Процесс Сыцянко

Процесс Сыцянко

Дело харьковской группы "Народной Воли"
Процесс Сыцянко,
1879—1880

В.А.Данилов: "С паролем, данным мне Желябовым, пришел ко мне Гольденберг. Когда я припоминаю мое отношение к Гольденбергу, мне и теперь кажется странным то, что ни одной фактической услуги мне оказывать ему не приходилось. Другие, приходившие ко мне, всегда приходили не из праздного любопытства, а нуждаясь в какой бы то ни было помощи или указаниях. Это отношение ко мне Гольденберга—отношение праздного  любопытства — и спасло меня: он не мог ничего сказать обо мне в чересчур откровенных своих показаниях, но сказанного им достаточно было дня того, чтобы после ареста Гольденберга и меня арестовали, как «крайнего революционера». После своего ареста Гольденберг был перевезен в Одессу.

Под влиянием хитрых приемов жандармского полковника, товарища прокурора и личного честолюбия, он дал откровенные показания и оговорил приблизительно сто человек. В числе этих оговоренных были юноши из Харькова, Александр Сыцянко и его отец Иосиф; оговорил он и меня.
Молодой Сыцянко, Богуславский, студенты Блинов и Кузнецов были близко знакомы и составляли нечто вроде общей организации. Харьков всегда был город положительный... В нем были по преимуществу, люди мысли, не чувств и страстей... И этот кружок носил такой же характер деятельности, основанной на продуманной мысли, а не на порывах чувств и страстей.

Кружок был народнический с оттенком народовольчества... Потом это направление, общее с некоторыми другими городами черноземной полосы, кто-то из старых радикалов назвал народнико-народовольческим... Люди этого направления, не партии, всегда оказывали помощь и содействия народовольцам без увлечения и страсти, как города по ту сторону Днепра. Харьковскую организацию тесно связывали те собрания, на которых присутствовали Гольденберг, Желябов, Перовская, Теллалов и другие нелегальные.

Александр Сыцянко был в последнем классе реального училища. Его отец, лектор электротерапии в Харькове, имел мастерскую, в которой приготовлялись электрические аппараты для лечения. Ему нужны были 2—3 слесаря. При содействии сына в эти слесаря попали радикалы. Между ними был Ванечка Окладский. Ванечка работал в мастерской и в то же время заводил знакомство с другими рабочими города Харькова.

Кружок Сыцянко, Блинова и других, в то время, когда организовались 3 совместных взрыва, держал склад или был этапом, где на перепутьи, временно хранились разные вещи: бурав, спирали Румкорфа, также нелегальная литература. Александр Сыцянко имел преимущество пред другими членами кружка. У его отца был собственный дом. Отец предоставлял детям полную свободу. В рассказываемое нами время отец Сыцянко строил второй дом. Нижний этаж этого дома настолько был достроен, что там поместилась сапожная мастерская, верхний этаж еще не был гож для жилья. Чердак тоже считался не жилым местом. Александр Сыцянко использовал этот чердак, как склад для нелегальной литературы. У молодого Сыцянко временно сохранялся бурав, которым сверлили стену, спирали Румкорфа, оказавшиеся не нужными после неудачного покушения под Александровском. Все это хранилось у Сыцянко в мастерской его отца.

Мальчик, ученик сапожника, живший в недостроенном доме нижнего этажа, чем-то провинился. Он, скрываясь от наказания, залез на чердак. Желая найти укромный уголок, он как раз попал на склад революционных изданий. Забывши об опасности, угрожавшей ему за его проступок, или, может быть, своей находкой рассчитывая загладить вину, мальченка побежал с этой находкой к своему хозяину. Хозяин донес в жандармское управление. В ту же ночь был обыск. Нашли спираль Румкорфа. Арестовали утром Александра и его отца, нашли некоторые заметки с адресами других лиц кружка: Богуславского, Кузнецова, Блинова, Гейера. После обыска всех арестовали. Первое время на допросах они держали себя бодро.

В этом кружке особенною популярностью пользовался Гольденберг. Он здесь рекомендовал себя, как убийца кн. Кропоткина. Между радикалами средней величины Гольденберг считался огромной величиной. Дическул, судившийся по процессу 193, сестры Тумановы, судившиеся по процессу 50, все они выражались с крайней почтительностью о Гольденберге. Покушение на князя Кропоткина, отважно и удачно совершенное Гольденбергом, сделало его героем в глазах революционеров и особенно в собственных глазах. Он не выдавался ни развитием, ни ораторскими способностями. Выступления его в Харькове как народовольца на сходке в Москалевской школе были неудачны. Александр Сыцянко, тогда народник, оппонируя ему, Гольденбергу, ставил его в затруднительное положение. «Герой» не мог справиться с молодым юношей, учеником реального училища. «Теперь нам нужны не сильные сердца и не сильные умы, говорили они, а нам нужна рука, которая не дрогнула бы». Это мнение старых радикалов о Гольденберге создавало вокруг его личности ореол. Честолюбие растет (часто) обратно пропорционально внутренним достоинствам. Так росло честолюбие и самомнение Гольденберга. Этим и воспользовались производившие дознание и достигли желательных результатов. Показания Гольденберга с подробными характеристиками арестованных в Харькове юношей были им предъявлены, молодежь смутилась. Если прибавить к этому те приемы, которые практиковали тогда жандармы, и то грубое обращение в тюрьме, которому подвергалась молодежь и самую личность харьковского губернатора фон-Валя,—то будет вполне понятно, что молодежь начала рассказывать все, что она знала про себя.

В это начало темного времени жизни русского общества был арестован и я, 19-го декабря 79 г.

В первый же день, когда я очутился один в своей камере, меня преследовала одна мысль: у меня остался морфий, подмешанный в начатой четверке чая, также в коробочке были различные яды. Я боялся, чтобы прислуга, или кто-нибудь из посторонних не воспользовались чаем, не заварил его и не произошло бы несчастного случая. Ходя по комнате я забыл про арест и про все, что меня окружало и мне угрожало. Меня мучила одна мысль: как бы предупредить возможность отравления человека. Я перебирал в своей голове все возможные формы предупреждения сегодня, в этот же день. Самое простое было написать письмо провизору аптеки, но это письмо могло бы повредить провизору: поэтому я выбрал другой путь. Ко мне вошел старший надзиратель и добродушно начал посвящать меня в устройство вентиляторов. «Вот тут, говорил он, если воздух покажется вам нечистым, вы откройте этот душничек, воздух станет полироваться и очищаться». В этой простой фразе, обращенной ко мне, я увидел его участие и сейчас явилась мысль использовать это участие, спросить, не согласится ли он передать письмо к провизору нелегально. Без всяких подходов я подошел к нему и попросил у него бумагу и карандаш, заявив, что мне очень нужно написать записку, и спросил, согласится ли он передать эту записку по назначению. Он с предупредительностью согласился и через 15 мин. у меня в руках был карандаш и бумага. Записка была при нем же написана. Я его торопил передать; он меня успокаивал, что все будет сделано в тот же момент. В записке я просил провизора передать Т—ману, чтобы он очистил мою комнату и уничтожил чай с морфием — нечего и говорить, что записка в тот же час была передана жандармскому управлению. В тот же день был обыск на моей квартире, чай был забран, было забрано фунта два порошку, который один юноша террорист без моего ведома и разрешения прятал у меня в комнате, желая насытить порошки нитроглицерином, для приготовления динамита; найден был какой-то кусочек смеси, который посчитали пистонным составом для бомб, системы Кибальчича.

Это было утром. В полдень того же дня позвали меня в контору. В контор я застал жандармского полковника. Он обратился ко мне словами: "если у вас есть уважение ко мне, как к человеку"... Не успел он окончить слова «уважение, как к человеку», внутренность моя вся перевернулась, кровь хлынула к голову,—настолько мне показалось оскорбительным для человека его сопоставление; я стал в позицию и сказал довольно резко (я не могу без смехa теперь вспомнить ни эту патетическую речь, ни эту позу, приблизительно следующее: «и вы еще говорите о человеке, если бы у вас и была искра человека, может быть она и есть у вас и вы эту искру божью хотите использовать для своей сыскной цели, и т. д. и т. д.» Я патетически махнул рукой и сказал: «уводите, боле не могу быть здесь» и пошел. Была немая сцена. За мной пошли конвойные. Я направился в камеру. Из конторы нужно было итти через двор, подниматься на верхний этаж. Мне не пришлось дойти до своей камеры. Меня повели в нижний этаж в темный карцер, там-то в темном карцере я просидел месяц на хлебе и воде. В это время мне пришлось о многом передумать. Я понял психологию человека, любящего людей и принужденного, из-за борьбы за личность человека, становиться убийцею...

После месячного пребывания в темном карцер меня повели на допрос в присутственное место. На допросе я заявил, что, называя опричником, я имел в виду общую характеристику, а не оскорбление одной какой-нибудь личности. Мне показали тетрадь, гектографированную, в палец или в 11/2 толщиной, в 1/2 листа форматом; то были показания Гольденберга. Из этих показаний мне прочли только одну строчку. Товарищ прокурора сидел молча. Жандармский полковник обратился ко мне фразой: «он, Гольденберг, может говорить только правду. Надеюсь, что вы отрицать это не будете. Если он назвал вас ярым революционером, то очевидно для этого были факты, которые мы и без того знаем. Если вы будете давать нам объяснения, вы этим только облегчите вашу участь».

Я смотрел ему в глаза. Вероятно мои глаза показали ему, что фразы его не по адресу. Мой взгляд был достаточным ответом без слов.

— «Итак вы ничего не желаете нам сказать».

Я ответил: «и не желаю и не могу».

Допрос прекратился, но меня повели не в карцер, а в одиночную камеру.

В харьковской тюрьмe сидели в это время арестованные по нашему будущему процессу: Филиппов из Киева—член южно-русского рабочего союза, Хрущев—член рабочей боевой организации, народоволец, тоже из Киева, после еще привели Тринидатского по делу Лизогуба, казненного в Одессе из группы Черного Передела, доктора Булича и других.

Наступил 1880 год.

Начинались какие-то веяния. Лорис-Меликов из Харькова уехал в Питер. Генерал-губернатором был Дундуков-Корсаков. Место Валя занял Грессер.

Отношения к заключенным подследственным жандармского полковника были рассчитаны не только на то, чтобы подавить их душевное состояние средствами устрашения, но действуя на их чувство любви к близким людям. Заключенных приводили на следствие в присутственные места. Там же давали им свидания с матерьми и с женами во время перерывов допроса. Матерям и женам разрушали приносить с собою обед и там, в перерыв допросов обедать вместе с своими сыновьями и мужьями в присутствии жандармского полковника Голубева и с его участием. Во время следствия дверь в соседнюю комнату, где ожидали их близкие родственники, была отворена, матери и жены слышали грубый голос жандармского полковника Голубева, который говорил, что все уже известно, что заключенные упорством могут сами себе повредить, говорил о каторге, намекал на смертную казнь, говорил о милости Царя... Чистосердечное сознание может облегчить их участь и читал знаменитую статью «о подстрекателях, укрывателях и т. д.» Говорил им, что молодая жизнь может быть загублена, что смертная казнь им угрожает, между тем, как он, сам Голубев, понимает, что они не преступники, а увлеченные. Ему нужно иметь данный для смягчения их вины и этими данными могут быть только чистосердечное показание. Он не требовал, чтобы кто-нибудь из них оговаривал других. Пусть каждый чистосердечно покажет только то, что касается его личности. Матери и жены слышали это; до слуха допрашиваемых юношей доносились рыдания близких, любимых людей. Если к этому прибавить что Богуславскому было всего 18 лет, у него была мать и невеста, Сыцянко всего 19 лет, Блинову около 21 года, тогда будет вполне понятно, с какой угодливой откровенностью рассказывали эти юноши все частности своего участия. Молодой Сыцянко в порыве самоотвержения, чтобы спасти своего старого отца, которого он очень любил, рассказывая о себе, рисовал ту часть бурава, которую он видел через порванную рогожу тюка. Этот рисунок был приложен при его показаниях. Рисунок этот показывали другим, как образец откровенности. Показывали также показания и запугивали исстрадавшихся, потерявших голову юношей все больше и больше. Система Голубева вполне удалась. Кто желал говорить только о себе, невольно и бессознательно говорил и о других. Кузнецов сказал обо мне, что я заходил к нему за нумерами «Народной Воли». Гейер говорил, что он слышал обо мне, как революционере, что я бывал на собраниях в доме его матери и в Москалевской школе, где учителем был Маныч. Говорили, что они знали Гольденберга как убийцу Кропоткина, встречали Гольденберга на собраниях, говорили о тех речах которые произносил Гольденберг на собраниях в Москалевской школе и у m-me Гейер; говорили о речах Желябова и других народовольцев, одним словом рассказали все то, что нужно было жандармам. Старик, Сыцянко - отец, желая оправдать сына, сказал о себе то, чего не было. Кроме этих приемов, действуя на нравственное чувство человека, употребляли другие средства. Сыцянко просидел две недели слишком в темном карцере на хлебе и воде. Положение в карцере было удручающее. Кружка воды меньше бутылки и 1 фунт арестантского черного хлеба... В праздник давали соленую рыбу: чувствовалась жажда, а воды не прибавляли... Тут вряд ли был умысел... Просто был пост. Арестанты обязательно ели постное. Раз я пожелал умыться, услужливый надзиратель слил мне кружку воды на руки и потом объявил, что другой кружки воды в этот день не будет...

С удалением Валя условия изменились... Дундуков-Корсаков был простой гуманный человек, аристократ в лучшем смысли. Всякого соприкасающегося с ним он считал формально за человека и относился к нему как к человеку... Губернатор Грессер всегда сохранял приличный деловой вид. В обращении не позволял себе грубых резких выходок...

Замена хитрого Лорис-Меликова, разыгравшего из себя Гарун-аль-Рашида, добродушным Дундуковым-Корсаковым отразилась во всем,—отразилась и на тюрьме.

Положение заключенных стало легче.

Рядом со мной сидел Быковцев. Он был друг и приятель Мощенко. Был с ним в харьковской семинарии. Мощенко был мой старый знакомый. В нашем кружке 69—70 года он принимал участие и, как семинарист, поддерживал сношения нашего кружка с семинарией. Тогда Быковцев и Мощенко сидели по обвинению в убийстве Кропоткина. Гольденберг, в своих показаниях оговаривая сто человек, очень подробно говорил о террористических фактах в которых он принимал участие, в том числе и об убийстве князя Кропоткина, исполнение которого выпало на его долю. Всех привлекавшихся по этому делу мы иронически называли «убийцами Кропоткина». После показания Гольденберга ясно было, что ни Мощенко Никандр, ни Быковцев убийцами Кропоткина не были. Гольденберг, дававший откровенные показания о делах исполнительного комитета, не ограничился одними своими рассказами; он тайно приезжал в Харьков и вместе с жандармами ходил ночью по улицам и указывал те дома сходок, нумера которых он не знал, также вероятно он рассказал и об участии Харина в тогдашней деятельности харьковской революции; с этим участием Харина было связано имя Мощенко. Лорис-Меликов, диктатор Харькова, сослал Харина на один год в Архангельскую губ. В виду этого нужно было прекратить расследование дела об участии Харина в организации убийства Кропоткина. Нужно было оставить в покое или по крайней мере, не привлекать к судебной ответственности и тех чье участие было связано с участием Харина.

Никандр имел на Харина огромное влияние, делал ему часто выговоры за его поведение и за его аристократизм, был, как в шутку называли, его исповедником.

Через щелку в стене я вел переговоры с Быковцевым. Скоро через уголовных арестантов, убиравших наши параши, мы завели сношения со всей тюрьмой. Через некоторое время согласились устроить голодовку, чтобы добиться некоторых вольностей— общих прогулок по 4 человека, сиденья в камере по 2 человека. Некоторые юноши и до этого помещались в камерe по два. Это были Блинов, Кузнецов, Сыцянко и Легкий. Добились благодаря Легкому. Легкий, энергичный молодой человек лет 17—18 атлетического сложения, решил повеситься пред поверкой, в надежде что проходя при поверке военная стража, увидев его висящим сейчас снимет его. Вероятно ему пришлось бы провисеть до утра, так как заход в камеру стража считала пустой формальностью и на пути заглядывала в окошко в дверях, не интересуясь есть ли там кто-нибудь или нет. Камера Легкого была в конце верхнего коридора, поэтому оканчивая проверку, стража сейчас же проходила обратно, Легкий повесился в тот момент, когда услышал приближение стражи. Он слышал как стража подошла к его двери, потом, как он передавал, он потерял сознание и помнил только последний момент самочувствия, как бы уколы иголки в висках.

Старший надзиратель, шпион по профессии, на обратном пути, посмотрел в окошко, увидев висящего Легкого. Отворил дверь и вместе со стражей вынул его из петли. Легкого привели в чувство; он объявил, что одиночное заключение для него так невыносимо, что все равно он покончит с собой, если его не посадят вместе с кем-нибудь из товарищей. Голодовка продолжалась 5 дней. Каждый день приносили пищу; юноши выбрасывали ее в коридор вместе с посудой. После нашего заявления о голодовка нас посадили по два в камере. Голодали мы сидя по два. Я сидел вместе с Никандром, мы не выбрасывали пищу, она стояла у нас на столе, также стояла на столе улучшенная пища Никандра, доставленная ему на остатки средств Лизогуба (средствами распоряжался Тринидатский). В первый же день нашей голодовки инспектор врачебного отделения вместе с полицмейстером обходили камеры голодающих; явились в нашу камеру, они говорили о том, что не могут подчиниться нашим требованиям, что существует известная инструкция исполнять которую обязано начальство и эта инструкция установлена не для того, чтобы заключенные вводили свои инструкции, заметил полицмейстер. Ему на это ответили: «задача полиции и задача обывателя диаметрально противоположны: обыватель, желает жить, развиваться, пользоваться жизнью; идеал полиции — кладбище, полиции нужен покой, а жизни нужно движение, борьба. Вот вы и осуществите этот свой идеал, если не исполните наших требований. Мы умрем». Наше объяснение произвело впечатление на инспектора врачебной управы Денисова, но чтобы узнать серьезно ли наше решение голодать, наши требования не удовлетворили сразу; только на 6 день нам объявили, что все требования удовлетворяются.

Во время общих прогулок часть заключенных близко сошлась между собою. Отец Сыцянко с чувством декламировал стихи «Esse homo».—Оставь отца и мать, так начинались они. Образовался союз, вырабатывалось общее положение этого союза. В этом союзе приняли участие народовольцы из боевой рабочей организации, Ник. Хрущев, член киевского южно-русского рабочего союза Филиппов, Легкий, А. Сыцянко, Лазарь Сазонов-Голубов, я и другие. В принципе мы признавали террористические факты с поправкой Н. Хрущева, который никак не мог помириться на факте убийства. Оговорка заключалась в том что совершивший убийство, не должен стараться спастись, а должен предоставить себя в распоряжение своих врагов и за смерть человека заплатить свою жизнью. Легкий протестовал, ему мало было убить одного врага, он хотел по крайней мере перебить их с дюжину. Филиппов не признавал террора, как факта борьбы, чего не признавали вообще и мы все. Мы смотрели на террор, как на отправление высшей справедливости, как на министерство юстиции революции. Главной задачей нашего тюремного кружка в программе считалась пропаганда, развивающая сознание и потом организованное восстание. Практической непосредственной деятельностью — взаимопомощь при побеге из Сибири и каторги, на которую каждый из нас мог смело рассчитывать. Был установлен общий шифр, ключ, пароль, кой-какие связи по Сибири. Эти пароли были у нас общие с тюремными киевскими паролями, ключом и шифром, какие были в то время приняты по инициативе Щедрина в Киеве и оттуда перевезены к нам. Связи тоже передал Щедрин. Хрущев был приговорен в каторжные работы на 20 лет. Филиппов в ссылку, откуда возвращен был для суда по процессу Сыцянко; также из ссылки был возвращен для суда по процессу Сыцянко Никитин. Жизнь наша в тюрьме оживилась, окрепли духом, бодро держали себя на следственных показаниях, отказывались от того, что говорили прежде, но это не имело уже значения. Материал для обвинения был дан... обвинительный акт был составлен.

Раз ночью, сидящие во 2 этаже одиночных камер заметили движение. Это перевозили из харьковских центральных тюрем Андреевской и Печенегской тех революционеров, которые были осуждены на каторгу по процессу 193 и 50, по процессу Ковальского, по процессу Долгушина и других. Это были так называемые "заживо погребенные". Содержать их в центральной России, после убийства князя Кропоткина, оказалось для правительства неудобным, их нужно было удалить с поля зрения в далекую Сибирь.

Bсe политические из центральных тюрьм харьковской губернии перед отправлением на Кару отправлялись опять-таки в уездный город Мценск, а не в губернский. Перевозимые в мценскую тюрьму, ночевали одну ночь в харьковской губернской тюрьме. Мы завели с ними переписку; переписка ограничивалась передачей писем на волю, о том, что их перевозили в мценскую тюрьму. В губернской остался один Плотников по процессу Долгушина, его показания в центральной тюрьме, как характеристика деятельности кружка Долгушина, были уликой против одного из привлекающихся по процессу Сыцянко, почему он и был оставлен. Завести сношение с ним не было никакой возможности, все записки он рвал, не удостаивая ответом. Плотников сошел сума в одиночках центральных тюрем... Ему пришлось пережить очень тяжелый факт. Отец его, священник, приехал к нему на свидание и на свидании ударил его по щеке... Что хотел отец этим показать: свою родительскую власть или верноподданнические чувства,—кто знает...

Наконец мы получили обвинительный акт. Началось время либеральных веяний. В воздухе пахло Лорис-Меликовской конституцией. В Харькове был генерал-губернатором Дундуков-Корсаков, жена которого в юности, как говорили, сочувствовала декабристам, смотрел на молодежь снисходительно-покровительственно. Все это создало либеральное отношение к подсудимым. Может быть и Лорис-Меликов, симпатизировал городу, где началась его политическая карьера.

На суде нам нужно было организовать поведение подсудимых. Нужно было согласить шкурные инстинкты одних с молодой энергией других, желающих искупить ошибки своего поведения на дознании. Маныч, Блинов, Богуславский пылали желанием поскорее заключить в свои объятия жен, матерей, невесть, хотя бы даже высылкой спастись от тюрьмы, так сильно давившей их нравственный мир. Их нужно было сдерживать. Никитин, Филиппов, Легкий с негодованием говорили о таких шкурных инстинктах, нужно было примирить и это негодование. Осторожный Тихотский, осторожность которого граничила с трусостью на суде, не хотел обнаружить фактов, компрометирующих судебное дознание.

Лучший способ заставит самоспасающегося не говорить больше чем следовало, соблюсти свое достоинство заключался в следующем: в нашем исполнительном комитете было постановлено, что Легкий будет дергать за фалду, каждый раз того, кто увлечется самоспасанием. Вышла на суде комичная сцена. Маныч, увлекшись, на суде, почти впал в слезливый тон, Легкий сначала дергал; Маныч не обращал внимание на предостережение и продолжал в том же тоне, тогда Легкий схватил его своими могучими руками за бока сюртука и посадил на скамью. Трогательная речь Маныча прекратилась и он обратился по адресу Легкого: «вы меня губите».

В обвинительном акте всех обвиняли в принадлежности к тайному сообществу именующему себя партией «Народной Воли». В разных формах выразилась эта принадлежность: одни сочувствовали, другие помогали, третьи укрывали, четвертые знали и не доносили т. е. были попустители. Меня кроме обвинения в сообществе, как сочувствующего и помогавшего, обвиняли в оскорблении чиновника при исполнении им своей обязанности, хотя и не в присутственном месте, но при зерцале, хотя и не бранными словами, но словами опозоренными историею. В обвинительном акте каждый значился по списку в порядке ответственности. Самой крупной ответственности подвергался Сыцянко молодой, его отец, Легкий и т. д. Когда спросили меня признаю ли я себя виновным, первый вопрос был: признаю ли себя виновным в оскорблении чиновника словами опозоренными историей. Не отвечая прямо на этот вопрос, я сказал маленькую речь, нарисовал картину опричины при Иоанне Грозном, опричника с собачьей головой и метлой при поясе, скачущего по подавленной России, наводящего ужас на все население именем которого пугали детей, о бесправии того времени, потом перешел к нашему теперешнему положению, указал на тот факт, что я был арестован без постановления об аресте 19-го декабря, а постановление было помечено 21-го дек.; воспользовавшись этим фактом для того чтобы указать на бесправие теперешних русских обывателей. Я провел параллель между опричиной и теперешним военным положением, указал на то что можно еще допустить одного генерал - губернатора, но сколько генерал- губернаторов у нас в городе Харькове. Проходя по улицам мимо жандар. полковника, околодочного надзирателя, даже мимо простого городового чувствуешь себя в каком то положении оторопи. И когда я назвал опричником члена жандарм. правления, производившего дознание, я этим не оскорблял его, а только характеризовал, и думаю, что другой характеристики нашего современного положения более верной, как опричина, нельзя найти. Говорил я тихо, раздельно, медленно и произвел на публику, состоявшую из чиновников, судей военных и гражданских и родителей подсудимых сильное, но различное впечатление. В зале была такая тишина, что был слышен полет мухи, да раздавался мой голос. Моя речь произвела впечатление на прокурора военного окружного суда. Военный прокурор Бирюков был один из тех старых, военных прокуроров для которых чувство справедливости и чести было выше формализма закона. Седой высокого роста, с классическим профилем, — он производил впечатление уважающего себя и других человека. Прокурор, когда я сел, обратился к суду и попросил суд предупредить меня, что, если в будущем я позволю себе резкие слова по адресу существующего строя, то суд лишит меня слова. Я встал и слегка головою поклонился прокурору и суду, как бы благодаря за то, что меня не прерывали. После моего поклона прокурор встал и обращаясь к суду сказал: «подсудимого Данилова я считаю за человека резкого, несдержанного в выражениях, когда он хочет характеризовать какую-нибудь личность или событие, правдивым, искренними откровенным и потому неспособным к конспиративной заговорщицкой деятельности, почему и отказываюсь его обвинять в принадлежности к тайному революционному сообществу, именующему себя партией "Народной Воли"...

В последнем слове отец Сыцянко говорил о своем сыне как талантливом юноше, способном сделаться в будущем честным гражданином и, если в чем-нибудь виновен его сын Александр, то пусть судят отца, так как он отец ответствен за сына; его речь прерывалась рыданиями и произвела сильное впечатление на публику; еще более сильное впечатление на публику произвела речь молодого Сыцянко, он, наоборот, оправдывал во всем отца и признавал себя виновным во всем, рисовал картину своего сиденья в карцере на основании показаний свидетелей и говорил, что если, что-нибудь он показывал компрометирующее его отца, то он делал это бессознательно, подавленный тяжелым впечатлением тюрьмы. Прокурор требовал всем смягчения наказания. Относительно меня прокурор засчитал время моего предварительного заключения в счет двух месяцев минимального наказания.

Этот минимум он находил возможным применить ко мне в виду того, что я был незаконным отношением ко мне раздражен, и не чувствуя за собой никакого преступления, обозвал словом опозоренным в истории жандармского полковника. Сыцянко и Легкого приговорили к ссылке на житье в отдаленные губернии Сибири. Они оба были в Киренск. Голубов ссылался в Якутскую область, Никитин на прежнее место жительства, Филиппов в Западную Сибирь, остальные освобождены были (Блинов, Кузнецов, Гейер, Маныч, Тихотский, Богуславский, Сыцянко—отец)."

Сайт создан в системе uCoz