Выжить в Шлиссельбурге

Выжить в Шлиссельбурге

Это самое сильное и неприятное наказание

Александр III

schlisAll.jpg (8317 bytes)Н.А.Морозов: "В 1901 году привезли к нам Карповича и посадили в камере между нами, прежними заточенными, но совершенно изолировав, без права пользоваться прогулками вдвоем с товарищами и ходить в мастерские. Всякая попытка перестукиваться с нами встречала помеху жандармов, начинавших тоже стучать в коридоре. Сначала мы думали, что это на первое время, как говорили и жандармы, но недели проходили за неделями, а положение его не изменялось. Это ставило нас всех в самое неловкое, если не сказать более, положение. Стыдно было пользоваться льготами, которых лишен один из сидящих между нами, особенно после того как его соседям все-таки удалось завести с ним сношения стуком.

Ему самому стало невыносимо обособленное положение. Он объявил, что уморит себя голодом, и действительно отказался от пищи.

Совершенно неожиданно для нас все наши камеры обошел с мрачным видом смотритель и объявил, что вследствие постоянных нарушений нами тюремной инструкции нас не будут более пускать друг к другу в камеры (что мы делали для преподавания иностранных языков тем из товарищей, которые их не знали, и для ухода за больными), а также сделают ряд и других стеснений. Особенно волновала всех кажущаяся полная беспричинность такого распоряжения. Удушливость тюремной атмосферы дошла в следующие дни до крайности благодаря всяким мрачным предположениям, неизбежным в нашей изолированной от всего мира обстановке. Потом, дня через два, когда уже наступила гробовая тишина ночи и смотритель, заглянув в глазки наших дверей, ушел к себе, вдруг снова загремели запоры наружной двери, раздался топот нескольких жандармских ног на противоположной половине тюрьмы, загремели запоры какой-то камеры, послышалась там громкая перебранка, затем чьи-то дикие крики, как будто человека, которого душат. Часть заключенных начала бить кулаками в двери, пронесся крик моей соседки Веры:

— Что вы с ними делаете?

Никакого ответа.

Новая беготня жандармов, новое битье кулаками в железные двери взволнованных товарищей, все то, что описано в приложенном мною далее заявлении, настоящая сцена из сумасшедшего дома. Понятно, что ни один из нас не мог заснуть всю эту ночь, не понимая, что произошло, и нервы у всех готовы были порваться. Только утром мы узнали, что вязали Сергея Иванова за нервный припадок.

schlisszver.jpg (15450 bytes)Но еще хуже вышло на следующий день. Неожиданно я услышал, как в комнату Веры в сопровождении жандармов вошел смотритель, начался какой-то резкий разговор, потом вдруг и смотритель и жандармы выбежали из ее камеры, захлопнув с грохотом ее двери, побежали по коридору, выбежали из тюрьмы, а затем раздался на весь коридор стук Веры ложкой в ее железную дверь:

— Я сорвала погоны со смотрителя.

Наступило гробовое молчание. Мы все ясно сознавали весь ужас нашего положения. Это значило -— быстрый полевой суд и расстрел Веры. Так было у нас с Мышкиным, так было с Минаковым.

...Ее жизнь была для меня дороже своей и ее предстоящая казнь казалась мне и моей моральной казнью, если я не использую всех возможных средств, чтобы ее спасти.

Я быстро и неслышно ходил в эту ночь почти до утра из угла в угол своей камеры (башмаки свои я давно подклеил войлоком, чтобы мои шаги не беспокоили Веру и обдумывал, что я мог бы сделать. Мне было ясно, что единственное средство ее спасти — не допустить дело до военного суда, хотя бы против ее воли и даже помимо ее ведома.

schlissNarodJail3.jpg (18536 bytes)У меня было большое преимущество перед большинством товарищей: благодаря моему самообладанию у меня никогда не было столкновений с тюремщиками. “Использую же,— думал я,— эту свою особенность, представлю поступок Веры как результат происшедших перед этим тяжелых сцен. Надо дать яркую картину предшествовавших событий, но, дойдя до их результата — срыва погон,— сразу остановиться, потому что это им и без того известно и напоминать не надо. И пусть будущий историк, найдя после моей смерти в архиве департамента полиции этот документ, подумает, не сопоставив даты с предшествовавшими событиями, что и у меня вырвался раз в неволе непроизвольный крик измученной души,— мне это все равно! Не для него я жил и делал свое дело. Была бы лишь спокойна моя собственная совесть, а этого не будет более никогда, если я не приму немедленно всех возможных для меня мер к спасению Веры”.

Если мое послание в департамент не подействует и ее все-таки будут судить, то я попрошу, чтоб меня вызвали на суд свидетелем, а если откажут, разобью стекла в окнах своей камеры и буду кричать через них о том же.

На суде я все представлю в гораздо более мрачных красках, чем в моем предварительном изложении; ведь для того чтобы меня решились вызвать на суд, надо быть вдвойне осторожным в своем послании.

Я хорошо понимал, что Вера ни за что не допустила бы меня подать такое заявление, потому что она только желала ценою своей гибели облегчить наше общее положение, обратив внимание на невыносимое в психическом отношении состояние нашей темницы.

Не считал этот поступок нервным и я, но я ни за что не хотел допустить ее гибели и только потому и придал ему такой характер."

В.Н.Фигнер: "Прошло три дня; меня не уводили. Тюрьма словно вымерла И напоминала стародавние времена, когда была в железном кулаке Соколова.

Наконец, со сторожевого поста, который занимал у своего окна мой сосед Антонов, мы получили известие: приехал военный следователь, и в канцелярии допрашивает поодиночке жандармов.

Дошла очередь и до нас.

В сопровождении коменданта, смотрителя и жандармов ко мне вошел человек лет 35, высокий, стройный, с суровым интеллигентным лицом .

— Как это вы сделали такую вещь? — спросил он.

Предшествующие дни я обдумала, как вести себя. Больше всего я боялась, чтобы дело не смяли, не придали ему характер личный, и объяснили раздражением по поводу лишения переписки, не сочли бы поступком, сделанным под влиянием аффект.

Я рассказала все обстоятельства вечера и ночи 2 марта: обход смотрителя, без всякого объяснения объявлявшего, что с этого дня старая тюремная инструкция во всей строгости будет применяться к нам; наше недоумение и беспокойство по поводу предстоящих, ничем не вызванных .репрессий и волнение, охватившее нас, когда среди ночи, не отвечая ва все наши вопросы, жандармы несли кого-то по коридору и мы слышали хрип и тревожные приказы коменданта р а з в я з а т ь... позвать доктора.

Рассказала и о письме, задержать которое смотритель был не в праве и д о л ж е н был отослать в Петербург, каково бы ни было его содержание, так как цензура нашей переписки принадлежала не местному начальству, а департаменту полиции, и я знала, что письмо по назначению он не передаст, а сам прочтет.

— Быть может, смотритель был груб с вами и сам вызвал ваш поступок? — спросил следователь.

— Нет, он не был груб. Он вообще мягок в обращений, и не он, а я в разговоре возвышала голос.

— Не поразило ли, не огорчило ли вас заявление смотрителя, что вы лишаетесь переписки с родными?

— Нет. Я не дорожу перепиской. Если б ее дали в первые годы, это было бы великое благо. Но ее дали через 13 лет, и теперь она причиняет мне только страдание.

— Значит, вы хотели только предать дело гласности?

— Да, — отвечала я.

По мере того, как я говорила, выражение лица допрашивающего смягчалось и светлело. Теперь он поклонился и со словами: «Будьте здоровы», вышел.

... Потянулись дни полной неопределенности. Неизвестность о том, что будет дальше, попрежнему окутывала нас. Никто не выходил на прогулку, и мы оставались в камерах, занимаясь чтением и строя в уме всевозможные предположения.

Однако в атмосфере что-то носилось. Комендант Обухов Христом-богом просил всех сдать все колющие и режущие инструменты, какие были у нас на руках. При этом он сказал, что через неделю уходит, а потом мы узнали, что и смотритель Гудзь тоже уходит. Таким образом, должна была произойти полная смена администрации. Это как будто показывало, что наше дело признано правым и все кончится благополучно.

...Время шло, все шло; и все ближе надвигался переворот в жизни — выход из крепости.

И хоть бы раз радостное волнение в виду этого выхода! Хотя бы один веселый солнечный луч, хоть самый маленький, какой проходит в темную комнату через отверстие в закрытых, непроницаемых ставнях и играет светлым зайчиком на стене. Нет и нет!

— Чувствуете ли вы, — спрашиваю я, обращаясь к товарищу, ожидающему выхода одновременно со мной, — чувствуете ли вы дуновение предстоящей свободы? Чувствуете, ли, что стоите на рубеже светлого перелома в жизни?

— Нет, — отвечает он. — Ничего не чувствую — я словно деревянный.

И другой, тоже выходящий, был после 22 лет заключения такой же неподвижный, каменный или деревянный.

Свобода приходила слишком поздно.

— Вы, верно, будете плакать, уезжая из Шлиссельбурга,— говорил один товарищ за несколько дней до моего отъезда.

— Ну, что вы?! — горячо протестовала я. — Плакать! Разве возможно плакать, оставляя это место!

Увы! Не в момент выхода, а после, на пароходе, когда скрылись из глаз круглые башни и белые стены крепости, я плакала и рыдала в отчаянии.

Говоря с товарищем, я думала только о месте, о каменном мешке, в котором томилась столько дет, и не думала о живых людях, которые еще останутся в этом томлении; не думала о товарищах, которых не по своей воле должна была покинуть. И когда мысль обратилась к ним, чувство возмущения против твердыни, которая умерщвляла дух, исчезло, заглушенное скорбью и отчаяньем: скорбью за тех, кто оставался в крепости без надежды выйти, отчаяньем от той ни с чем не соизмеримой утраты, которая обрушилась на меня. Да! я теряла людей, с которыми, при совершенно исключительных условиях, провела в тесном общении целое двадцатилетие. В течение 20 лет эти люди были единственными, с которыми я стояла в отношениях равенства и солидарности, любви и дружбы. От них одних я получала поддержку, утешение и радость. Весь мир был для меня закрыт, вое человеческие связи порваны, и они, только одни они, заменяли мне семью и общество, партию, родину и все человечество. Неповторяемые обстоятельства связали нас неповторяемыми узами. И теперь эти узы разрывались при условиях, исключительно тяжелых для одной из сторон.

Было что оплакивать, о чем в отчаянии рыдать.

«Те» оставались томиться в безнадежности, быть может, умереть в ней, а я — я, словно до нитки душевно ограбленная, вступала в новую полосу жизни, которая должна бы зваться освобождением, воскресением, но, как запоздалая и однобокая радость, звучала иронией и насмешкой.

29 сентября, в 4 часа, вахмистр отпер дверь моей камеры, и я переступила ее порог в последний раз. Серьезная, ушедшая в себя, без радости, как будто и без горести, я шла по коридору, устройство которого из сетки и балкона я, при поступлении ,в крепость, никак не могла понять: шла по мостику, пересекающему сетку, которая делит здание на два этажа. «Мост вздохов» звала я его в память моей, по которому во дворце дожей венецианские крамольники шли на казнь. Сотни и целые тысячи раз проходила я по этому мосту, примыкающему к камере № 26, в которую я была заключена при поступлении в крепость. По нему каждый день я шла на прогулку, как теперь шла в последний раз. Лестница и крыльцо, некогда так удивившие меня своим видом, не вязавшимся с наружностью тюрьмы, похожей на конюшню или на фабричное здание...

Небольшое пространство тюремного двора и постройка, в которой помещается кордегардия, — рубеж, на котором кончается наше мертвое царство и за который много лет выносили только покойников. 

Уверенным, привычным шагом иду я по привычным местам, как ходила раньше, тысячи раз ходила; иду, как будто меня ждет обычная прогулка или работа в мастерской, а не великий перелом жизни — возвращение в «м и р»...

Но как только я переступаю за рубеж, вхожу в новую, непривычную обстановку, мне делается дурно: тело теряет равновесие, пол, как вата, подается под ногами, а стена, за которую я тщетно стараюсь ухватиться рукой, быстро, как декорация, убегает вперед.

— Я не могу итти! —с плачем восклицаю я.—Я не могу итти — стена двигается!

Сопутствующие жандармы подхватывают меня, не давая упасть.

— Это от свежего воздуха, — успокоительно объясняет вахмистр.

Эти слова о воздухе в комнате, которая никогда не проветривается и где днюют и ночуют из года в год двенадцать солдат гарнизона, теперь выстроившиеся в ряд, сразу отрезвляют меня.

Одна минута — и мы выходим. Я .оборачиваюсь назад и отдаю последний поклон по направлению к тюрьме. Там, где только можно, товарищи, прильнув к железным рамам окон, машут платками: «Прощайте! Прощайте!»

Н.А.Морозов:"Шлиссельбург того времени, в который никого не заключали без именного приказа императора и никого не выпускали без его личного распоряжения, не раз сравнивали с крепостью, которую враги осаждали более двадцати лет и не могли взять. Все это правда, но и в ней, как во всех осажденных и бомбардированных крепостях, были и убитые, и раненые, и искалеченные защитники. А основное ядро их держалось твердо и стойко до конца. Все это и пытался я изложить в настоящем очерке. И если мой читатель примет во внимание, что при таких, поистине невыносимых условиях жизни вырастали под нашими бастионами Фроленкины висячие сады Семирамиды, созидали свои научные коллекции “Тюремные Робинзоны” Новорусского, читались научные лекции Лукашевичем и Яновичем и философские — Ашенбреннером и вырос даже целый исследовательский институт, в котором разрабатывались естественные и математические науки, то, может быть, все это покажется ему не так уже просто, как может подумать человек, не переживавший ничего подобного."

Top.Mail.Ru

Сайт создан в системе uCoz