавшего «Бурмистра», при­ няли не менее восторженно, его успех имел совсем иной характер. В Тургеневе чтили прошлое (да и сам рассказ, выбранный им для


чтения, был почти тридцатилетней давности); его чествовали как славную, но уже отчасти «музейную» национальную реликвию.

В Достоевском — угадывали будущее.

Вечер 9 марта сделался событием. И Николай Николаевич

Страхов, аккуратно извещавший Л. Толстого о новостях столич­

ной жизни, не преминул отметить это обстоятельство. «И здесь,

и в Москве очень много возились с Тургеневым, — пишет

он 11 марта в Ясную Поляну. — Третьего дня было литературное

чтение, и меня порадовало, что публика встретила Достоевского

 

с  таким же восторгом, как Тургенева, — Салтыкову же хлопали очень мало»^^

 

О  том же спустя месяц Страхов пишет А.А. Фету: «У нас здесь восхищались Тургеневым и Достоевским. Вы, верно, читали опи­ сание этих неслыханных торжеств. Достоевский в первый раз получил овации, которые поставили его наряду с Тургеневым. Он очень рад»^^.

Но вот вопрос: рад ли сам Страхов? Вернее, раду­ ется ли он за Достоевского? Об их отношениях речь впереди.

 

Здесь же заметим, что Страхову неплохо удавалось скрывать глу­ боко затаённую неприязнь к своему давнему приятелю. Недаром Микулич, сумевшая, как мы помним, несмотря на свои юные годы, подметить глубокий контраст между Страховым и Досто­ евским, тут же преспокойнейшим образом замечает: «Елена Андреевна (Штакеншнейдер. — И. В) очень любила Достоевского и благоговела перед его умом и талантом. Но, сколько мне пом­ нится, только она да Страхов так любили его»^^

Елена Андреевна действительно любила автора «Карамазовых»: об этом убедительно свидетельствуют её дневниковые и мему­ арные записи. Страхов, будучи сам человеком умным и тон­ ким, остро восприимчивым к чужой одарённости, конечно же, понимал, что ec/wb Достоевский. OjxndiKO любить его он не мог (о чём в свою очередь свидетельствуют как его воспоминания, так и печально знаменитый к ним комментарий — письмо Тол­ стому от 28 ноября 1883 года). Не исключено, правда, что порою он пытался себя заставить (борясь, по его собственным словам,

 

с  подымавшимся в нём отвращением), но — безуспешно.

 

Перед Толстым можно было «обнажиться» — и он признаётся ему (в том же письме от 11 марта, где он радуется, что публика горячо встретила Достоевского): «Я Тургенева и Достоевского — простите меня — не считаю людьми, но Вы — человек...»^"^


Чему же тогда радуется Страхов? Да только тому, что Достоев­ ский получил перевес против Салтыкова и равенство с Тургене­ вым как представитель известного направления. Для него суще­ ственно лишь то, что разъединяет Достоевского с Тургеневым

 

и  Салтыковым, и он знать не хочет ничего о том, что сближает всех троих в глазах рукоплещущего зала.

 

Эта тяга к сближению, продиктованная не столько доводами рассудка, сколько мощным общественным инстинктом, будет прокладывать себе дорогу через бурные перипетии 1879—1880 годов, чтобы явить всю силу и всё своё бессилие в упоительные дни пушкинских торжеств. Но это произойдёт ещё не скоро.

 

А пока овации петербургской публики не в состоянии заглушить того «неверного звука», который неизбежно должен был возник­ нуть при сопряжении в одном жизненном круге таких диссони­ рующих величин, как Тургенев и Достоевский.

 

Скандал разразился через три дня.

 

 

Вечер второй (тургеневский обед)

 

Через три дня состоялся традиционный литературный обед. Литературные обеды вошли в моду совсем недавно. «Припоми­ наю, — пишет Анна Григорьевна, — что в начале 1878 года Фёдор Михайлович бывал на обедах, которые устраивались каждый месяц Обществом литераторов в разных ресторанах: у Бореля,

 

в «Малоярославце» и др... Здесь Фёдор Михайлович встре­ чался со своими самыми заклятыми литературными врагами. За зиму (1878 года) Фёдор Михайлович побывал на этих обедах раза четыре и всегда возвращался с них очень возбуждённым и с интересом рассказывал мне о своих неожиданных встречах и знакомствах»^^

 

Возбуждение Достоевского понятно: встреча с литературным врагом (тем паче «заклятым») всегда вызывает известный душев­ ный подъём.

Натурально, обеды устраивались не с этой целью: они имели

в виду соединить — хотя бы за пиршественным столом — разроз­ ненные культурные силы. «Обеденная территория» должна была являться в этом смысле ничейной землёй.

Местом встречи был избран ресторан Бореля на Большой Морской.


На сей раз застолье сильно отличалось от ежемесячных трапез, устраиваемых петербургскими литераторами в своём достаточно узком кругу. Прежде всего — чрезвычайным многолюдством:

 

присутствовало более ста человек. Помимо известных и менее известных представителей изящной словесности и сотрудников столичной прессы здесь наличествовали артисты императорских театров, университетские профессора, адвокаты, художники

 

и  т. д. И без того пёструю картину завершала одна хорошенькая натурщица, поражавшая более солидную публику своим легко­ мысленным античным нарядом: после обеда предполагались «живые картины».

 

Не было Салтыкова-Щедрина. «Говорить ли, — замечает по этому поводу А.С. Суворин, — что «Отеч. Записки» блистали своим отсутствием?»^^

Итак, литературный и учёный Петербург чествовал Тургенева. Список ораторов (а их было более двадцати!) выглядел внуши­ тельно: ректор Петербургского университета Бекетов, писатели Потехин и Григорович, академик Грот, профессора Кавелин

 

и  Сухомлинов, историк Костомаров, издатель «Недели» Гайдебу-ров (он же — распорядитель обеда), оба Градовских (профессор

и  публицист) и, наконец, такие светила русского суда, как Таган-цев и Спасович.

 

Это был цвет либеральной интеллигенции.

Сам виновник торжества, как свидетельствует портрет, набро­ санный наивной, НО доброжелательной кистью, выглядел превос­ ходно: «То же румяное, полное, здоровое лицо, те же осмысленные, анализирующие глаза, та же медленная... походка, те же густые

 

и  нежные патриархальные седины, великолепно убирающие всю его круглую голову — голову колосса, поддерживающего целый храм...» — в этом описании звучат почти гомеровские метры.

 

«Немедленно после супа, — повествует добросовестный хрони­ кёр, — началось сигнальное бряцание бокалов и тарелок»^^. Это был призыв к тишине. Молодой и мало кому известный Л. Обо­ ленский (будущий издатель «Мысли» и «Русского богатства») приветствовал гостя весьма двусмысленными стихами:

 

Ты не забыт ни юностью родной, Ни русской женщиной, ни прессой, Хотя давно живёшь в стране чужой Вдали от «роз» российского прогресса.


По свидетельству автора этих стихов, поначалу Тургенев «при­ крыл глаза рукой, как бы смутясь от неловкости вступления, но к концу его лицо прояснилось..

 

Громогласный и представительный Григорович заявил, что, только щадя скромность Тургенева, он умолчит о том, что делал последний «для многих своих товарищей, увлекаемый добротою сердца». Желая сказать красиво, оратор выразился довольно риско­ ванно. «Если, — припомнил он одно давнее сравнение, — поста­ вить Тургенева против окна и раздеть его, — он будет светиться как кусок хрусталя — так чист он нравственно между нами»^^.

 

Спасович также превознёс виновника торжества, однако о про­ чем отозвался мрачно: «На часах нашей общественной жизни стоит час полуночный, пора всяких искушений, соблазнов и падений». Тургенев счёл необходимым чуть позже мягко поправить ора­ тора, заметив, что «там нет ночи, где есть Лев Толстой^ Гончаров,

Достоевский, Писемский»'^^.

Достоевский был упомянут ещё единожды — в спиче несколько разгорячённого обедом Валериана Панаева, которого, впрочем, мало кто слушал. «Я вижу, — старался перекрыть общий шум Панаев, — сидящими рядом с Иваном Сергеевичем, с одной сто­ роны г. Кавелина, а с другой — г. Григоровича, а там, дальше,

 

я  вижу г. Достоевского; позвольте предложить тост в честь этих замечательных литературных деятелей сороковых годов»"^^

 

Достоевский действительно сидел «там дальше»; в отличие от большинства присутствовавших, он был во фраке.

Разумеется, бесполезно искать его имя в списке ораторов. До поры до времени он предпочитал помалкивать.

 

До поры до времени*.

 

 

Скандал с разных точек зрения

 

«Тургеневский обед, — свидетельствует хроникёр, — за исклю­ чением одного эпизода, о котором лучше умолчать, вышел

 

*  Достоевский, очевидно, был на обеде один — без супруги. Ю.Д. Засец-кая пишет Анне Григорьевне 14 марта 1879 года: «Надеюсь, что вы скоро поправитесь, при такой погоде трудно быть здоровой»'^^. Скорее всего Анна Григорьевна отсутствовала по нездоровью. Кто знает, будь она на обеде, может быть, события приняли бы менее драматический оборот.


радушным и торжественным праздником всей петербургской интеллигенции»^^

 

О каком же эпизоде (дабы не омрачать общего светлого впе­ чатления) желает умолчать восторженный летописец тургенев­ ских торжеств? Хотя сам эпизод известен, существует несколько отличающихся друг от друга версий. Остановимся пока на одной из них — самой литературной.

 

Эта версия изложена в воспоминаниях ГК. Градовского, появившихся в 1904 году, то есть через четверть века после опи­ сываемых событий. Градовский излагает ответную речь Турге­ нева (в которой, по его словам, было упомянуто о необходимости «увенчать здание») и далее пишет: «Взрыв рукоплесканий покрыл слова писателя; но громче их раздался шипящий, желчный воз­ глас Ф.М. Достоевского. Он подскочил к Тургеневу с трудно пере­ даваемой раздражительностью и злобно кричал:

 

— Повторите, повторите, что вы хотели сказать, разъясните прямо, чего вы добиваетесь, что хотите навязать России!..

Тургенев отшатнулся, выпрямился во весь свой рост, пода­ влявший небольшого и тщедушного Достоевского, и развёл руками тем жестом, которым выражают глубочайшее недоумение

 

и негодование.

— Что я хотел сказать, то сказал... Надеюсь, все меня поняли...

А на ваш допрос, хотя бы и с пристрастием, отвечать не обязан! Таков был ответ Тургенева. «Поняли, поняли!» — раздались голоса... Многие были возмущены неуместной выходкой Досто­ евского, и все были огорчены плохой развязкой тургеневского

чествования»'^'^.

Сцена впечатляющая. Набросанная пером в своё время очень популярного публициста, она полна «эффектных» художествен­ ных подробностей: маленький, тщедушный, злобно шипя­ щий Достоевский, словно моська на слона, бросается на автора «Записок охотника», явно подавляющего его своим физическим

 

и  моральным превосходством.

Во внутреннем обозрении апрельской (1879 года) книжки

 

«Вестника Европы» тургеневскому обеду тоже уделено достаточно

большое место. Судя по всему, текст принадлежит человеку,

 

на обеде присутствовавшему. Имя Достоевского прямо не упомя­

нуто, но сделанный намёк более чем прозрачен.

 

«Даже самый этот эпизод, — пишет «Вестник Европы», — послужил новым поводом к одушевлённой демонстрации со сто­


роны огромного большинства представителей печати против лиц, неискусно взявшихся за неблагодарное дело — подвергнуть искусу Тургенева: «Скажите же теперь, — заключал один ора­ тор своё обращение к нему, — какой же ваш идеал? Говорите!» — и, не дождавшись ответа, отвернулся и пошёл прочь... Тургенев успел дать ответ, но этот ответ мог быть только виден находив­ шимся вблизи, так как ответ был без слов: Тургенев опустил низко голову и развёл руками. Правда, что тут ничего и не оста­ валось, как развести руками; но общество было менее терпеливо,

 

и  со всех сторон раздались восклицания, обращённые к Турге­ неву: «Не говорите! знаем!» Чей-то голос попытался было взять сторону того оратора: «Нет, вы не знаете!» — но был заглушён новыми восклицаниями».

 

Далее автор добавляет, что Тургенев промолчал «по той же при­ чине, по которой, например, ему трудно было бы решиться на издание своего «Дневника писателя» в подражание г-ну Достоевскому, — хотя, по нашему мнению, Тургенева удерживает от этой счастливой мысли вовсе не то, чтобы он мог опасаться неуспеха»'^^ Таким образом, имя Достоевского всё-таки всплы­ вает (после чего «расшифровка» эпизода уже не составляла для искушённого российского читателя особого труда).

 

Здесь интересны три момента. Во-первых, как можно понять из текста, вопрос, заданный Достоевским, «заключал» собой более или менее пространное обращение его к Тургеневу. Но ско­ рее всего именование автора вопроса «оратором» — не более чем риторическая фигура. Во-вторых, Достоевский спрашивал Тур­ генева об идеале. И в-третьих, выясняется, что Тургенев ограни­ чился ответом чисто мимическим, так что тирада, вложенная Градовским в его уста, — плод его позднейшего воображения.

 

Можно привести два аргумента в пользу достоверности изло­ женного в «Вестнике Европы»: 1) эпизод передан сразу по горячим следам и 2) «Вестник Европы» — орган, наиболее близкий Турге­ неву, и не приходится сомневаться, что некоторые подробности (или по крайней мере их «редактура») исходят от него самого.

 

До сих пор свидетельство «Вестника Европы» считалось един­ ственным упоминанием «обеденного инцидента» в русской периодической печати. Действительно, в петербургских газе­ тах за ближайшие после 13 марта дни о нём не говорится ни слова. Ничего не сообщает об инциденте и газета «Новости». Но


не сообщает лишь в своих первых отчётах. 18 марта в газете появ­ ляется статья «Вчера и сегодня. Чествование «человека сороковых годов» г.г. учёными и литераторами». В этой статье, подписанной псевдонимом Коломенский Кандид (В.О. Михневич), инциденту уделено некоторое внимание.

 

«Речь Ивана Сергеевича, — пишут «Новости», — произвела целую бурю; все встали из-за стола и с бокалами в руках броси­ лись к нему с выражением приветствий... Но и здесь дело не обо­ шлось без “оригинального эпизода”».

Далее излагается сам эпизод.

 

«Среди общего одушевления к Ивану Сергеевичу подошёл Фёдор Михайлович Достоевский и со строгим, почти негодую­ щим лицом поставил ему вопросный пункт: что такое и в чём заключается провозглашённый им идеал? Г. Достоевский настой­ чиво требовал сейчас же дать ему на сей пункт обстоятельное «показание»; но эта странная и неуместная выходка была встре­ чена всеобщим протестом»"^^.

Такова картина, нарисованная Коломенским Кандидом

и в общем совпадающая с версией «Вестника Европы». Однако

в  идеологической ретроспективе инцидент приобретает зловещий характер, а через четверть века обрастает затейливыми художе­ ственными деталями.

Исторической памяти не противопоказано воображение: жела­ тельно только, чтобы и оно было историчным.

 

 

«...Какой же ваш идеал?..»

 

Во всех источниках, запечатлевших прискорбный случай на тур­ геневском обеде, подчёркивается возмущение присутствовавших. Их нетрудно понять. Но попытаемся понять и Достоевского.

 

Для этого прежде всего следует обратиться к тексту самой тур­ геневской речи.

 

Автограф речи неизвестен, хотя он несомненно был, ибо Тур­ генев говорил по написанному^^. Через день речь появилась

в  «Молве», а затем была перепечатана другими изданиями.

В своём умеренном по тону, искусно сбалансированном застольном слове Тургенев заявил, что «есть, наконец, идеал не отдалённый и не туманный, а определённый, осуществи­ мый и, может быть, близкий... Мне не для чего указывать более


настойчивым образом на этот идеал, — продолжал Тургенев, — он понятен вам и в литературе, и в науке, и в общественной

жизни»'^^

 

Вопрос Достоевского — «Скажите, какой же ваш идеал?»— ско­

рее всего обращён именно к этому месту речи.

Справедлив ли автор вопроса, ставя его столь категорично?

В силу объективных причин Тургенев был вынужден изъяс­ няться намёками. Он в данном случае поступал так же, как и сам Достоевский, который тоже не смог бы полностью обозначить свой идеал. Идеология Тургенева не могла быть выражена в обе­ денном тосте, равно как идеология Достоевского — в «вопросных пунктах» к этому тосту: их взгляды — в полном объёме — неотде­ лимы от контекста всего их творчества.

 

...Слухи о том, что произошло в зале ресторана Бореля, быстро распространились по Петербургу. 18 марта генерал А.А. Киреев записывает в дневнике: «На днях на большом обеде, данном Тургеневу представителями литературы, он произнёс тост за те идеалы, которым сочувствует молодое поколение; Достоев­ ский к нему обратился с вопросом: «Что это за идеалы?» Присут­ ствовавшие не дали Тургеневу ответить: «Мы знаем, мы пони­ маем...» Потом Тургенев сказал Достоевскому, что дело шло

о  конституции!..»'^^

Если верить Кирееву, между Тургеневым и Достоевским позд­

 

нее состоялось какое-то объяснение. Что, впрочем, маловероятно. Такова видимая сторона, внешний рисунок инцидента, слу­ чившегося на тургеневском обеде. Но, может быть, дело обстоит не столь просто и здесь присутствовали ещё иные, скрытые при­ чины? Что побудило Достоевского публично совершить этот дей­

ствительно бестактный во всех отношениях поступок?

Два ряда тесно соотнесённых между собой и в конце концов сходящихся факторов помогают понять поведение Достоевского: ряд, так сказать, литературно-психологический (более или менее интимный) и ряд миросозерцательный, идейный. Остановимся пока на последнем.

 

Идеал Тургенева — конституционная монархия, монархия умеренно-либеральная, ограниченная рядом представительных учреждений. Достоевский — последовательный противник кон­ ституции в её «тургеневском» понимании, противник буржуаз­ ных парламентских институтов, противник европейского кон­

ституционализма. Если исходить из этих                       признаков.


автор «Дневника писателя» оказывается гораздо правее Турге­ нева: позиция последнего с точки зрения общественного про­ гресса куда предпочтительнее.

 

Но тут мы сталкиваемся с одним из глубочайших парадоксов Достоевского. Его историческая концепция абсолютно не под­ даётся прочтению (или читается не так), если применять к ней «обычные» социологические критерии. Ибо «социология» Досто­ евского не выносит ни малейшей формализации: она не только самобытна и личностна, но — и это главное — предполагает решительный выход из той системы идеологических координат,

 

в  которых привычно вращалась русская либеральная мысль. Нам уже приходилось говорить, что идеология Достоевского

не есть случайное и хаотичное нагромождение парадоксов (когда магическим, столь удобным в идейном пользовании словом «противоречие» можно объяснить всё что угодно), а определён­ ная система, иными словами — обладающий собственными зако­ номерностями единый идейный парадокс.

Истоки этого парадокса таятся в глубинах русской истории,

в  «странном», уклончивом и скачкообразном движении русского общественного сознания.

 

Если исходить всё из тех же формальных признаков, «антикон­ ституционалист» Достоевский оказывается в одном ряду с такими деятелями, как Катков и Победоносцев: во всяком случае, внешне это выглядит именно так. Но как только от взгляда «в первом при­ ближении» мы попытаемся перейти к более объемным сопостав­ лениям, это видимое сходство мгновенно поколеблется.

 

Существует глубокая черта между отношением к власти (свет­ ской и духовной) Победоносцева и Каткова, с одной стороны, и Достоевского — с другой. Для первых любое ограничение самодержавия есть посягновение на принцип, ущерб и умаление власти как таковой. Самодержавие необходимо для охранения самого себя, для самосохранения, для поддержания своего внеш­ него авторитета, для удержания в повиновении и подавлении всего того, что могло бы эту власть разрушить.

 

Все эти «государственные» мотивы начисто отсутствуют

у Достоевского. Поразительно, но факт: его концепция само­ державия неразрывнейшим образом связана с идеей народной свободы.

В своём некрологе-воспоминании А.С. Суворин писал: «У нас, по его мнению, возможна полная свобода, такая свобода, какой


нигде нет, и всё это без всяких революций, ограничений, дого­ воров. Полная свобода совести, печати, сходок, и он прибавлял: “полная”»^®.

 

На первый взгляд свидетельство Суворина представляется невероятным. Однако оно находит сильнейшее подтвержде­ ние у самого Достоевского. «Свободы истинной, а не номиналь­ ной! К черту республику, если она деспотизм!»^^ — записывает он в 1874 году.

 

Свобода — главный критерий, который Достоевский прилагает

 

к своему идеалу монархии. Причём свобода в смысле всеобъем­ лющем, почти глобальном, и уж во всяком случае намного пре­ вышающая те отдельные, специальные «свободы», которые может гарантировать «обычная» либеральная монархия.

 

Это одна из самых «фантастических» идей Достоевского. Речь

у него идёт не о том, что есть, а о том, что должно быть, что под­ разумевается в «высшем смысле».

 

 

Последний шанс

 

И  Пушкин в «Стансах», и Гоголь в «Выбранных местах из пере­ писки с друзьями», и Достоевский в своём «Дневнике писателя» создают, по сути дела, некий идеализированный образ монарха, имеющий мало общего с реальными представителями русского императорства.

 

Но, «передоверяя» самым косным историческим институтам свою радикальнейшую этическую программу, Достоевский тем самым ставит их дальнейшее существование в тесную зависи­ мость от способности воплотить эту программу в жизнь.

 

Это не что иное, как ещё одна утопическая, обречённая на неу­ дачу попытка «идейного опекунства» над властью — традиция, восходящая ещё к Пушкину и его кругу^^ и завершённая в Досто­ евском. Это последняя (в русской литературе) попытка такого рода.

 

Самодержавию даётся последний шанс.

Реальный ход русской истории сыграл злую шутку с подоб­ ными представлениями. К началу XX столетия российское само­ державие успело скомпрометировать себя буквально по всем линиям: в политическом, экономическом, военном и нравствен­ ном отношении.


Но в 70-е годы XIX столетия царизм ещё пользовался опреде­ лённым моральным кредитом. Пропасть между ним и громад­ ным большинством нации ещё не представлялась столь зияю­ щей. Недавно проведённое освобождение «сверху» открывало, по мысли Достоевского, великую возможность безреволюцион-ного выхода из исторического тупика.

Его «фантастическая идея» соединяет в себе вещи органически несовместимые: самодержавие выступает как орудие нравствен­ ного переворота. Переворот этот должен не только способство­ вать обретению гражданских прав, но и повести к максимальной духовной раскрепощённости^^ Абсолютная монархия становится гарантом абсолютной свободы.

 

В сложившиеся и малоподвижные исторические формы вно­ сится внеисторическое нравственное содержание. Революцион­ ное по своему типу мышление вдруг «замыкается» на полуазиат-скую государственную формулу; безоглядный порыв в будущее захватывает «по пути» древние атрибуты ничем не ограниченного единодержавия; упором для решительного исторического прыжка служит именно то, что более всего этому прыжку препятствует.

 

Здесь можно, пожалуй, провести одну аналогию.

В мировой «теоретической практике» уже встречалось нечто подобное. Это тот случай, когда вольный полёт «выточенной как бритва» диалектики заземляется на узком и достаточно «вытоп­ тан ном» историческом пятачке. Это мощная игра гегелевского «абсолютного духа», находящего своё завершение в скучном иде­ але скучной прусской монархии (тут уместно вспомнить кара-мазовского чёрта, мечтающего «окончательно» воплотиться

 

в  какую-нибудь семипудовую купчиху).

 

Концепция Достоевского на первый взгляд — такой же исто­ рический монстр, как и «государственная философия» Гегеля. Однако в отличие от гегелевских категорий эту систему ценно­ стей вряд ли можно считать итогом тщательных рационалистиче­ ских построений. Она строится на совсем иных основаниях.

 

В мире Достоевского происходит то, что можно было бы опре­ делить как «эстетизацию идеологии». Ни одно понятие не высту­ пает у него в своём «чистом» идеологическом виде. Всё претер­ певает некую художественную трансформацию, становится если не образом, то знаком, символом образа. Конечно, мы имеем дело

 

с сильным и самобытным мыслителем; однако мыслитель этот мыслит прежде всего как художник.


В  ЭТОЙ системе представлений такие понятия, как «народ», «свобода», «самодержавие» и т. п., выступают не в своём прямом (исторически определённом) значении, а обретают некий «допол­ нительный» художественный смысл.

 

На тургеневском обеде столкнулись два типа мирочувство-вания.

 

Тургенев, говоря об идеале, имел в виду конституцию, то есть формальный законодательный акт, дарующий образованному обществу известные политические права. Для Достоевского обретение политических привилегий только «образованным меньшинством» являлось бы посягновением на будущую свободу основного состава нации («серых зипунов»), который «конститу­ ция» вовсе не принимает в расчёт как самостоятельную нацио­ нальную силу. Он против конституции не потому, что она может ограничить самодержавие, а потому, что она «ограничивает» народ, выключая его из реальной исторической жизни.

 

«Конституция, — записывает он в последней тетради. — Да вы будете представлять интересы нашего общества, но уж совсем не народа. Закрепостите вы его опять! Пушек на него будете выпрашивать!»^"^

Пушки против народа — вот что означает для Достоевского победа буржуазного парламентаризма. Такое представительство не есть народное дело, это дело «белых жилетов», стоящих над народом и не имеющих с ним ничего общего.

 

«А что, коль из белых жилетов выйдет лишь одна говорильня?— спрашивает он в последнем «Дневнике писателя». — ...Мы, дескать, только одни и можем совет сказать, скажут они, а те, остальные (то есть вся-то земля), пусть и тем довольны будут, что мы, образуя их, будем их постепенно возносить до себя

 

и «поучим народ его правам и обязанностям» (это они-то соби­ раются поучать народ его правам и, главное, — обязанностям! Ах шалуны!)»^^.

 

В  1906 году, к двадцатипятилетней годовщине со дня смерти Достоевского, В.Ф. Пуцыкович опубликовал в одной берлинской газете свои воспоминания. По его словам, говоря о «нашем буду­ щем национальном представительстве», Достоевский разумел «наши земские соборы или что-нибудь несколько обновлённое, то есть вроде зарождающейся теперь Государственной думы»^^.

 

В  1906 году Виктору Феофиловичу Пуцыковичу было шестьде­ сят три года. Переживший свой век консервативный публицист


(из второго эшелона русских охранителей), он тоже принимает посильное участие в дележе великого наследства.

Но «вольный пересказ» не совпадает с текстом.

 

Что же предлагает Достоевский? Может быть, сохранить status quo, отказаться от каких бы то ни было решений, то есть, изъяс­ няясь слогом князя В.П. Мещерского, поставить точку к рефор­ мам или — что то же, — по крылатому выражению Константина Леонтьева, «подморозить Россию»? Или же действительно, как полагает Пуцыкович, созвать для уврачевания отечественных скорбей нечто вроде Первой Государственной думы?

 

То, что предлагает Достоевский, не имеет с этими проектами ничего общего.

 

 

«Увенчание снизу»

 

Он пишет: «Вот и начали все кричать об увенчании зда­ ния, забыв, что и здания-то ещё никакого не выведено, что

 

и  венчать-то, стало быть, совсем нечего... если уж и начать его (увенчание. — И. В.), гораздо пригоднее начать прямо снизу, с армяка и лаптя, а не с белого жилета»^^

Говоря об «увенчании здания» (этот эвфемизм заменял обычно неудобопроизносимое слово «конституция»), Достоевский повто­ ряет именно ту формулу, которую, согласно некоторым мемуар­ ным источникам, употребил в своей речи Тургенев.

 

Его собственные предложения простираются гораздо дальше. Участникам тургеневского обеда не приходило в голову подвер­ гать сомнению само здание, то есть всю систему русской государ­ ственности. Достоевский же поступает именно так.

 

Он верен себе: отстаивающая консервативные начала русской жизни, его программа радикальна по своей нравственной сути. Она предполагает национальное строение, основанное на пря­ мом и непосредственном народоправстве как первом шаге к осу­ ществлению безгосударственного идеала («Церкви»).

«...Есть одно магическое словцо, — говорит автор «Дневника писателя», — именно: «Оказать доверие». Да, нашему народу можно оказать доверие, ибо он достоин его. Позовите серые зипуны и спросите их самих об их нуждах, о том, чего им надо,

и  они скажут вам правду, и мы все в первый раз, может быть, услышим настоящую правду»^^


Народ — альфа и омега всей историософии Достоевского. «У нас либеральнее (чем завершение здания), — отмечает он в подгото­ вительных записях к последнему «Дневнику». — У нас прежде всего народ спросить, и только народ»^^.

 

Здесь за скобками оказывается не одна либеральная интелли­ генция: за скобками остаются все дворянство, чиновничество, центральная и местная бюрократия и, наконец, духовенство.

 

Иными словами, в совете «всей земли» не участвует ни один из «надстроечных» элементов государства.

 

Русский царь, немыслимый без «обставляющих» его и испол­ няющих его волю государственных институтов, остаётся с наро­ дом лицом к лицу.

Но в этом случае так ли необходим он сам?

Для Достоевского подобный вопрос прозвучал бы кощун­ ственно. Но если исходить из его собственных представлений, то в этой системе одно звено «невольно» оказывается лишним: как раз то, которое, по мысли автора «Дневника писателя», скре­ пляет всё.

 

 

Лишнее звено

 

Это «звено» — носитель верховной государственной власти.

 

То есть именно тот, на кого Достоевский делает ставку, пожалуй не меньшую, чем на народ. Царь — «отец», народ — «дети», и если так, то только царь, и никто другой, способен оградить инте­ ресы народа и его свободу от посягательств сил, народу чуждых

 

и  враждебных: от притязаний аристократии, всесилия бюрокра­ тии и корыстолюбия буржуазии.

Русский абсолютизм становится гарантом русского народо­ правства: царь выступает в союзе с народом — против его искон­ ных врагов.

 

Но «очищенный», изъятый из своей собственной социальной стихии самодержавный монарх (лишённый к тому же «привыч­ ных» рычагов управления) превращается в миф, абстракцию, нонсенс.

 

Излишне было бы говорить об идеализации Достоевским исто­ рической природы самодержавия: это очевидно. Но столь же оче­ видно, что отчаянная попытка привить формы самой крайней, «сверхгосударственной» демократии к многовековой практике


российского абсолютизма не могла не вызвать у автора этой идеи сильнейшие нравственные затруднения.

«Я, как и Пушкин, слуга царю, потому что дети его, народ его, не погнушаются слугой царевым, — заносится в послед­ нюю тетрадь и добавляется: — Еще больше буду слуга ему, когда он действительно поверит, что народ ему дети. Что-то очень уж долго не верит»^^. «Что-то очень уж долго не верит» — эта серди­ тая, нетерпеливая, не предназначенная для «чужих» обмолвка выдаёт не только авторский темперамент, но и некоторое автор­ ское разочарование в стратегии «верхов».

 

«Ещё больше буду слуга ему, когда он действительно поверит...» Служение предполагается не безоговорочное, но на известных условиях. А если не поверит? Достоевский старается об этом не думать — в данном вопросе он как бы заставляет себя стать на народную (исключительно) точку зрения: «Он (народ. — И. В) не понимает, как монарх может его бояться, а поэтому не дать ему всей возможной гражданской свободы»^’.

 

Этого не желает понимать и сам Достоевский. Он как бы вме­ няет себе «массовый» (по его мнению) взгляд на носителя верхов­ ной власти и прилагает поистине титанические усилия, чтобы интегрировать, «вписать» абсолютного монарха в свою историче­ скую утопию^^.

Но, повторяем, это звено оказывается лишним.

Ибо если следовать внутренней логике того самого миропо­ рядка, о котором печётся Достоевский, то в нём не остаётся места для русского самодержца. У общества, в котором наделе осущест­ влена полная духовная солидарность, нет необходимости в отде­ лённом от него самого и вознесённом над ним носителе религи­ озного или национального духа.

 

Более того: если бы когда-нибудь российское самодержавие вздумало провести в жизнь ту этико-историческую программу, которую «передоверяет» ему Достоевский, это повело бы к его немедленному самоуничтожению. Историческая государствен­ ность была бы взорвана изнутри «внеисторическим» нравствен­ ным идеалом.

«Скажите теперь, какой ваш идеал?»— вопрошал он Турге­ нева, и «Вестник Европы» не без остроумия комментировал, что это — «пародия на великую историческую сцену: «Рцы убо нам, достойно ли есть дати кинсон кесареви или ни» (то есть: «Скажи нам, можно ли или нет давать подать кесарю». — И. В) — с при­


соединением к фарисейству мимики Пилата, задавшего вопрос и не дождавшегося ответа»^^

Но справедливо ли обвинять Достоевского в своего рода идей­ ном провокаторстве, если его вопрос носил заведомо риториче­ ский характер и был обращён не только к Тургеневу, а ко всей либеральной партии, причём без всякой надежды на убедитель­ ный ответ?

Да и что мог ответить Достоевскому Тургенев, если бы даже

и  захотел? Он лишь развёл руками: этот молчаливый жест озна­ чал, что они говорят на разных языках.

 

Изучение мотивов

 

«Хорош Достоевский! — восклицал Анненков в письме к Стасю­ левичу. — Не распознал у Тургенева идеалов и пожелал на обеде его выставить его пунцовым драконом, каковые китайцы пишут на своих знамёнах... А между тем люди эти (Достоевский и Сал­ тыков. — И. В) не Авсеенки и Маркевичи и, несомненно, высо­ кие таланты и честные деятели»^'^.

 

Достоевский упомянут рядом с Салтыковым: за обоими при­ знаётся «честность», хотя оба не любят Тургенева (это Анненкову перенести трудно!). Автор письма не задумывается над тем, что

 

и у Салтыкова и у Достоевского — при всей разности политиче­ ских убеждений — могут существовать какие-то сходные мотивы в их неприязни к автору «Дыма».

 

И  всё-таки: почему Достоевский задал свой вопрос, почему он решился на этот бестактный выпад, который — а он не мог этого не предвидеть — неминуемо должен был повлечь публич­ ный скандал и поставить вопрошавшего в положение двусмыс­ ленное и неловкое? Почему он всё-таки сорвался?

 

Позволим высказать предположение, что этот рискованный шаг был прежде всего неожидан для самого Достоевского. Его вопрос — не рассчитанный и заранее взвешенный тактический ход, не тщательно выверенная (как, скажем, речь того же Турге­ нева) общественная акция, а чистая импровизация, импульсив­ ный порыв, эмоциональная реакция на происходящее.

 

Если бы Достоевский промолчал, он не был бы Достоевским. «Общее чувство негодования... было так сильно, — вспоми­ нает Венгеров, — что он должен был оправдываться и говорить:

«Я ведь Тургенева очень ценю, я даже явился на обед во фраке...»^^


В  этих наивных и, думается, искренних оправданиях («ценю» ещё не значит «люблю»!) — тоже весь Достоевский. Он всё-таки явился на чествование своего давнего врага, он, по-видимому, хотел быть сдержанным и «политичным», он даже постарался подчеркнуть своё отношение к виновнику торжества «формой одежды». Он честно пытался соблюсти все правила дипломати­ ческого (обеденного) этикета, но — «нет жеста», как не было его

 

в  молодости. И — сорвался: фрак не помог.

 

Конечно, идейные причины сыграли в этом эпизоде первен­ ствующую роль. Но был здесь и своеобразный катализатор, уско­ ривший развязку: личное недоброжелательство (которое в конеч­ ном счёте тоже имело общественную подоплёку).

 

В том самом письме 1867 года, где излагается история раз­ молвки с Тургеневым, Достоевский замечает: «Не люблю тоже его аристократически-фарсерское объятие, с которым он лезет цело­ ваться, но подставляет Вам свою щёку. Генеральство ужасное...»^^

Вскоре после 13 марта 1879годаЛ. Оболенский (тот самый, кото­ рый на обеде приветствовал виновника торжества стихами) посетил Тургенева. Он так передаёт свои впечатления: «Барин, чистокров­ ный русский старый барин... Мне не понравиласьдаже его наруж­ ность, в которой нельзя было уловить никакого выражения, кроме вежливости, любезности, и только. Что он чувствовал, что он думал, это оставалось тайной. Его вопросы олитературе, о новых её тече­ ниях были как-то мимолётны, в них не чувствовалосьживого, глу­ бокого интереса к русской жизни, как будто он был или совершенно равнодушен к этой жизни, или уверен, что её знает вполне...»^^

 

Подобный тип поведения диаметрально противоположен пове­ денческим принципам Достоевского, не знающего усреднённо-вежливой, условно-безличной манеры общения.

 

Достоевский, как уже говорилось, не любил Тургенева. Здесь не место останавливаться на «истории одной вражды»,

которая едва ли не началась в 1845 году пламенной дружбой. Затронем только один момент.

 

Достоевский не может принять Тургенева, помимо прочего, ещё

и потому, что остро ощущает двойственность его общественного положения. Он записывает в 1875 году — «для себя»: «Вы продали имение и выбрались за границу, тотчас же как вообразили, что что-то страшное будет. «Записки охотника» и крепостное право, а вилла в Баден-Бадене на чьи деньги, как не на крепостные, выстроена?»^^


Запись злая и во многом несправедливая. Но в ней зафикси­ ровано одно из главных обвинений — не столько даже в адрес самого Тургенева, сколько — людей его социального круга, обви­ нение, которое будет неоднократно повторено Достоевским в его публицистике и переписке.

Этот упрёк обращён ко всему русскому дворянству: отъезд

на крестьянские деньги за границу (обычное явление после 1861

года) под угрозой, «что что-то страшное будет», — этот отъезд

равносилен эмиграции внутренней, духовной. Разрыв между

либеральной (в значительной части помещичьей) интеллиген­

цией и народом тем более трагичен, что одна из сторон, по мне­

нию Достоевского, склонна рассматривать другую лишь в каче­

стве объекта для своих небескорыстных экспериментов.

 

Впрочем, он полагает, что этот грех лежит на всей интеллиген­ ции в целом.

 

 

«Анекдот этот верен»

 

В черновых записях к седьмой книге «Братьев Карамазовых» слегка обозначен один мотив, который внешне никак не сказался

в  окончательном тексте. Автор набрасывает краткий и на первый взгляд не вполне понятный диалог.

« — Да народ не захочет. Сем<инарист>: “Устранить народ”».

 

«Семинарист» — это, конечно, Ракитин. Его собеседник — Алёша Карамазов. Через несколько страниц мотив возникает вновь.

«Алёша:

 

— Да этого народ не позволит (как следует из контекста, речь идёт об упразднении религии. — И. В).

Что ж, — истребить народ, сократить его, молчать его заста­ вить. Потому что европейское просвещение выше народа...

(помолчал).

— Нет, видно, крепостное-то право не исчезло, — промолвил Алёша»^^.

Комментаторы Полного (академического) собрания сочинений Достоевского полагают, что «суждение Ракитина — перелицовка идей В. Зайцева»^®. Это допустимо, хотя и не очень убедительно:

 

вряд ли Достоевский текстуально помнил рецензию Варфоломея Зайцева, напечатанную в «Русском слове» шестнадцать лет назад (в ней, кстати, нет слов об «уничтожении народа»).


Никто не заметил того, что сам Достоевский вполне опреде­ лённо указывает другой источник.

В единственном за 1880 год выпуске «Дневника писателя»

 

он пишет: «Этого народ не позволит», — сказал по одному поводу,

 

года два назад, один собеседник одному ярому западнику. — «Так

уничтожить народ!» — ответил западник спокойно и величаво.

 

И  был он не кто-нибудь, а один из представителей нашей интел­ лигенции. Анекдот этот верен»^^

 

«Один собеседник — по одному поводу — одному ярому запад­ нику» — эта задача с несколькими неизвестными тем меньше поддаётся решению, что её автор не оставил ни единого намёка, могущего хоть как-то помочь нам в этом деле.

И всё же попробуем разобраться.

 

Во-первых, следует обратить внимание на последнюю фразу. «Анекдот этот верен» — подобная категоричность как будто сви­ детельствует о том, что «анекдот» приведён не понаслышке: можно предположить, что автор лично при сём присутствовал.

И  тогда есть основания полагать, что «один собеседник» — это сам Достоевский. Но кто же тогда второй — «ярый западник»?

...Лето 1876 года Достоевский проводит в Эмсе, на водах. Его письма полны жалоб на скуку, отсутствие знакомых из России, одиночество. Поэтому случайная встреча с Григорием Захаро­ вичем Елисеевым (одним из редакторов и обозревателем вну­ тренних дел «Отечественных записок») и его женой (они пер­ выми подошли к автору «Подростка», недавно опубликован­ ного на страницах некрасовского журнала) отмечается в письме Анне Григорьевне как некоторое событие. «Впрочем, — добав­ ляет Достоевский, — не думаю, чтоб я с ними сошёлся: старый «отрицатель» ничему не верит, на всё вопросы и споры, и, глав­ ное, совершенно семинарское самодовольство свысока. Жена его тоже, должно быть, какая-нибудь поповна, но из разряду новых, «передовых» женщин, отрицательниц»^^

 

Остановимся сначала на жене.

Относительно её происхождения Достоевский ошибался. Ека­ терина Павловна Елисеева (урождённая Гофштеттер) проис­ ходила из семьи потомственных военных. По свидетельству хорошо знавшего её Скабичевского, «это была женщина невы­ сокого роста, худощавая, крайне нервная, экспансивная, юркая

и  подвижная, как ртуть. Вечно она с кем-нибудь горячо спорила,

в  ажиотации спора начинала заикаться, что не мешало сыпаться


ИЗ её уст речам как горох из мешка»^^ М.А. Антонович в свою оче­ редь отзывается об её «интеллигентном уровне» скептически^"^.

Теперь обратимся к мужу.

Известно, что при создании образа Ракитина автор «Карама­ зовых» использовал отдельные сюжеты биографии Г.З. Елисеева. Однако это ещё не даёт основания приписывать «прототипу» ракитинскую фразу о народе.

 

Но вернёмся к 1876 году. Отношения с четой Елисеевых склады­ ваются неровно. «Сегодня я Елисеевых на водах не встретил, — сообщает Достоевский. — Не рассердился ль он на меня за то, что я вчера кольнул семинаристов. Жена же его на меня положи­ тельно осердилась: она заспорила со мной о существовании Бога,

 

а  я ей между прочим сказал, что она повторяет только мысли сво­ его мужа. Это её рассердило очень»^^

 

Разговоры ведутся с обоими супругами — на достаточно серьёз­ ные темы и в достаточно острой форме. От вопроса о существо­ вании Божьем вполне естественно перейти к рассуждению о том, чего «не позволит народ», — в соответствии с общим смыслом интересующей нас записи.

 

«Семинарист», «семинаристы» — настойчиво именует Досто­ евский супругов Елисеевых. Семинаризм в данном случае черта социально-психологическая. Намерения «семинаристов» отно­ сительно народа — всегда под подозрением. «Но может ли семи­ нарист, — записывает он в том же, 1876 году (несколькими меся­ цами ранее), — быть демократом, даже если б захотел того?»^^

 

Вскоре отношения с четой Елисеевых портятся вконец. «Ели­ сеевы, кажется, на меня рассердились и сторонятся. Дрянней-шие казённые либералишки и расстроили даже мне нервы.

 

Сами лезут, и встречаются поминутно, и третируют меня, вроде как бы наблюдая осторожность: «Не замараться бы об его ретро­ градство». Самолюбивейшие твари, особенно она, казённая книжка с либеральными правилами: «Ах, что он говорит, ах, что он защищает...»^^

 

Заметим, что главным оппонентом Достоевского выступает не столько сам Елисеев, сколько его экспансивная и, как сей­ час бы выразились, боевитая супруга.

 

В воспоминаниях Суворина есть одно глухое и до сих пор

не разгаданное указание. Автор воспоминаний передаёт слова

Достоевского о его «литературных врагах»: «Они думали, что

я погиб, написав «Бесов», что репутация моя навек похоронена.


ЧТО я создал нечто ретроградное. Z (он назвал известного писа­ теля), встретив меня за границей, чуть не отвернулся»^^

Подозреваем, что не названный Сувориным по имени Z — всё тот же Г.З. Елисеев. И вот почему.

Во-первых, после написания «Бесов» Достоевский бывал

 

за границей один, без Анны Григорьевны. В своих письмах к ней

он подробнейшим образом излагает все детали своей небога­

той происшествиями жизни. И уж конечно, такое событие, как

встреча с «известным писателем», не осталось бы неотмеченным.

Между тем в эпистолярных циклах Достоевского, связанных

 

с  его пребыванием за границей (после 1873 года), кроме Ели­ сеева (а он по тем временам — довольно крупная литературная фигура), не упоминается ни одного писательского имени, кото­ рое могло бы быть подставлено на место таинственного Z.

И   во-вторых. Выражение Достоевского «чуть не отвернулся» — как раз подходит к Елисееву (вернее, к Елисеевым). Ведь они,

 

с  одной стороны, «сами лезут и встречаются поминутно», но

с другой — «сторонятся», «третируют... как бы наблюдая осторож­ ность» и т. д. В разговоре с Сувориным такое двусмысленное (или кажущееся Достоевскому таковым) поведение могло быть обоб­ щено: «чуть не отвернулся».

 

И  всё-таки все эти косвенные «улики» не дают достаточных оснований для окончательного приговора.

 

 

Так кто же желает «уничтожить народ»?

 

Однако существует ещё один источник, на который, если мы не ошибаемся, вообще отсутствуют ссылки в работах о Досто­ евском. Речь идёт о записках забытого ныне литератора графа де Воллана. Автор записок следующим образом передаёт один из своих разговоров с писателем.

«Заговорили сначала о противоречии, в которое впали наши прогрессисты, отрицая народное славянское движение. «Они не любят народ, — сказал Достоевский, — они отрицают его

 

и  готовы уничтожить». Всё это он говорил шёпотом, таин­ ственно, как будто в комнате находился больной. «Мы уничто­ жим народ, — говорит редактор «Отечественных записок» (?)»^^.

Немыслимо представить, чтобы кто-либо из редакторов «Оте­ чественных записок» (Салтыков, Михайловский или Елисеев)


всерьёз высказал подобную глупость (тем более вопиющую

 

в устах руководителей народнического журнала). Вместе с тем слова, столь поразившие Достоевского, очевидно, были произне­ сены. Но кем и в при каких обстоятельствах?

 

Конечно, подозрение прежде всего падает на Елисеевых — на них обоих, хотя она, понятное дело, вовсе не редактор «Оте­ чественных записок». Но, как явствует из писем Достоевского, именно Екатерина Павловна выступает в качестве главной «удар­ ной силы», именно она затевает идейные споры, и против неё

 

в  первую очередь направлен его раздражительный гнев^®. Можно предположить, что именно Елисеева в полемиче­

ском задоре «брякнула» пресловутую фразу — возможно, в при­ сутствии мужа. Позднее у Достоевского мог произойти сдвиг памяти — и фраза была переадресована «самому» Елисееву. (Это тем вероятнее, что, как отмечалось в его письме, «она повторяет только мысли своего мужа».)

 

Возможен и иной вариант. А именно — что фраза была всё-таки произнесена Г.З. Елисеевым — разумеется, в виде не очень удач­ ной шутки. Конечно, подобная — «зайцевского типа» — острота не имела шансов понравиться Достоевскому Однако тогда он воспринял её именно как шутку. Но время могло сместить акценты — забылся иронический контекст, осталась одна «голая мысль», лишённая сопутствующей интонации.

 

Характерно, что именно как шутку расценили этот «анекдот» современники. «Анекдот, может быть, верен, — откликнулся «Вестник Европы», — как верно то, что есть на свете очень глу­ пые люди; нам сомнительно одно, чтобы это мог быть «предста­ витель» интеллигенции... Признаемся, нам сомнительно, чтобы даже шушера могла высказать мысль об «уничтожении народа». Не было ли это сказано г. Достоевскому на смех?»

 

Было рискованно так шутить с Достоевским. Но ещё неосмо­ трительнее было приводить эту шутку в печати. «Словом, уши вянут»^^, — заключал «Вестник Европы».

 

Для чего же понадобилось обнародовать этот «анекдот» автору «Дневника писателя»? Он оставляет под подозрением внутренние мотивы русского либерального движения: оно, по его мнению,

в  первую очередь преследует свои собственные, узкокорпоратив­ ные цели. И в иных случаях для достижения этих целей народ мог бы представлять помеху, пожалуй не меньшую, чем самодер­ жавие. Тезис об «уничтожении народа» обретает в устах Досто­


евского некий художественно-метафорический смысл — как предельное заострение ситуации (и в этом отношении он равно­ значен таким собирательным художественным формулам, как «кровь по совести», «человек из бумажки», «возвращение билета»

 

и  т. д.).

Разумеется, никто из участников тургеневского обеда

 

не позволил бы себе сомнительных острот насчёт «уничтоже­ ния народа». Однако мысль об его — хотя бы временном, «до срока» — устранении из будущей политической жизни (мысль,