ЭСТЕТИКА РЕНЕССАНСА

ТОМ I

СОСТАВИТЕЛЬ В. П. ШЕСТАКОВ

МОСКВА «ИСКУССТВО» 1981

ТОММАЗО КАМПАНЕЛЛА

1568—1639

Тэммазо Кампанелла—итальянский натурфилософ и утопист. Родился в Стило, в Калабрии, в юности постригся в монахи Доминиканского ордена. В 1591 году выступил с книгой «Философия, доказанная ощущениями» в защиту натурфилософского учения Бернардино Телезио, против традиционного аристотелизма. Неоднократно подвергался преследованиям со стороны инквизиции, бежал из Неаполя на север Италии, был арестован в Падуе и судим в Риме. После возвращения в Калабрию возглавил антииспанский заговор, был схвачен, подвергнут суду по обвинениям политическим и одновременно по обвинению в ереси, приговорен к пожизненному тюремному заключению и провел в застенках неаполитанских тюрем более 27 лет (1599—1626). В тюрьме им были созданы многочисленные произведения по философии, теологии, медицине, астрологии, политике, в том числе знаменитая утопия «Город Солнца», утопия всемирной монархии «Монархия Мессии», полемическое сочинение «Апология Галилея», «Реальная философия», «Рациональная философия», «Метафизика» и другие. Заинтересовав своими сочинениями папу Урбана VIII, Кампанелла сумел добиться освобождения и перевода в Рим, откуда ему в 1635 году пришлось бежать в связи с требованиями испанской короны выдать его как соучастника нового антииспанского заговора в Неаполе. В Париже он издает многие из своих сочинений, пользуясь покровительством кардинала Ришелье. Умер 21 мая 1639 года.

Ниже приводятся переводы двух параграфов из «Метафизики» Кампанеллы—главного философского сочинения, которое он в тюрьме переписывал до пяти раз, расширяя и дополняя текст книги. Последний, единственный дошедший до нас вариант был опубликован в Париже в 1638 году. Неполная перепечатка «Метафизики» с параллельным итальянским (не всегда точным) переводом осуществлена в 1967 году.

В параграфе «О прекрасном» нашли свое выражение эстетические воззрения мыслителя; параграф «О превосходстве человека» развивает традиционную для итальянского гуманизма тему достоинства человека.


Специальным вопросам эстетики посвящена «Поэтика» Кампанеллы, отрывки из которой приведены во втором томе.

Неоплатонические и натурфилософские корни эстетики Кампанеллы, [восходящие к традиции Флорентийской Платоновской академии и к философии природы Б. Телезио], с очевидностью прослеживаются в его толковании к первому мадригалу «Канцоны о красоте, признаке блага и предмете любви» [написанной между 1603—1607 годами]: «Субстанциальная любовь—это та, коею все сущее любит себя, и она рождается от силы и знания своего бытия. Эта любовь как бы разветвляется на акцедентальную любовь, коею мы любим другие вещи, поскольку любим самих себя. Она есть стремление распространить свое бытие в другом, поскольку мы умираем в себе и стремимся жить в детях или в славе, или поскольку стремимся делать благо другим. Бог же распространяет свое бытие в нас только ради нашего блага, ибо он не получает благо, но лишь дарует его. От субстанциальной любви на небе рождается Эрот изобилия, который дарует благо, а на земле другой Эрот бедности, который стремится получить благодеяние и бессмертие и потому дарует нам радость, а так как все вещи для одних—благо, а для других—зло (хотя для самих себя, для бога и мира все они—благо), бог, дабы дать нам знать, какие вещи благие, расположил в них признак блага, каковым является красота, а для познания зла поместил в них признак безобразия» (Т. Campanella. Tutte Ie opere, v 1 Milano 1954 p. 66—67).

Перевод выполнен по изд.: Т. Campanella. Metafisika. A cura di G Di Napoli. I—III, Bologna, 1967.


О ПРЕКРАСНОМ

КPACOTA есть признак божественного блага в природе или в искусстве, иногда истинный, иногда ложный; древние почти ничего или ничего не поняли в ней.

Красота любима не сама по себе, так как сама по себе она не есть благо, но признак блага, или природный и врожденный, или приданный извне и полезный, или искусственный. И поскольку она раскрывает благо, она влечет к любви, но не

любима. Так как признак блага дан не ради того, кто им обладает, а для того, кто его обретает или ищет, ничто не именуется прекрасным по отношению к осязанию или вкусу, ибо эти чувства заключаются в соединении с объектом и обладании им; поэтому не называют прекрасными ни пищу, ни тепло или холод, ни любовный акт, поскольку эти ощущения заложены в нас. Напротив, тепло, холод или соитие называют благом—благом полезным и приятным, так как обозначаемая вещь, а не признак ее находится в нас самих. Но по отношению к слуху именуется прекрасной мелодия, а по отношению к зрению называют прекрасными свет или женщину. Все доступные зрению предметы либо прекрасны, либо безобразны. По отношению к воображению и разуму вещи называются прекрасными, так как эти способности познают их издали. Красота, стало быть, есть признак блага, полезного, благородного или приятного. Безобразие же есть признак зла, бесполезного, бесчестного или неприятного, так как приятность всегда заключается в пользе и благородстве, а неприятность—в вещах им противоположных.

Внутренне присущее вещи благо состоит в мощи, мудрости и любви. Отсюда и признаки их в высшей степени прекрасны для нас: свет прекрасен потому, что он обладает великой мощью и распространяет свое сияние; точно так же прекрасны и огонь, и лев, и орел, и все сильные существа. Однако сама по себе красота не есть мощь, но является признаком мощи. Отсюда свет прекрасен потому, что он есть признак высшей силы солнца, и все сильные существа сами по себе являют


признаки красоты. Но поскольку, будучи благими для себя, они не являются таковыми для нас, не все они представляются нам прекрасными. Шипение, вид, сила и прыжок змеи прекрасны для других змей, но нам они кажутся уродством и безобразием. А доблестные деяния Ахилла, Александра или Роланда мы называем прекрасными, так как в них блистает человеческая мощь, служащая самосохранению нашей природы. Сила же турков христианам кажется безобразной, потому что несет им не сохранение, а погибель. Но в качестве человеческой силы она представляется прекрасной, ибо свидетельствует о способности нашей природы к самосохранению на долгие времена.

Еще с большим правом именуются прекрасными признаки мудрости: такие ее творения, как картины, статуи, искусно сотканные и вышитые одежды, философские книги, поэмы, благоустроенная в видах устойчивости и процветания государственная деятельность, потому что все они раскрывают идею мудрости, которая сохраняет и оберегает нас.

Поэмы нравятся не только потому, что они свидетельствуют о мудрости поэта, который являет собой «второе я» в природе, но и потому, что увековечивают имена великих людей и прославляют изобретательность и доблесть человека. Когда же они разоблачают пороки и выставляют их на позор, они прекрасны, ибо учат нас жить согласно добродетели, счастливо и избегая зла.

Поэтому доблесть прекрасна даже во врагах, отчего Марцелл', военачальник римлян, питал любовь к Архимеду, который с п' ющью восхитительных математических расчетов захватывал и уничтожал со стен Сиракуз римские корабли: его красота в этих деяниях была достойна восхищения. А ненавидят доблесть врагов лишь те, кто сосредоточивается на частностях, а не рассматривает всю природу в целом.

Прекрасны даже самые тяготы и раны, когда они являются признаками доблести. Поэтому блаженный Августин говорил, что прекрасньми представляются раны умирающего за веру св. Винцента, ибо в них воссияло постоянство веры2. Мандрикард у Ариосто восхищается ранами, которые нанес его спутникам Роланд, так как они велики и смертоносны, и питает любовь к ним, как если бы они были прекрасны, и испытывает зависть, ибо они являют признаки великой доблести Роланда3. Но те, кто страдал от этих ран, называли их безобразными. Так и врач называет прекрасной излечимую рану, а неизлечимую—безобразной.

Таким образом, одни и те же предметы прекрасны не для всех, но лишь для тех, кому они являются благом. Точно так же не для всех одни и те же вещи являются благом, за исключением собственного бытия, признаки которого для всех прекрасны.

Прекрасны и признаки любви, такие, как веселость, обходительность, благоволение, поскольку тот, кто любит нас, способствует нашему самосохранению; а признаки ненависти—безобразны.

Поэтому не правы перипатетики, утверждающие, что красота относится к зрению и внушает любовь потому, что заключается в некой соразмерности, а так как чувство есть соразмерность, то оно любит


прекрасное как свое подобие, а не как благо. В действительности же, говорю я, мир не обладает соразмерностью, но лишен числа и меры, как говорит св. Амвросий, и ни рана, ни война, ни иные именуемые прекрасными вещи не заключаются в соразмерности. Стало быть, сущность прекрасного не в соразмерности, а в том, что оно являет благо.

Действительно, змея соразмерна, в ней более подобия с нами, чем в лилии, но, однако, не змея прекрасна для нас, но лилия и роза. И не всякая, но та, что раскрывает нам наше благо: так, лилия скорее раскрывает нам благо природы, нежели наше, роза же—в большей мере наше благо. Так и врач называет прекрасным тот ревень, который подходит для очищения, и безобразным тот, что непригоден. Мелодия, прекрасная на пире, безобразна на похоронах. Желтизна прекрасна в золоте, ибо свидетельствует о его природном достоинстве и совершенстве, но безобразна в нашем глазу, ибо говорит о порче глаза и о болезни. Красота, следовательно, обретает бытие как признак охраняющего блага, тогда как безобразие—как признак губительного зла.

Лишь в вещах, где соразмерность и пропорция суть признаки блага, соразмерность есть красота, как в теле животного или женщины. Действительно, если тело предназначено для сохранения нас и самосохранения, оно должно быть устроено так, чтобы одолеть губительное для нас зло. Поэтому каждый член его должен быть вполне приспособлен для своего назначения и не мешать, а помогать другим членам; в этом также и по апостолу состоит соразмерность. Как безобразным назовется дом, построенный без внимания к его назначению и не сохраняющий живущих в нем, так безобразно и тело, непригодное к сохранению себя самого и заключенного в нем жизненного духа.

Телу, однако, необходима не только соразмерность, но и величина или высокий рост, живость красок, ловкость в движении, сладость речи, сила и подвижность. Ведь все эти качества развивают мудрость и твердость духа, заложенного в теле и формирующего его. Действительно, в мужчине похвальна сила голоса и суровость, ибо они являются признаком мужества и энергии; в женщине—нежность, ибо она есть признак мягкости, с помощью которой она сохраняет и вскармливает наше семя и производит подобие. Красота женщины необходима для сохранения нас в потомстве, поэтому женщина прекрасна, когда обладает членами и качествами, пригодными для воспроизведения потомства, без избытка влаги, чтобы не утопить семя, но и без недостатка в ней, чтобы суметь вскормить плод; она должна обладать достаточной бодростью, которая дает ребенку жизненную силу.

Соразмерность членов свидетельствует о мудрости, явленной в его устройстве. Как одежда, не подходящая к телу и дурно скроенная, хотя бы она была из шелка, указывает на неспособность мастера, так и несоразмерное тело говорит о неспособности образующей его внутренней силы. Поскольку человек сперва познает эту красоту, он именует всякую красоту формой и красотой формы,—хотя красота света гораздо более благородна и не является формой. Легкость, ловкость и высокий рост


указывают на силу, существенность и искусство, поэтому они необходимы для красоты. Напротив, вялость, низкорослость и неловкость говорят об отсутствии силы, существенности и искусства. Поэтому пигмей, носач, хилый, больной, сухорукий, горбатый, бледный, тощий, вялый, толстобрюхий называются не красивыми, а безобразными.

Для совершенной красоты необходимо, чтобы прекрасны были все части, чтобы они не свидетельствовали о примеси небытия, каковая есть недостаток. Но для умеренной красоты все части не требуются.

Удачнее всех сказал Платон, когда назвал красоту цветом божественной благости4. Действительно, как сотворение блага есть плод божественной благости, так и признак его есть цветок, который свидетельствует о ней. Так запах как признак пищи прекрасен; а как пища духа он благ.

Равным образом все, что хорошо для пользования вещью, называется прекрасным, если являет признаки такой пользы. Называют прекрасной такую шпагу, которая гнется и не остается в согнутом состоянии, и такую, которая режет, и колет, и обладает длиной, достаточной для нанесения ран. Но если она так длинна и тяжела, что ее нельзя двинуть, ее называют безобразной. Прекрасным называют серп, пригодный для резания, поэтому он более прекрасен, когда он из железа, а не из золота. Подобным же образом прекрасно зеркало, когда оно отражает истинный облик, а не тогда, когда оно золотое.

Так как человечно все, что служит самосохранению людей, то именуют самым прекрасным не такое произведение, которое богаче или лучше по природе, но такое, в котором раскрывается большее искусство—как, например, мраморную статую Поликлета, превосходного скульптора, ибо она свидетельствует о большем искусстве. Изображение старухи того же мастера, представляющее точно и хорошо старуху, называют более прекрасным, нежели изображение девушки, которое плохо представляет ту девушку, чьим изображением оно является.

Искусство ведь есть подражание природе. Ад, описанный в поэме Ланте, называют более прекрасным, нежели описанный там рай, так как, подражая, он в одном случае проявил больше искусства, чем в другом, хотя в действительности прекрасен рай, ад же—ужасен.

Итак, с какой стороны ни взглянуть, очевидно, что красота есть признак блага, которое в своей изначальной действительности заключается в мощи, мудрости и любви. Поэтому козентинец Гаэта5, хотя и не постиг начал метафизики, превзошел всех в определении красоты.

Мы же, в нашей «Канцоне о прекрасном»6, укорили их всех и сказали, что прекрасное есть предмет любви, а благо—предмет пользы, поскольку нам представлялось, что любовь отделена от наслаждения и относится лишь к отсутствующему объекту.

Красота иногда является истинным признаком блага, иногда— лжесвидетелем. Действительно, дух, который формирует тело по божесгвенному импульсу, может измениться к концу формирования и уменьшиться из-за избытка или нехватки тепла подобно тому, кто, сооружая прекрасный дом, вдруг заболеет, или тому, кто умеет строить дом


снаружи и не умеет устраивать его внутри. Так, Сократ и Эзоп безобразны снаружи, потому что их душа работала над приспособлением к себе внутреннего содержания, а не над внешним их обликом. Другие же души, напротив, подобны тем, кто хочет иметь прекрасные и бесполезные одежды. А в Алкивиаде природа как будто сумела хорошо устроить и то и другое, и цветок и плод.

Однако в некоторых даже лишенных красоты вещах имеется некая прелесть, а в красивых ее порой нет. Ведь прелесть есть цвет красоты, как красота цвет блага. Она заключена в деяниях и словах, в движениях и жестах, соразмерных чувствам тех, кому они представляются прекрасными. Прелесть, стало быть, есть часть красоты, но не вся красота, и явлена она не для всех, а только для тех, кто охвачен таким влечением и, находясь на низшей ступени, стремится к лучшему. Она свидетельствует о способности души к полезным и приятным для иных из нас действиям.

Как нет сущностного зла, но каждая вещь по природе своей есть благо, хотя для других она является злом, например, как тепло для холода, так в мире нет и сущностного безобразия, но есть лишь по отношению к тем, кому оно указывает на зло. Поэтому враг кажется безобразным своему врагу, а другу прекрасным. В природе, однако же, существует зло, как недостаток и некое нарушение чистоты, которое влечет вещи, исходящие от идеи, к небытию; и, как сказано, безобразие в сущностях есть признак этого недостатка и нарушения чистоты.

Подобно тому как мы ввели различение относительно добра и истины и их ступеней «по природе» и «по отношению к нам», так же, мы видим, должно ввести это различие и в отношении красоты. Ибо все прекрасно по природе и по отношению к целому, а не по отношению к отдельным частям: наше дерьмо для червя прекрасно и есть благо, для нас совсем напротив, а для мира в целом оно—мускус.

О ПРЕВОСХОДСТВЕ ЧЕЛОВЕКА НАД ЖИВОТНЫМИ И О БОЖЕСТВЕННОСТИ ЕГО ДУШИ

                                ПОИСТИНЕ очевидно, что насколько животные превосходят сложные неодушевленные тела, настолько и человек превосходит животных, так что здесь имеет место не просто большее или меньшее в силу лучших органов или темперамента превос| ходство, но и превосходство высшего порядка.

Камни, конечно же, обладают способностью ощущать, равно как дерево, вода и все составные - вещи (я не говорю здесь об огне и солнце, существах, в большей мере обладающих жизнью, чем животные), но одни в большей, другие в меньшей степени. В самом животном кости, плоть, нервы, печень, кровь, селезенка, мочевой пузырь, ногти и волосы обладают ощущением, но, однако, не называются


животными, равно как не именуются животными ни камни, ни части животных, так как животное есть некое целое, состоящее из души и тела, обладающего органами.

Равным образом, не все обладающие ощущением вещи суть души, так что ни ветер, ни вода, ни камень не есть душа, но душа есть дух, который придан телу и одушевляет реальность, отличную от него самого. Поэтому, хотя труп в отсутствии духа обладает некоторым ощущением (как мы это объяснили на основании многих наблюдений во 2-й части трактата «О способности вещей к ощущению»7: а именно на основе опыта с убитым змеем, который избегает тени ясеня; человеческого трупа, который избегает присутствия убийцы; козьей кожи, которая бежит от звука кожи волка, и другими наблюдениями), однако эти вещи не называются одушевленными, поскольку не обладают движущим и оживляющим духом, который существует сам по себе.

Мы учили также, что всякое ощущение есть осязание, но что различные органы осуществляют разные способы ощущения. Действительно, в прозрачном глазу ощутим свет, касающийся [жизненного] духа, окрашенный освещенными вещами; ноздри ощущают пар, доносящий силы испаряющегося предмета; уши—движение, возвещающее о подвижных вещах; а все тело ощущает—для передачи ощутимого ощущающему духу—все внешние качества, которые доносятся не через снабженные отверстиями и тонкие его части, каковыми являются названные органы чувств, но каждый [из органов чувств] передает [сообщает] нам свои простые силы.

Из познания вещей животное существо приходит к выводу, что должно следовать вещам полезным, от которых исходят добрые воздействия, и избегать вредных, от которых исходят воздействия, вредные для него. Чтобы осуществить это, животное совершает различные действия и приготовляет орудия: сооружает дома, гнезда, соты, паутину, устраивает сообщества, царства и все прочее необходимое для жизни, как это можно наблюдать у птиц, рыб, муравьев, пауков и прочих существ, в которых явлена некая мудрость и достойная восхищения деятельная способность, свидетельствующая, что дух в мудрости своей намного превосходит камни, растения и отдельные части самого животного.

Несмотря на это, человек возвышается над животным духом гораздо больше, нежели сам этот дух возвышается над неодушевленными вещами. Поистине, это происходит не потому, что человек обладает лучшими органами и более сильными чувствами, так как и лев, и конь, и слон, и бык, и осел, и носорог, и дракон, и крокодил, и кит, и многие прочие превосходят человека силой и даже чувствами: орел—в зрении, волк—в слухе, собака—в обонянии, паук и пчела—в осязании, благодаря которому они сооружают тончайшие сети и соты из нитей и воска, каковые вещи нам не дано ни осуществлять с таким искусством, ни даже их разглядеть. Мы не знаем, кто превосходит человека в ощущении вкуса, но известно, что для коз дрок сладок, тогда как для нас он горек; и при том, что они больше преданы брюху, кажется, что в этом они нас


превосходят, подобно тому как превосходят нас в обонянии собаки, которые издали чуют запах человека и зверя и по оставляемым ими испарениям преследуют их. Причем вещи, которые для нас воняют, для собак обладают приятньм запахом, и поистине надо больше верить им, поскольку они снабжены более тонкой чувствительностью (если только объекты ощущений суть реальные предметы, а не субъективные впечатления).

Правда, Аристотель и все философы говорят, что человек превосходит животных в осязании (а поскольку по нашему учению всякое ощущение, в сущности, сводится к осязанию, то могло бы показаться, что именно в ощущении заключено превосходство человека); в действительности это не так. Ведь те, у кого более нежная кожа, не превосходят других разумом, а то бы женщины и дети оказались разумнее всех. Правда, нежные как будто легко поддаются воздействиям и, с другой стороны, наука приобретается благодаря воздействиям, так что нежность как будто бы способствует познаниям. Но если дух тонок, ясен, чист и живет в приспособленных и обширных клетках, он не сохраняет вещи, которые ощущает, и даже не может верно о них рассуждать, а потому не превосходит других разумом, так что тончайшие духи благодаря врожденной черноте и легкому испарению обладают прерывным рассуждением и слабой памятью, как у эфиопов и у тех, кто живет под тропиком Рака, в то время как свойственный северянам вялый, тяжелый и густой дух обладает практическим разумом, лишенным глубокой мудрости.

Равным образом, если бы это зависело от мягкости, то более высоким разумом обладали бы улитки и черви. Но это, несомненно, не так, и, стало быть, справедливо то, что мы сказали. Поскольку человек ниже животных в силе и в органах чувств и в самом внешнем .ощущении, но в то же время является господином и деспотическим повелителем животных, постольку из этого следует, что в нем заключено нечто более высокое, чем просто телесный дух.

И правда, человек благодаря своему благоразумию укрощает и подчиняет себе коней, слонов, львов и быков; он употребляет животных в пищу, использует их для изготовления одежды, для передвижения, пользуется их силой в сражениях, а именно питается мясом, укрывается шкурами, движется силой их ног и запрягает их в повозки; его спасает их лай, и они ведут его в битву. Конь кажется созданным для использования его на войне, собака—для охраны, бык—для работ, птицы и пчелы—для удовольствий; растения он употребляет в пищу и в качестве приправы, употребляет их для обогрева и для сооружения жилищ.

Кроме того, нет ничего в мире, что не было бы подчинено его деятельности. Разве не сооружает он из камня дома, города и стены; не использует металлы, подчиняя с их помощью камни, растения и зверей и пользуясь всем этим в ремеслах? Он сводит животных в стада, растения— в сады, заботится об их размножении как их бог; сеет, прививает и совокупляет растения, дает им созреть и собирает урожай, веет и молотит, сооружает амбары и собирает в них хлеб, устраивает пиры,


приготовляет пищу с помогцью жира и соли для поглощения, усвоения и очищения ее от дурных свойств—все то, что не умеют делать другие животные, ибо они глупы для подобных дел, как неспособны камни для действий животных.

Кроме того, человек укрощает ветры и побеждает моря, знает счет времени, равноденствия, солнцестояния, месяцы, дни и определяет их причины и действия, подобающие каждому времени, как если бы он был владыкой времен. Он строит корабли, пересекает моря, ориентируясь с помощью неба, и знает его симпатию с вещами земными; пользуется магнитом [компасом], познает вещи, что находятся в потаенной глубине морей, и знает, куда он идет, хотя не видит дальше болотной травы.

Кроме того, он плавает с рыбами, с помощью дерева уверенно движется через море, передвигается по земле с помощью животных, ими несомый, и даже летает по воздуху. Мы ведь знаем, что Дедал умел летать, а недавно летал один калабриец8. Я не говорю уж о том, что он умеет ходить по канату высоко над землей (ибо, мы слышали, такое иногда умеет делать и осел, обученный циркачом, и коза; это удивительно, но они это делают хуже, чем человек).

Кроме того, человек подражает всей природе и богу. Он ведь построил корабль, уподобив его птичьей груди, создал весла, подобные крыльям, создал сети, лучшие, чем паук, и здания, более восхитительные, нежели у пчел. Его города подобны телу: стены как кожа, башни как голова, кузнечные меха как легкие, органы как голосовая артерия, очаг как сердце, горшки как желудок, нож и пила как зубы; жернов подобен большим камням, перегонный куб—кишечнику, амбары—печени, клоаки—прямой кишке, сидения подобны ягодицам, кавалерия и колонны— ногам, сосуды, горшки, сток нечистот и водосток подобны желчному пузырю, селезенке, слепой кишке и мочевому пузырю; подобно ангелу, он заботится о распространении животных и растений; нет в мире ничего, чему бы он не подражал.

Кроме того, он создал артиллерию, как бог создал гром; ни подражать такому, ни понять этого не способны животные. Кроме того, он с помощью светильника ночь превращает в день, сохраняет и воспроизводит огонь с помощью жира растений и животных, подобно тому как природа сохраняет в нашем теле огненный дух, питая его кровью и жиром.

Кроме того, человек один из всех животных пользуется огнем, коего другие не смеют даже и коснуться. Если бы душа человеческая была огнем, мы бы его не зарывали, не испражнялись бы и не поливали бы мочой и водой, а мы используем его как бы в качестве неодушевленного тела, чтобы готовить пищу, смягчать металлы, укрощать скалы и деревья, разрушать крепости; мы искусно извлекаем его силу из камней, получаем его от солнца, раздуваем, уменьшаем, умеряем, как это нужно для наших дел. И поскольку человек рождается голым и беззащитным, в то время как другие животные вооружены рогами, зубами, клювами, когтями, чешуей, одеты шерстью и перьями, он посредством огня добывает себе оружие и одежды, из растений и с помощью червей, и от животных с


таким разумением, какое подобало бы богу этих существ. Обезьяны и медведи имеют руки, но не прикасаются к огню, потому что лишены разума. Поэтому представляется, что человеческий разум отличается от звериного не большей или меньшей степенью, но божественностью, владычеством и своей природой.

Кто не восхитится человеком, когда он с помощью часов подражает небу, придает силу и мудрость бессмысленным вещам, дает душу бумаге, как бот, чтобы мудрость беседовала с отсутствующими людьми и с людьми будущих времен и передавала им знания и обычаи, искусства и подвиги предков.

Кроме того, в величайшей мере доказывает божественность человека астрономия, ибо это он обозначает в небе круги, равноденствия, обращения, движения звезд и предсказывает сроки лунных и солнечных затмений, а также схождения светил и их имена, влияния на водные, морские, земные и человеческие вещи, и объясняет, какие звезды к каким вещам испытывают симпатию и антипатию. Удивительное дело: человек как бы летает в небе без крыл и подчиняет своему разуму всю совокупность вещей, а когда не может верно обозначить пути светил, воображает новые небеса, эпициклы и эпицентры, с помощью которых измеряет их пути так точно, что кажется, будто он приспособил небо к своим расчетам и является творцом неба и еще более—его знатоком. Если бы это было результатом нашей близости к небу, то и животные несомненно обладали бы знанием астрономии, так как их душа есть дух, порожденный солнечным теплом; в нас же должна находиться более возвышенная душа, подобная не только небу, но ангелам небесным.

Кроме того, когда бог производит на небе нечто новое, например несколько изменяет склонение, или равноденствия, или абсиды, человек тотчас же примечает это и строит новые таблицы и указатели, как верный ученик бога во всем. У кого не вызовут восхищения таблицы халдеев, Птоломея, Коперника, Альфонса, Арзахеля, Тихо и других счастливых умов9, которые подчинили своему гению светила!

Кроме того, не только механические искусства, в которых животные несколько сходятся с нами (ибо и у них имеется медицина, сообщества, царства и воинское искусство), но еще более созерцательные искусства свидетельствуют о божественности человека. Вот человек с помощью математики измеряет расстояния от нас до вещей и между самими вещами, размеры неба и земли и других предметов с помощью малого круга и малого квадрата. По параллаксу луны он измеряет диаметр земли, по затмениям—размеры земли и луны с точностью столь великой, какая под силу, кажется, только богу.

Если кто взглянет, как человек узнает равноденствия, тропики и места апогеев, тот убедится, что человек—это бог. Физика, изучающая природу, политика и медицина показывают его как ученика бога, метафизика— как сотоварища ангелов; богословие—как сотоварища бога. Кто не учитывает эти науки, тот не может понять божественности человека и превращается в слепца, подобно Эпикуру, который разве что знал, что


солнце существует в мире, но полагал, что оно рождается и умирает каждый день.

Наконец, божественность человека раскрывает нам магия. Она руками человека творит чудеса—как те, которые может сотворить природа (вроде чудес египетских магов, превративших прутья в змей, и чудес Аполлония Тианского), так и те, что может сотворить только бог, каковыми были чудеса Моисея, Елисея и Илии, заставившего окаменеть даже огонь небесный, и апостолов Христа, которые тенью исцеляли больных, воскрешали мертвых и предрекали будущее.

А что сказать о Христе, о котором мы не только знаем на основе чувственных доказательств, что он был божественным человеком, но и веруем, что он есть бог, на основе разумнейшей веры, как мы обосновали это в «Антимакиавеллизме» 10?

Поэтому не стоит спорить о превосходстве человека над животными, ибо это очевидно. И хотя ангелы и дьяволы иногда являются учителями и вдохновителями человека в естественной магии, тем не менее в ней раскрывается его божественная природа, ибо если бы человек не обладал столь великим умом, высшие силы не общались бы с ним. Из того, что он создает говорящие статуи, Трисмегист" заключает, что человек благородней богов или пользуется равной с ними участью.

Конечно же, боги не стали бы с нами сообщаться, если бы мы не обладали чем-то общим с ними. Ведь не сообщаемся мы с муравьями и лягушками. Мы пользуемся конем, слоном, собакой и соколами ради •наших дел и для удовольствий. Но очевидно, что ангелы не используют нас для подобных целей, поскольку они обладают более возвышенной природой и вовсе не нуждаются в телесных вещах.

Кроме того, человек, являющийся другом бога, избегает демонов благодаря не силе, но добродетели. Животные же если и отгоняют человека от хлева силой голоса, то никогда не делают это осмысленной словесной командой. Сообщение с ангелами показывает, что природа наша весьма подобна ангельской, ведь, как говорит Авиценна, душа, преобразующая природу одним воображением, обладает чем-то божественным. Если же она достигает этого молитвами как орудиями бога, значит, она близка богу и причастна высшим силам.

Кроме того, если бог возвышает человека с помощью чудесных деяний, то человек, конечно же, является благороднейшим орудием. Действительно, мы ведь не пользуемся любым орудием для любого дела и не употребляем для любого дела любого раба, но используем для благороднейшего дела лишь благороднейшее орудие. И хотя бог пользуется древом креста, или костью мученика, или камнем, он пользуется ими ради человека. Если же бог снисходит к этому ради человека, то, конечно же, он заботится о человеке как о благороднейшем создании.

Кроме тою, о божественности человека свидетельствуют и предсказательные [гадательные] искусства. Даже когда речь идет об искусстве естественном (как в медицинских и астрологических предсказаниях), вмешивается демон или ангел, и такое общение показывает близость и


сродство нашей природы с ними. Напротив, в божественном пророчестве, которого лишены животные (кроме некоторой их способности к естественным предсказаниям на основе изменений в воздухе), проявляется превосходство человека, который, подобно богу, предвидит будущие события, хотя и изреченные богом, но это не доказывает, что пророчества не божественны. Ведь не камнями и деревьями бог пользуется для этого, но чем-то сокрытым в нас ради высшей цели, как мы вскоре изъясним.

Кроме того, разум человека показывает, что он не только выше животных, но выше и неба и элементов. Поэтому душа его происходит не от солнца и не от сочетания элементов, так как такой результат не поднимается выше его изначальной причины и никоим образом не превосходит ее. Огонь ведь не может возвыситься над огнем, который его породил, и составные вещи не обладают силой большей, чем элементы. • Человек же превосходит породившего его человека, как Александр превосходит Филиппа, поскольку Филипп есть, как говорит св. Фома, единственная орудийная причина, но не превосходит солнце—главную причину—в силе, цвете, жизненности и других качествах, получаемых от него.

Но разумом человек превосходит не только землю и воздух, небо, солнце и мир, но всегда познает еще нечто большее, и так без конца. Вот отчего Демокрит вообразил бесконечные миры; другие, напротив, один бесконечный мир. Стало быть, человеческий разум не зависит от солнца и от элементов, но от высшей бесконечной причины. Аристотель говорит, что это воображение суетно. Действительно, если бы оно было истинным, существовала бы бесконечность. Далее, по подобной вещи можно познать подобную, так же обстоит дело с бесконечностью. Я допускаю, что существует некая бесконечность. Ибо душа, даже если бы она была глупа, не могла бы мыслить бесконечность, не будучи порождением бесконечности или не двигаясь в бесконечности. Следовательно, если мир и не бесконечен, то бесконечен бог. Далее, никакое восприятие не существует в мире без причин, а кто скажет, что душа воспринимает знание бесконечности из ничего? Переход же от подобия к подобию есть дело разума. Таким путем математики измеряют небо и землю и все системы. Следовательно, это не суета, но действие божественной разумности, которая не превзошла бы солнце и мир, если бы исходила от солнца, ибо никакая часть не превосходит целого. Следовательно, разум не есть часть элементарного мира.

Кроме того, то же показывает и человеческое желание. Человек ведь в желаниях своих не останавливается на вещах этого мира, и, наслаждаясь обладанием царств, он желает еще большего—возвыситься над небом и миром и захватить бесчисленные миры. Этого не было бы в душе, если бы она на деле не была бы порождением бесконечной сущности—подобно тому как огонь стремится сжечь и захватить бесконечные вещи и распространиться в бесконечность, обладая этим стремлением постольку, поскольку он есть результат бесконечного творца, как мы показали во 2-й части. Человек же обладает этим стремлением не от огня, так как тогда


бы самое горячее животное обладало самым великолепным желанием. А мы видим, что лев и орел не обладают столь страстной любовью к миру, но лишь удовлетворяют свое брюхо и владычествуют лишь над подобающими им животными без стремления еще более расширить свою власть.

Кроме того, человек стремится познать и понять бога, ангелов и божественные вещи, и дискутирует, и трактует о них. Следовательно, дух его есть порождение божества, а не одного огня.

Наконец, и форма человеческого тела свидетельствует о божественности его души. Ибо тело есть орудие души. Орудия же возникают в формах, подобающих некой цели: острый меч для того, чтобы рубить, а меч с заостренным концом—чтобы колоть и пронзать. Подобным образом орел обладет изогнутым клювом для хватания [добычи], крыльями, чтобы летать; утка имеет длинную шею, чтобы искать пищу в глубине реки, и широкие лапы, чтобы лучше держаться в грязи и воде; у быка крепкая шея для ярма; у собаки удлиненная пасть, чтобы ухватить зверя; у слабого зайца длинные ноги для бега; все члены у каждого животного приспособлены для их собственного употребления—так и кифару дают не землекопу, но кифареду.

При этом у всех животных тела склонены к земле, а человек возвышен к небу. Это явное указание, что животные рождены для земных надобностей и только для того, чтобы брать пищу с земли, тогда как человек рожден для созерцания неба. Лучший способ физиогномистики— исходить из лица: если кто обращен к нам лицом, мы представляем себе его фигуру и цвет, и на нем сразу же выражаются его мысли. Так и животное сформировано по воображению животной души, а беременная женщина производит на свет существо, похожее на желанную вещь и на часто наблюдаемый образ, о чем свидетельствует ученейшая магия патриарха Иакова12.

Поэтому в прямоте фигуры нам вернейшим образом явлена возвышенность человека. Кроме того, рука дана человеку как орудие божественной души. Ибо благодаря ей и орудия, и одежды, и силы, и все, в чем ему отказала природа, он создает сам и делает с таким искусством, что кажется богом. У медведя и обезьяны тоже есть руки, но они пользуются ими как ногами и не умеют обращаться с огнем, не знают ни железа, ни кораблей, ни плуга, ни механических искусств; они могут только хватать, как орел хватает когтями.

Следовательно, человек есть божественное существо, и он выше животных не только потому, что у него лучше органы, но он имеет лучшие органы от творца природы потому, что он сам лучше их. Ведь не дается книга неграмотному, а вручается образованному человеку; а тому если бы и дали, он не сумел бы ее прочесть.

Человек же—лучшее и высшее существо, высшее, нежели мир и элементы, и еще более—чем животное, что и было нами доказано.


КОММЕНТАРИИ

1 Марцелл Марк Клавдий (ок. 270—208 до н. э.), римский полководец времен Второй Пунической войны, в 212 г. взял Сиракузы. О его отношении к Архимеду сообщают Ливии (27, 27) и Плутарх (Марцелл, I).

2 Августин. Проповеди 474—277, посвященные св. Винценту. См. J. Р. Migne. Patrologiae cursus completus Series prima, т. 38, кол. 1252—1268.

3 Ариосто Л. Неистовый Роланд, XIV, 36.

4 Платон во II письме называет бога («царя всего») «причиной всего прекрасного». О том, что «красота есть сияние божественного блага», писал Марсилио Фичино в 3 главе второй речи «Комментария на «Пир» Платона». См. М. Fichino. Commentaire sur Ie Banquet de Platon. Paris, 1956, p. 147—149.

5 Джакомо ди Гаэта, друг Кампанеллы, член Козентинской академии Бернардино Телезио, автор не дошедшего до нас сочинения «О прекрасном». Кампанелла упоминает о нем также в «Поэтике» (II, 7) и в сонете «К Телезио Козентинцу». Упоминаемый в «Городе Солнца» в качестве противника общности имуществ Кайета (Гаэта), вопреки мнению Л. Фирно, не Джакомо ди Гаэта, а известный томист, кардинал Томмазо де Вио, Каэтано (из Гаэты).

6 Канцона Кампанеллы «О прекрасном, признаке блага, предмете любви» написана в 1606 году, опубликована в сборнике его философских стихов в Германии в 1622 г. См.: Campanella, Т. Tutte Ie opere, v. I. Milano, 1954, с. 66—77.

7 В действительности об этом речь идет не во II, а в IV книге сочинения Кампанеллы «О способности вещей к ощущению и о магии». См. второе, парижское издание 1636 года, кн. IV, гл. VIII, с. 171—172.

8 Сведения о полете «одного калабрийца» не подтверждаются другими источниками. В «Городе Солнца» Кампанелла рассказывает, что солярии «изобрели искусство летать— единственное, чего, кажется, недоставало миру» (Кампанелла Т. Город Солнца. М., 1954, с. 120—121).

9 Кампанелла ссылается на астрономические таблицы величайших астрономов древности (Птоломея), средних веков (Альфонса Х Кастильского, 1221—1284) и Ибрагима бен-Яхья аль Накаш эль Заркали (Арзахеля в латинской транскрипции, 1029—1087) и XVI века (Коперника и Тихо де Браге).

10 «Антимакиавеллизм»—первоначальное название книги Т. Кампанеллы, которую он позднее по совету Шоппе переименовал в «Побежденный атеизм». Вышла в свет в Риме в 1631-м и в Париже в 1636 годах.

11 Египетский бог Тот, давший египтянам, по преданию, письменность и законы, был отождествлен греками с Гермесом и получил прозвание трижды великого (трисмегиста). Ему были приписаны так называемые «герметические» сочинения, в действительности возникшие (на греческом языке) не ранее II—III в. н. э. и отразившие воздействие неоплатонизма и восточных религий (иудаизма и персидских культов). В эпоху Возрождения книги «Герметического свода» почитались как воплощение древней мудрости. Они были переведены в XV веке на латинский язык основателем флорентийской платоновской Академии Марсилио Фичино. Франческо Патрици включил их греческий текст и свой латинский перевод в «Новую философию вселенной» (1591).

12 «Книга Бытия», 30, 37—43.


ЭРАЗМ РОТТЕРДАМСКИЙ

1466—1536

Эразм—один из крупнейших гуманистов Европы. Получив основное образование в Девентере и Париже, большую часть жизни он провел в скитаниях по Европе (Англия, Франция, Германия, Швейцария, Италия). В молодости, попав под влияние нидерландских «братьев общей жизни» и «нового благочестия», сблизился впоследствии с «оксфордскими реформаторами» (Дж. Колет, Т. Линакр, Т. Мор и другие), призывавшими к филологически точному и живому, а не догматическому и «варварскому» отношению к текстам Библии и отцов церкви. Сочетая богословие с филологией, Эразм неустанно занимался переводческой и издательской деятельностью. Переезжая из страны в страну, из города в город, он переводит Еврипида и Лукиана, издает Цицерона и Иеронима, Иосифа Флавия и Лоренцо Валлу. Главным итогом трудов Эразма до того, как он начал вести сравнительно более оседлую жизнь в Лувене, было издание сначала комментированного греческого текста, а потом и собственного латинского перевода Нового завета (1517).

Наибольшую популярность среди сочинений Эразма получила «Похвала глупости», вышедшая в 1511 году и наряду с другими его произведениями снискавшая ему известность по всей Европе.

Литературная деятельность Эразма не затихает до конца его жизни. Сблизившись с базельским издателем Иоганном Фробеном, Эразм печатает у него многочисленные издания отцов церкви и античных авторов, «Разговоры запросто» (1519—1535) и «Язык» (1525), «Воспитание христианского государя» (1516) и написанный еще в 1502 году «Кинжал христианского воина», важнейший его этический трактат.

Одной из наиболее интересных для современного читателя сторон творческого наследия Эразма является, несомненно, его обширная переписка. Жанр «гуманистического письма» не прост. Имеющее вполне конкретного адресата и написанное по какому-либо частному, незначительному поводу, такое письмо в основной своей части затрагивало проблемы, волновавшие широкий круг гуманистов, и зачастую предназначалось специально для печати или же переходило из рук в руки, достигая таким


образом и потомков. Особая прелесть писем гуманистов, написанных одному, но для многих, заключается в том, что здесь частная жизнь, дела бытовые, естественно вплетаясь в разработку той или иной иногда вполне отвлеченной проблемы, придавали любой отвлеченности живой облик, человеческие черты. И наоборот, житейские вопросы помещались в таких письмах не как попало, но сдержанно, осмысленно. Эразм был великим мастером такого «гуманистического письма»: умея сохранить чувство меры и там, где в письме на передний план выступает ученый трактат, и там, где трактат уступает место анекдоту, он придает письму качества законченного произведения, возникающего на перекрестке многих жанров.

Одним из замечательных примеров Эразмовой эпистолографии (далеко, разумеется, не однородной: переписка Эразма включает более трех тысяч писем) является приводимое ниже письмо, адресованное У. фон Гуттену и рассказывающее о Томасе Море.

В качестве послания У. фон Гуттену это письмо преследует простую и скромную цель—оправдаться за краткость предыдущих писем и долгое молчание. В качестве литературного портрета это письмо—серьезная попытка Эразма-художника понять самому и объяснить адресату, что за человек Томас Мор, великий англичанин и друг Эразма. В качестве ученого трактата письмо о Море говорит об идеале гуманиста, о том, из чего должна складываться гармоничная человеческая личность.

Внешний, «живописный» слой портрета Томаса Мора отличается скрупулезной выписанностью деталей, тех черт, представление о которых позволит узнать человека в лицо. Эта часть работы Эразма-портретиста во многом сродни известному портрету Гольбейна, написанному несколькими годами позднее, когда Мор уже стал лордом-канцлером королевства. Но поиски «явных примет»—лишь поверхностный набросок, от которого Эразм постепенно переходит к образу жизни, привычкам Мора, рисуя его поведение в разное время и с разными людьми. При этом, не забывая главной задачи ученого письма, Эразм тактично не позволяет себе углубляться в обсуждение источников поведения своего героя, он намеренно освещает внешнюю, «фактическую» сторону всех его поступков, привычек, странностей, и динамика частями выхватываемой биографии лишь оттеняет личность Мора, воспринимаемую нами как подтекст.

Есть в письме Эразма и еще один, от автора не зависящий, слой— слой исторической иронии. Через пятнадцать лет восхваляемый Эразмом Генрих VIII (ведь и ему, возможно, станет известно содержание письма, адресованного Гуттену, отсюда и дипломатический лоск рассуждений о государях), король Англии, отрубит голову этому лучшему из людей королевства. И после казни Мора Эразм скажет, что и сам он, кажется, умер. Эти его слова хорошо понятны опять-таки на фоне письма Гуттену. Томас Мор, воплощающий здесь идеал человека, был ближайшим другом Эразма, и душевная теплота служит связующим началом между воспоминаниями о близком друге и прославлением гуманиста.

Перевод с латинского выполнен по изд.: Desiderii Erasmi Roterodami opus epistolarum. Ed. P. S. Alien. Oxford, 1906—1958, v. 4, n 999.


 

ПИСЬМО УЛЬРИХУ ФОН ГУТТЕНУ О ТОМАСЕ МОРЕ

ЭРАЗМ РОТТЕРДАМСКИЙ славному рыцарю Ульриху Гуттену шлет привет!

То, что тебе так полюбился (чуть не сказал— сгубил тебя!) талант Томаса Мора, вдохновляющего тебя сочинениями несравненной учености и остроумия,—это, поверь мне, славный Гуттен, роднит тебя с многими, а взаимностью даже и с Мором: он сам так ценит твои сочинения, что мне следует завидовать тебе. Ведь вот она, та прельстительная платоновская мудрость, будящая в людях любовь куда более жаркую, чем сколь угодно сладостная телесная красота. Ее не распознаешь обычным взглядом, но ведь и дух обладает своими очами, а значит, и здесь стоит послушать греков: ее toy horan gignetai anthropois t'eran'. Потому-то и бывает, что люди спаяны пылкой любовью, хотя никогда не встречались и не говорили друг с другом. И точно так же повсюду один вид привлекает одних, другой—других, а причина неясна. Кажется, что и о человеческих характерах есть некий молчаливый договор, который заставляет нас одни любить без оглядки, а другие—не так горячо.

Раз уж ты так просишь, чтобы я нарисовал тебе Мора «целиком как на картине», то пусть это удастся мне с тем совершенством, какого ты так настойчиво ищешь. Ведь и мне самому будет только приятно провести время в созерцании друга, дороже которого нет. Но, во-первых, не всякий человек сумеет2 охватить разом все дарования Мора. Да к тому же я не уверен, захотел ли бы он, чтобы его рисовал первый попавшийся художник. Не думаю, что рисовать его—дело более легкое, чем изобразить Александра Великого или Ахилла: они не были достойнее бессмертия, чем наш Мор. Такой модели нужна Апеллесова рука, и боюсь, как бы сам я не оказался скорее похожим на Фульвия и Рутубу, чем на Апеллеса3. Но все же постараюсь нарисовать тебе портрет человека, избегая ухищрений фантазии, насколько позволят мне внимание и память


о немалом времени, проведенном с ним под одной крышей. Если же когда-нибудь вас сведет вместе посольство или другая поездка, ты поймешь, сколь ненадежен был для такого дела избранный тобою художник. И еще я боюсь, как бы ты не обвинил меня в зависти или намеренной слепоте за то, что из такого богатства я выбрал так мало, глядя то воспаленным, а то завистливым взглядом.

Итак, начну с той стороны, откуда Мор тебе совсем неизвестен. Телосложением и статью он не выделяется, но все же о нем нельзя сказать, что он небольшого роста, потому что во всех частях тела у него такая складность, что лучше нечего и пожелать. Он белокож, и лицо тяготеет скорее к белизне, чем к бледности, но далеко от румянца, разве только изредка чуть вспыхнет. Волосы у него русые—темные, со светлым оттенком, или, если желаешь, светлые с темным оттенком. Борода не густа. Глаза—серо-голубые в крапинку, говорящие обыкновенно о мягком характере, и британцы особенно любят такие глаза, тогда как нашим больше по вкусу карие: они говорят, что никакой другой цвет глаз не защищает лучше от пороков. Выражение лица, соответствуя характеру, всегда открыто и полно веселого дружелюбия и готовности посмеяться при случае; откровенно говоря, оно скорее радостно, чем высокомерно и серьезно, и уж совсем далеко от глупого шутовства. Правое плечо у него, кажется, чуть выше левого, что особенно заметно при ходьбе, но это—не врожденная черта, а благоприобретенная: многое в таком роде к нам прилипает в жизни. Других явных примет у него нет. Вот только руки какие-то крестьянские, но это—если сравнивать их со всем обликом в целом. Сам он ко всему, что касается ухода за телом, был с детства совершенно равнодушен—до такой степени, что не заботился даже о том, чем только и должен, как учит Овидий, тешить себя мужчина. Приятный облик юноши, каким он был, теперь можно только угадывать «по соломе»4. Я-то познакомился с этим человеком, когда ему было не больше двадцати трех лет, а теперь ему уже перевалило за сорок.

Здоровье Мора скорее благополучно, чем крепко, но его все же хватает на сколь угодно многие дела, достойные честного гражданина, а болезням он или вовсе не поддается, или поддается немногим. Надеюсь, проживет он долго, ведь у него отец, хоть и сильно в летах, на диво свежий и бодрый старик. Никогда не видел я, чтобы кто-нибудь был так неприхотлив в еде. До юношеских лет услаждался простой водой—это у него от отца. Но и в этом, чтобы не быть кому-нибудь в тягость, он обманывал сотрапезников, потягивая из оловянной кружки слабое водянистое пиво, а то и просто воду. Вино же—а по тамошнему обычаю все должны приложиться к одной чаше—пивал иной раз и полными глотками, чтобы показать, что он нисколько не чурается, да и чтобы привыкнуть к общепринятому. Говядину, солонину, черствый хлеб грубого помола ел он охотнее, чем то, что считается деликатесами, вообще всегда избегая того, что доставляло бы и вполне невинное удовольствие. Ко всему молочному и фруктам он неравнодушен, а яичницу считает яством.

Голос его не громок и не слишком тих, но как раз тот, который легко


проникает в уши, без певучести и нежности, но в разговоре ровен. Мор, кажется, самой природой не создан для пения, хотя любит послушать разную музыку. Речь его удивительно внятна и членораздельна, он не впадает ни в бездумную поспешность, ни в мычание.

Одежду он любит простую и не ходит ни в шелку, ни в бархате, ни в золотых цепях, если только дела не велят их надеть. Удивительно его равнодушие к церемониям, в соблюдении которых людская толпа видит благородство нравов. А так как от него никто такого соблюдения и не требует, то и сам он этим никого не тревожит ни на заседаниях, ни в застолье: желай он ими воспользоваться, он сумел бы освоить и церемонии. Но Мор считает недостойным мужчин и женщин тратить на такой вздор добрую часть времени.

Двора и близости с герцогами он сторонился когда-то, ведь тирания всегда была ему столь же ненавистна, сколь было желанным равенство. Едва ли, однако, можно найти двор, столь же полный благоразумия и лишенный шума, карьеристов, фальши, роскоши, двор, столь далекий от тирании. И все же даже ко двору Генриха VIII Мора удалось привлечь с великим трудом, хотя нельзя и пожелать себе короля более разумного и гражданственного. Но он по природе своей жаден до свободы и занятий на досуге, и как досугом, если выпадет время, пользуется охотно, так и в делах, скольких бы сил они ни требовали, нет никого усерднее v терпеливее.

Мор словно рожден искреннейшим и глубочайше приверженным служителем дружбы, нисколько не боясь при этом широты в круге друзей, так низко ценимой Гесиодом; ни от кого не закрыт он для дружеских отношений. Он не рассуждает о том, кого следует любить, предупредителен, когда нужно накормить, и верен в поддержке. Если же оказывается, что избавить кого-то от его порока он не в силах, они при случае расстаются, отчуждаясь от дружбы, но не разрушая ее. Общение с людьми, по его мнению, искренними и близкими ему по духу Мор любит столь сильно, что, кажется, в этом и состоит главное увлечение всей его жизни. Ведь в мяч, кости, карты и другие игры, за которыми люди убивают большую часть времени, он не играет. Наконец, как нет никого более безразличного к собственным делам, так нет и более деятельного в заботе о делах друзей. Говорить ли еще? Если кто-нибудь ищет образец верной дружбы, ни у кого не найти ему вернее, чем у Мора.

В обществе так редка обходительность и мягкость нравов, что Мор умеет и ловко растормошить унылого, и унять необузданного. Он с детства был большой шутник, и может показаться, что для этого и был рожден, но и тут, однако, никогда не опускался до шутовства и всегда избегал язвительных колкостей. Подростком он писал и сам ставил небольшие комедийки. Если раздавалось соленое словцо, пусть даже направленное в него, он любил это и до сих пор радуется острым шуткам, говорящим об уме. Потому-то юношей он забавлялся эпиграммами и особенно любил Лукиана. Да и меня написать «Похвалу глупости»—все равно что верблюда—сплясать!5—заставил он.


Нет ничего в делах человеческих, в чем он не искал бы наслаждения, и даже в глубоко серьезных делах. Находясь с людьми образованными и рассудительными, наслаждается умом, а в обществе неучей и глупцов— глупостью. С ним никогда не связываются придворные шуты из-за его удивительной способности приноровиться к общему настроению. С женщинами и особенно с женой Мор всегда весел и шутит. Скажешь, будто он—второй Демокрит или, скорее, пифагореец, беззаботно слоняющийся по базару в созерцании суеты покупающих и продающих. Никто не подвластен менее, чем он, мнению толпы, но никто не близок, как он, здравому смыслу.

Особое удовольствие для него—наблюдать за повадками, гримасами, настроением животных. Нет, наверное, такой породы птиц, какая не побывала в его доме. Держит он и других, обычно редких, животных: обезьяну, лисицу, хорька, ласку и им подобных. Если ему попадается какое-то экзотическое или еще чем-нибудь привлекающее его животное, он старается во что бы то ни стало его приобрести. И вот всем этим кишит его дом, отовсюду бросаясь в глаза и привлекая внимание входящих. И' каждый раз Мор радуется, когда видит, что позабавил других. Хотя подходили зрелые лета, он продолжал любить молоденьких девушек, но не доводил до срама, предпочитая отдающихся завоеванным, а взаимное влечение душ—соитию.

В ученье он впился почти с детских лет. Юношей занялся греческим и стал изучать философию, но его отец, человек, впрочем, умный и честный, ничем ему не помогал и за эти занятия даже лишил его средств и чуть было вовсе не отказался от него, полагая, что сын увиливает от обучения отцовскому делу. А был он знаток британских законов, и хоть профессия эта чужда истинного знания и образованности, но у британцев на вершине славы оказываются те, кто на этом поприще добивается своего положения. К богатству и славе там не случайно этот путь предпочтительнее других, ведь именно те, кто здесь преуспел, и составляют большую часть знати этого острова. Они утверждают, что нельзя вполне овладеть этой специальностью, не пропотев над нею долгих лет. Но так как и прежде ум мальчика, достойный много лучшего, не пытались отвратить от этого несправедливостями и наказаниями, то, стоило ему справиться с программой школы, как он с таким рвением взялся за дела, что ни к кому уже охотнее не обращались за помощью тяжущиеся и ни один из тех, кто посвящал этому делу все свое время, не зарабатывал больше. Такова была сила и быстрота его ума.

Немало потрудился он, размышляя над книгами учителей церкви. Об августиновском «Граде божием» почти отроком читал он лекции перед большим собранием; священнослужители и старики не стыдились слушать о святом из уст юноши-мирянина. Между тем, толкая дух свой к познанию всей полноты благочестия, в молитвах, бдениях и постах он все помышлял о том, чтобы стать священником. Но и тут оказался разумнее большинства из тех, кто необдуманно идет на столь тяжкое служение, никак себя прежде не испытав. Ему же не помешало убедиться в


собственной непригодности для этого образа жизни то, что он не сумел избавиться от желания обладать женщиной. И тогда он решил, что лучше быть благочестивым мужем, чем развратным пастырем.

В жены себе, однако, взял он почти совсем девочку из довольно знатного рода, но совсем необразованную, прожившую с родителями и сестрами в деревне,—для того чтобы воспитать ее по-своему. Он проследил, чтобы она обучилась грамоте, и привил ей понимание музыки, да и вообще воспитал ее так, что прожить с ней весь свой век счел бы за радость, если бы не безвременная смерть, унесшая ее совсем молодой, но уже успевшей родить нескольких детей, из которых до сего дня живы три дочери—Маргарита, Алоизия6, Цецилия—и сын Иоанн. Не вытерпев долгого безбрачия, он поступил вопреки советам друзей и через несколько месяцев после похорон жены женился на вдове, больше заботясь о семье, чем о собственном удовольствии: она не красива и не молода, но, как шутит обычно сам Мор, суровая и неусыпная «мать семейства». С ней, однако, он живет в таком согласии и в такой любви, как будто она молодая девушка и хороша собой. Едва ли какой другой супруг суровой властностью добьется от своей жены столько покорности и податливости, сколько этот одними любезностями да шутками. Да и чего ему только не добиться, после того как жена, уже стареющая и к тому же отнюдь не мягкого нрава, целиком, наконец, занятая хозяйством женщина, научилась играть на кифаре, лютне, монохорде, свирели и в предписанных порциях показывает ежедневно свое умение взыскательному мужу.

Законом для него было довольствоваться тем, что дарует судьба, не угрожавшая большими опасностями, но наградившая достатком и положением. Время от времени его. посылали с посольством, и он вел себя настолько умно и осторожно, что светлейший король Генрих (восьмой обладатель этого имени) не успокоился до тех пор, пока не заманил такого человека во дворец. Спросишь, почему «заманил»? Да потому, что никто никогда не стремился оказаться при дворе сильнее, чем Mop—избежать этого! Но у доброго короля был замысел разнообразить свою свиту людьми учеными, знаменитыми, умньми и неподкупными, и, хотя он нашел многих других. Мор был принят среди первых ближайших советников, и король не любит отпускать его от себя. Идет ли речь о вещах серьезных, самый ценный совет—Мора; захотелось королю развлечься в шутливом разговоре—нет собеседника веселее. Часто трудные конфликты требуют строгого и проницательного судьи. Мор решает их так, что благодарны остаются обе стороны. Никто, однако, не сумел заставить его принять подарок. Счастливо шли бы дела в государстве, где владыка делает чиновниками людей, подобных Мору!

Между тем им не овладела спесь, и среди такого множества дел он помнит и старых приятелей и нет-нет да и вернется к любимым литературным занятиям. Всему, что достойно, всему, что находит милость у августейшего государя. Мор содействует на благо государству и друзьям. У него всегда душа лежала к благотворительности, и вообще была


какая-то жажда к состраданию, проявлявшаяся тем сильнее, чем больше средств было под рукой. Одних он поддерживал деньгами, другим покровительствовал, третьих пристраивал. Тем же, кому не мог помочь иначе, давал советы. Но никогда никого не отпустил от себя в печали. О Море вполне можно сказать, что он—общественный защитник неимущих. Он считает, что добился великой удачи, если поддержал падшего, возвратил владельцу пущенное с молотка, сумел растолковать слова косноязычного простака перед судом. Никто не окажет' благодеяния охотнее и 'никто не вспоминает о них меньше, чем он. И хотя он счастливее многих людей, а бахвальство—постоянный спутник счастливцев,—никому, я думаю, этот порок не чужд более, чем Мору.

Вернусь, однако, к любимым его занятиям, воистину сроднившим меня с Мором, а Мора—со мной. В молодые годы он главным образом писал стихи, но вскоре стал больше времени уделять приданию изящества прозе, упражняясь в стиле в разных жанрах. О чем же сказать, чтоб показать образчики, и особенно тебе, у кого всегда под рукой его книги? Он любил сочинять небольшие речи, выбирая при этом необычные темы, так как считал, что это обостряет умственные способности. Уже подростком он искусно составил диалог, в котором довел платоновское обобществление имущества до общности жен. А с «Тираноубийцей» Лукиана7 спорил, причем в роли противника просил выступить 'меня, чтобы надежным испытанием установить, преуспел ли он в этом жанре. «Утопию» Мор издал, желая показать, отчего происходит, что государства терпят непрятности, но изображая главным образом Британию, созерцаемую изнутри и знакомую. Сначала, на досуге, он написал вторую книгу, а недавно урывками дописал к ней первую. Поэтому кое-где не вполне выдержан стиль.

Едва ли, однако, найдешь человека, кто так умел бы говорить экспромтом: живому уму служит живая речь! Когда разум не дремлет и всюду появляется первым, а память наготове, тогда, раз все у него там, так сказать, пронумеровано, он неожиданно и вводит в оборот то, чего требует момент или дело. В спорах никто не строит мысль острее, так что даже лучших теологов он частенько ставил в тупик, сражаясь на их же территории. Иоанн Колет, муж суждений прямых и верных, в разговорах с друзьями любит повторять, что Mop—едва ли не единственный гений Британии, а ведь этот остров цветет столькими великими дарованиями.

Mop—усердный наставник благочестия, бесконечно далекий от всякого суеверия. У него свои сроки, когда нужно обращаться с молитвами к богу,—не вошедшие в привычку, но всегда почерпнутые из глубины души. Он так говорит с друзьями о потусторонней, будущей жизни, что понимаешь—это от души, в самой искренней и твердой надежде. Таков он и при дворе. А ведь находятся люди, думающие, что нигде, кроме как в монастырях, христиан не найти.

Таких, как он, проницательнейший король не только допускает ко двору, в свои покои, но даже приглашает, и не только приглашает, но даже завлекает их туда. Они—постоянные судьи и свидетели его жизни,


они—его спутники и советчики. Ему приятнее быть окруженным ими, чем погрязшими в -роскоши мальчиками или шлюхами, увешанными драгоценностями мидасами или лживыми чиновниками: из них одни возбуждают вздорные желания, другие—стремление к тирании, третьи— предлагают новые способы ограбления народа. Если бы ты жил при этом дворе, Гуттен, я уверен, ты написал бы новый «Дворец»8 и оставил бы свое «двороненавистничество». Впрочем, ты сам живешь при таком монархе, что безупречнее нечего и желать. Нельзя сказать также, что у нас вовсе нет людей, способных на большие дела, как Стромер и Копп9. Но их так мало по сравнению с Маунтджоем, Линакром, Пейсом, Колетом. Стокслеем, Лейтимером, Мором, Танстеллом и им подобными10. Назвав одно какое-нибудь имя, заговариваешь о целом мире доблестей и учености. Есть у меня одна (не совсем обычная) надежда, что Альберт ",единственное теперь украшение нашей Германии, соберет вокруг себя многих достойных себя самого и станет истинным примером для других властителей, чтобы и они стремились добиться того же у себя дома.

Вот тебе с великолепного оригинала копия, выполненная не лучшим художником. Она понравится тебе еще меньше, если тебе повезет и ты узнаешь Мора лично. Смотри же, теперь ты не можешь обижаться на меня за то, что я тебе не потрафил, и упрекать меня за слишком короткие письма. Правда, это письмо не казалось длинным мне, пока я писал, и, думаю, тебе, читающему, оно не покажется чересчур растянутым. Таково обаяние нашего Мора! (...) 23 июля 1519 года. Антверпен.

КОММЕНТАРИЙ

1 От взгляда в людях рождается любовь (греч.).

2 В оригинале слова «не всякий человек сумеет» сказаны по-гречески.

3 Неточность Эразма. Фульвий и Рутуба—не художники, а гладиаторы (из II кн. «Сатир» Горация); на их аляповатые изображения засматривается раб Горация Дав, тогда как сам Гораций ценит лишь истинное искусство Павсия (греч. художник IV в. до н. э.).

4 То есть по следам былого—цитата из «Одиссеи» Гомера (XIV, 214—215, пер. В. А. Жуковского):       а

«Я лишь солома теперь, по соломе, однако, и прежний

Колос легко распознаешь ты...»

5 Вероятно, цитата из св. Иеронима, над изданием сочинений которого Эразм начал работать в 1519 году.

6 Среднюю дочь Мора звали Елизаветой.

7 Одно из риторических упражнений Лукиана: некто убивает мечом сына тирана; тиран, охваченный горем, кончает с собой тем же мечом; убийца сына требует, чтобы его считали и тираноубийцей.

8 «Дворец»—диалог, написанный Гуттеном в 1518 году.

9 Стромер и Копп—приближенные кардинала Альбрехта Бранденбургского.

10 Английские гуманисты: Моуктейжой—один из первых покровителей Эразма; Колет— один из ближайших его друзей, относился к кругу «оксфордских реформаторов».

11 Альберт—Альбрехт Бранденбургский (Гогенцоллерн—с 1514 года архиепископ Майнцский и курфюрст, с 1518-го—кардинал).


МИШЕЛЬ МОНТЕНЬ

1533—1592

Известный французский философ и писатель. Получив юридическое образование в Тулузе, он становится в 1554 году советником высшего податного суда в г. Периге, а затем, в 1557 году,—членом парламента г. Бордо. В 1570 году Монтень оставляет эту должность и удаляется в свой замок, где в 1572 году приступает к написанию своих знаменитых «Опытов», содержащих рассуждения по самым различным философским и нравственно-эстетическим проблемам.

Монтень—один из самых значительных авторов позднего Возрождения, эпохи кризиса ренессансного сознания. Тезис раннего Возрождения о всемогуществе богоравного человека, завершающего собой гармонично построенную цепь бытия, уже неприемлем для Монтеня, свидетеля кровопролитий, нелепых предрассудков, бесконечных интриг и зверств, учиняемых «венцом творения». Он завершает и доводит до высшей точки ренессансную традицию ученого скептицизма. Причем главный принцип его не столько отрицание, сколько сомнение. Ничего не принимая на веру, подвергая все анализу разума—хотя и несовершенного, но единственного орудия познания вещей, которым располагает человек,—его скептицизм стремится по возможности приблизиться к истине.

Основной предмет размышлений Монтеня—это проблема моральной философии. В независимости суждений он видит средство сохранить внутреннюю свободу личности. Оградив человека от всего внешнего, показав относительность, преходящий характер любого обычая, любой религии, любого государства, Монтень направляет его внимание на себя самого, причем не на поступки, а на мысли, чувства—словом, на самую суть. От распространенного в его время и позднее во Франции стоицизма с помощью унаследованного им от видных мыслителей Возрождения скептицизма Монтень приходит к гуманистическому эпикурейству, к утверждению естественной жизни «среднего» человека. Место сурового Катона занял улыбающийся Сократ. Поиски высшей мудрости привели Монтеня к природе.


В приведенных отрывках (извлеченных в основном из последнего, третьего тома «Опытов») даются образцы суждений зрелого Монтеня об умеренности и простоте, предпочтенных исключительности и вычурности; о природе как источнике красоты и мудрости, о равных правах души и тела человека, о радостном восприятии жизни в противовес «мрачной добродетели». Монтень оказал огромное влияние на развитие материализма во Франции, его скептицизм и эпикуреизм были средством критики христианской морали и средневекового догматизма.

Перевод приводится по кн.: Монтень. Опыты. М.—Л., 1958—1960, т. 1, с. 205—206, 261—262; т. 2, с. 407—409; т, 3, с. 75—77, 79—80, 142—143, 270—272, 407—408, 416—419. Перевод А". С. Бобовича и Н. Я. Рыковой.


 

ОПЫТЫ

КНИГА ПЕРВАЯ

ГЛАВА XXVI О ВОСПИТАНИИ ДЕТЕЙ

СТРАННОЕ дело, но в наш век философия, даже для людей мыслящих, всего лишь пустое слово, которое, в сущности, ничего не означает; она не находит себе применения и не имеет никакой ценности ни в чьих-либо глазах, ни на деле. Полагаю, что причина этого—бесконечные словопрения, которыми ее окружили. Глубоко ошибаются те, кто изображает ее недоступною для детей, с нахмуренным челом, с большими косматыми бровями, внушающей страх. Кто напялил на нее эту лживую маску, такую тусклую и отвратительную? На деле же не сыскать ничего другого столь милого, доброго, радостного, чуть было не сказал—шаловливого. Философия призывает только к празднествам и веселью. Если пред вами нечто печальное и унылое—значит, философии тут нет и в помине. Деметрий Грамматик, наткнувшись в дельфийском храме на кучку сидящих вместе философов, сказал им: «Или я заблуждаюсь, или,—судя по вашему столь мирному и веселому настроению,—вы беседуете о пустяках». На что один из них—это был Гераклион из Мегары—ответил: «Морщить лоб, беседуя о науке,—это удел тех, кто предается спорам, требуется ли в будущем времени глагола ballw) две ламбды или одна или как образована сравнительная степень ceiron и betiion и превосходная Keiridon и beltidiou1. Что же касается философских бесед, то они имеют свойство веселить и радовать тех, кто участвует в них, и отнюдь не заставляют их хмурить лоб и предаваться печали». Deprendas animi tormenta latentis in aegro Corpore, deprendas et gaudia; sunlit utrumque Inde habitum facies.


Душа, вместившая в себя философию, не может не заразить своим здоровьем и тело. Царящие в ней покой и довольство она не может не излучать вовне; она не может равным образом не переделать по своему образу и подобию нашу внешность, придав ей, соответственно, исполненную достоинства гордость, веселость и живость, выражение удовлетворенности и добродушия. Отличительный признак мудрости—это неизменно радостное восприятие жизни; ей, как и всему, что в надлунном мире, свойственна никогда не утрачиваемая ясность. Это Ьагосо и baralipton3 измазывают и прокапчивают своих почитателей, а вовсе не она; впрочем, она известна им лишь понаслышке. В самом деле, это она утишает душевные бури, научает сносить с улыбкой болезни и голод не при помощи каких-то воображаемых эпициклов, но опираясь на вполне осязательные, естественные доводы разума. Ее конечная цель— добродетель, которая пребывает вовсе не где-то, как утверждают схоластики, на вершине крутой, отвесной и неприступной горы. Те, кому доводилось подходить к добродетели ближе других, утверждают, напротив, что она обитает на прелестном, плодородном и цветущем плоскогорий, откуда отчетливо видит все находящееся под нею, достигнуть ее может, однако, лишь тот, кому известно место ее обитания; к ней ведут тернистые тропы, пролегающие среди поросших травой и цветами лужаек, по пологому, удобному для подъема и гладкому, как своды небесные, склону. Но так как тем мнимым философам, о которых я говорю, не удалось познакомиться с этой высшею добродетелью, прекрасной, торжествующей, любвеобильной, кроткой, но вместе с тем и мужественной, питающей непримиримую ненависть к злобе, неудовольствию, страху и гнету, имеющей своим путеводителем природу, а спутниками—счастье и наслаждение, то, по своей слабости, они придумали этот глупый и ни на что не похожий образ, унылую, сварливую, привередливую, угрожающую, злобную добродетель и водрузили ее на уединенной скале, среди терниев, превратив ее в пугало, устрашающее род человеческий.

ГЛАВА XXXI

 О КАННИБАЛАХ


Итак, я нахожу, чтобы вернуться наконец к своей теме,—что в этих народах4, согласно тому, что мне рассказывали о них, нет ничего варварского и дикого, если только не считать варварством то, что нам непривычно. Ведь, говоря по правде, у нас, по-видимому, нет другого мерила истинного и разумного, как служащие нам примерами и образцами мнения и обычаи нашей страны. Тут всегда и самая совершенная религия, и самый совершенный государственный строй, и самые совершенные и цивилизованные обычаи. Они дики в том смысле, в каком дики растущие на свободе, естественным образом, плоды; в действительности же надо было бы, скорее, назвать дикими те плоды, которые человек искусственно исказил, отклонив их от естественного их роста. В дичках наличны и

, 4


сохраняются в полной силе их истинные и наиболее полезные свойства и качества, тогда как в плодах, выращенных нами искусственно, мы только извратили их, приспособив к своему испорченному дурному вкусу. И все же даже на наш вкус наши плоды в нежности и сладости уступают плодам этих стран, не знавшим никакого ухода. Да и нет причин, чтобы искусство хоть в чем-нибудь превзошло нашу великую и всемогущую мать-природу. Мы настолько загрузили красоту и богатство ее творений своими выдумками, что, можно сказать, едва не задушили ее. Но всюду, где она приоткрывается нашему взору в своей чистоте, она с поразительной силой посрамляет все наши тщетные и дерзкие притязания.

Et veniunt hederae sponte sua melius,

 Surgit et in solis formosior arbutus antris,×

××××××××××××××××××××××××××××××××××××××××

Et volucres nulla dulcius arte canunt5.

Все наши усилия не в состоянии воспроизвести гнездо даже самой маленькой птички, его строение, красоту и целесообразность его устройства, как равным образом и паутину жалкого паука. Всякая вещь, говорит Платон, порождена либо природой, либо случайностью, либо искусством человека; самые великие и прекрасные—первой и второй; самые незначительные и несовершенные—последним6.

Итак, эти народы кажутся мне варварскими только в том смысле, что их разум еще мало возделан и они еще очень близки к первобытной непосредственности и простоте. Ими все еще управляют законы природы, почти не извращенные нашими. Они пребывают все еще в такой чистоте, что мне порой бывает досадно, почему сведения о них не достигли нас раньше, в те времена, когда жили такие люди, которые могли бы судить об этом лучше, чем мы. Мне досадно, что ничего не знали о них ни Ликург, ни Платон; ибо то, что мы видим у этих народов своими глазами, превосходит, по-моему, не только все картины, которыми поэзия украсила золотой век, и все ее выдумки и фантазии о счастливом состоянии человечества, но даже и самые представления и пожелания философии. Философы не были в состоянии вообразить себе столь простую и чистую непосредственность, как та, которую мы видим собственными глазами; они не могли поверить, что наше общество может существовать без всяких искусственных ограничений, налагаемых на человека. Вот народ, мог бы сказать я Платону, у которого нет никакой торговли, никакой письменности, никакого знакомства со счетом, никаких признаков власти или превосходства над остальными, никаких следов рабства, никакого богатства и никакой бедности, никаких наследств, никаких разделов имущества, никаких занятий, кроме праздности, никакого особого почитания родственных связей, никаких одежд, никакого земледелия, никакого употребления металлов, вина или хлеба. Нет даже слов, обозначающих ложь, предательство, притворство, скупость, зависть, злословие, прощение. Насколько далеким от совершенства пришлось бы ему признать вымышленное им государство7! Viri a diis resentes8.


КНИГА ВТОРАЯ

ГЛАВА XX МЫ НЕСПОСОБНЫ К БЕСПРИМЕСНОМУ НАСЛАЖДЕНИЮ

От слабости нашей природы проистекает, что нам не дано пользоваться вещами в их простом и естественном состоянии. Все, что бы мы ни употребляли, подверглось тем или иным изменениям. Это относится и к металлам: даже золото—и к нему приходится что-нибудь примешивать, чтобы сделать его пригодным для наших нужд. Ни столь простая и ясная добродетель, с какой мы сталкиваемся у Аристона, Пиррона и затем стоиков, провозгласивших ее целью жизни, ни наслаждение киренаиков и Аристиппа в чистом виде не достижимы для нас. Среди доступных нам удовольствий и благ не существует ни одного, которое было бы свободно от примеси неприятного и стеснительного,

medio de fonte lepoium

Surgit amari aliquid, quod in ipsis floribus angat9.

Наше высшее наслаждение проявляется в таких формах, что становится похожим на жалобы и стенания. Разве мы не могли бы сказать, что это—предсмертные муки? И когда мы тщимся изобразить это наслаждение во всей его полноте, то приукрашиваем его эпитетами и свойствами, связанными со страданием и болезнью, каковы, например, такие слова, как: истома, спазмы, изнеможение, обмирание, morbidezza10 Не есть ли это вернейшее свидетельство кровной близости и единства наслаждения и боли? Глубокая радость заключает в себе больше суровости, чем веселья, крайнее и полное удовлетворение—больше успокоения, чем удовольствия. Ipsa felicitas, se nisi temperat, premit". Блаженство истощает человека. Это то, о чем говорит один небольшой древнегреческий стих ", содержание которого сводится к следующему: «боги продают всякое даруемое нам ими благо», что означает: они не даруют нам ни одного совершенного и чистого блага, и мы покупаем его ценой содержащегося в нем зла.

Тяготы и удовольствия—вещи крайне различные по природе—какимто образом соединяются природными узами. Сократ говорит, что некий бог сделал попытку сплотить в нечто целое и слить воедино страдание и наслаждение, но, так как ему не удалось осуществить этот замысел, он придумал связать их друг с другом хотя бы хвостами". Метродор говорил, что не бывает печали без примеси удовольствия '4. Не знаю, что именно имел он в виду, но я с легкостью представляю себе, что можно намеренно, добровольно и с охотой лелеять свою грусть, и настаиваю на том, что, помимо честолюбия,—а оно также может сюда примешиваться,—на всем этом лежит еще какая-то тень приятности и заманчивости, которая тешит нас и льстит нашему самолюбию посреди самой безысходной и тягостной грусти. Разве не существует душ, которые, можно сказать, питаются ею?

est quaedam flere voluptas15.


И некий Аттал заявляет у Сенеки16, что воспоминание о потерянных нами друзьях нам столь же приятно, как горечь в очень старом вине,—

«Minister vetuli, puer, Falerni

Ingere mi calices amariores»17

 или как яблоко с легкой кислинкой. Природа раскрывает перед нами это смешение: живописцы показывают, что одни и те же движения и морщинки наблюдаются на лице человека, и когда он плачет и когда смеется. И в самом деле, проследите за работой живописца, пока он не закончил изображения того или другого из этих двух состояний,—и вы так и не сможете установить, какое из них перед вами. Вспомним также, что безудержный смех порождает слезы. Nullum sine auctoramento malum est18.

Мысленно представляя себе человека, испытывающего все желанные для него радости,—вообразим такой случай, когда все тело этого человека навеки охвачено наслаждением, подобным тому, какое бывает при акте оплодотворения, в момент наибольшей остроты ощущений,—я явственно вижу, как он изнемогает под бременем своего блаженства, и чувствую, что ему не под силу выдержать столь беспримесное и столь всеобъемлющее непрерывное наслаждение. И действительно, едва насытившись им, он уже бежит от него и, побуждаемый естественным чувством, торопится спрыгнуть сам со ступеньки, на которой ему никоим образом не устоять и с которой он боится сверзиться вниз.

Когда я с предельной откровенностью исповедуюсь себе самому, я обнаруживаю, что даже лучшее, что только есть во мне, даже оно окрашено известным оттенком порочности. И я опасаюсь, как бы Платон, прислушайся он повнимательнее—что, несомненно, он делал не раз—к самой безупречной из своих добродетелей (а ведь я—искреннейший и преданнейший поклонник, какого только можно сыскать, как этой его добродетели, так и других, скроенных по такому же образцу), так вот как бы Платон не уловил в этой своей добродетели некоего фальшивого тона, неизбежного в той совокупности, какую представляет собой человек, правда, тона глухого и ощутимого лишь собственным слухом. Человек во всем и везде—набор пестрых лоскутьев. <...>

КНИГА ТРЕТЬЯ

ГЛАВА V

 О СТИХАХ ВЕРГИЛИЯ

Чем отчетливее и обоснованней душеполезные размышления, тем они докучнее и обременительней. Порок, смерть, нищета, болезни—темы серьезные и нагоняющие уныние. Нужно иметь душу, обученную не поддаваться несчастьям и брать верх над ними и обученную правилам добропорядочно жить и добропорядочно верить, и нужно ее часто встряхивать и натаскивать в этой прекрасной науке; но душе заурядной


необходимо, чтобы это делалось с роздыхом и умеренностью, ибо от непрерывного и непосильного напряжения она теряется и шалеет.

В молодости, чтобы не распускаться, я нуждался в предостережениях и увещаниях; жизнерадостность и здоровье, как говорят, не слишком охочи до этих мудрых и глубокомысленных рассуждений. В настоящее время я, однако, совсем не таков. Старость со всеми своими неизбежными следствиями только и делает, что на каждом шагу предостерегает, умудряет и вразумляет меня. Из одной крайности я впал в другую: вместо избытка веселости во мне теперь избыток суровости, а это гораздо прискорбнее. Вот почему я теперь намеренно позволяю себе малую толику чувственных удовольствий и занимаю порой мою душу шаловливыми и юными мыслями, на которых она отдыхает. Ныне я чересчур рассудителен, чересчур тяжел на подъем, чересчур зрел. Мои годы всякий день учат меня холодности и воздержанности. Мое тело избегает чувственных утех и боится их. Пришла его очередь побуждать разум исправиться. И тело в свою очередь одергивает его, и притом так грубо и властно, как он никогда не одергивал тело. Оно ни на час не оставляет меня в покое—ни во сне, ни наяву,—непрерывно напоминая о смерти и призывая к терпению и покаянию. И я обороняюсь от воздержанности, как когда-то от любострастия. Она тянет меня назад, и притом так далеко, что доводит до отупения. Но я хочу быть сам себе господином, в полном и неограниченном смысле слова. Благоразумию также свойственны крайности, и оно не меньше нуждается в мере, чем легкомыслие. И вот, опасаясь, как бы вконец не засохнуть, не иссякнуть и не закоснеть от рассудительности и благонравия, в перерыве между приступами болей19,

 Mens intenta suis ne siet usque malis20

я чуть-чуть отворачиваюсь и отвожу взгляд от грозового и покрытого тучами неба, которое я вижу перед собой и на которое смотрю, благодарение богу, без страха, хоть и не без самоуглубленной задумчивости, и забавляю себя воспоминаниями о минувших днях моей молодости,

 animus quod perdidit optat,

 Atque in praeterita se totus imagine versat21.

Пусть детство смотрит вперед, старость—назад; не это ли обозначали два лица Януса? Пусть годы тащат меня за собой, если им этого хочется, но отступать я наметил не иначе как пятясь. И пока мои глаза в состоянии различать картины этой чудесной, безвозвратно ушедшей поры, я то и дело устремляю их в ее сторону. И если молодость покинула мою кровь и мои жилы, все же, на худой конец, я не хочу вытравливать ее образ из моей памяти,

 Hoc est; Vivere bis, vita posse priore frui22

 Платон велит старикам присутствовать при телесных упражнениях, плясках и играх юношества, с тем чтобы они могли радоваться в других гибкости и красоте тела, утраченных ими самими, и оживлять в памяти


благодать и прелесть этого цветущего возраста; хочет он также, чтобы честь победы в этих забавах они присуждали тому из юношей, который больше всего возвеселит и обрадует их сердца и наберет среди них большинство голосов23.

Некогда я отмечал дни мрачности и уныния как необычные, теперь они у меня, пожалуй, вошли в обычай, а необычны хорошие и безоблачные. И если ничто не печалит меня, я готов ликовать всей душой, видя в этом вновь ниспосланную мне милость. Сколько бы ни щекотал я себя, мне не извлечь из этого жалкого тела даже подобия смеха. Я тешу себя лишь в выдумках и мечтах, чтобы с помощью этой уловки увильнуть от горестей старости. Но, разумеется, тут требуются другие лекарства, а не призрачные мечты; ведь они—бессильное ухищрение в борьбе с самой природой.

Большое недомыслие — продлевать и упреждать человеческие невзгоды, как поступает всякий и каждый; уж лучше я буду менее продолжительное время стариком, чем стану им до того, как меня в действительности постигнет старость24. Я хватаюсь за всякие, самые ничтожные возможности удовольствия, какие только мне представляются. Понаслышке я очень хорошо знаю, что существуют различные наслаждения—разумные, захватывающие и приносящие, славу; но общераспространенные взгляды не имеют надо мной такой силы, чтобы я возжаждал вкусить наслаждения этого рода. Я ищу в них не столько величия, возвышенности и пышности, сколько приятности, доступности и бесхитростности. A natura discedimus; populo nos damus, nullius rei bono auctori25.

Моя философия в действии, в естественном и безотлагательном пользовании благами жизни и гораздо меньше—в фантазии. Я и сейчас с увлечением играл бы орешками и волчком!

Наши учителя допускают ошибку, когда, исследуя причины поразительных взлетов нашего духа и приписывая их божественному наитию, любви, военным невзгодам, поэзии или вину, забывают о телесном здоровье и не воздают ему должного,—здоровье пышущем, неодолимом, безупречном, беззаботном, таком, каким некогда наделяли меня по временам мои весенние дни и ничем не нарушаемая беспечность. Этот огонь веселья воспламеняет дух, и он вспыхивает порой с ослепительной яркостью, намного превосходящей обычную меру его возможностей и порождающей в нем безудержный, если не безграничный восторг. Вот и выходит, что нет ни малейшего чуда, если противоположное состояние, угнетая мой дух, заставляет его поникнуть, сковывает, словом, оказывает на него противоположное действие.

Ad nullum consurgit opus, cum corpore languet26.

А между тем он требует от меня, чтобы я был ему благодарен за то, что он якобы уделяет гораздо меньше внимания своему сотоварищу—телу, чем это принято у людей. Но пока между нами установлено перемирие, давайте устраним из нашего общения всяческие раздоры и несогласия:

Dum licet, obducta solvatur fronte senectus27:


tetrica sunt amoenanda iocularibus28. Я люблю мудрость веселую и любезную и бегу от грубости и суровости нравов; всякая отталкивающая черта в лице вызывает во мне подозрение: Tristemque vultus tetrici arrogantiam 29.

et habet tristis quoque turba cinaedos30.

И я всем сердцем верю Платону, который считает, что простота или надменность в обхождении—вернейший признак душевной доброты или злобности31.

У Сократа было всегда одно и то же лицо—как бы застывшее, но ясное и улыбающееся, а не такое, как у старшего Красса, которого никто никогда не видел с улыбкой на устах32.

Добродетель—вещь приятная и веселая.

Я очень хорошо знаю, что среди тех, кого возмутят иные непристойности в этих моих писаниях, найдутся лишь очень немногие, которым не подобало бы возмущаться непристойностью своих мыслей. Я потрафляю их вкусу, но оскорбляю их зрение. Общепринято пощипывать Платона за то или иное вего сочинениях и умалчивать о приписываемых ему предосудительных отношениях с Федоном, Дионом, Стеллой и Археанассой33. Non pudeat die ere quod non pudet s entire34.

Я ненавижу умы,всегда и всем недовольные и угрюмые,—они проходят мимо радостей жизни и цепляются лишь за несчастья, питаясь ими одними; они похожи на мух, которые не могут держаться на гладких и скользких телах и садятся отдыхать в местах шероховатых и испещренных неровностями, и еще похожи они на кровесосные банки, отсасывающие и вбирающие в себя только дурную кровь. <...>

Философия нисколько не ополчается против страстей естественных, лишь бы они знали меру, и она проповедует умеренность в них, а не бегство от них; ее усилия в борьбе с ними направлены исключительно против тех страстей, которые чужды нашей природе и привносимы извне. Она говорит, что побуждения нашего тела не должно усиливать измышлениями ума, и мудро предостерегает нас от желания возбуждать в себе голод при помощи пресыщения, от желания набить свой живот, вместо того чтобы его наполнить; она увещевает избегать всякого наслаждения, заставляющего нас алкать еще больше, избегать еды и питья, обостряющих наши голод и жажду; так и в любви она предписывает нам избирать для себя предмет, утоляющий потребность нашей плоти, но не задевающий нашей души, которая должна оставаться от всего этого в стороне, и единственное, что ей надлежит делать,—это следовать по пятам за плотью и ей соприсутствовать. Но не имею ли я достаточных оснований считать, что эти предписания философии, к тому же, по-моему, слишком суровые, имеют в виду лишь такую плоть, которая безотказно выполняет свои обязанности, и что, следовательно, изнуренную плоть, так же как и вялый желудок, извинительно согревать и поддерживать посредством искусственных мер, возвращая ей с помощью воображения бодрость и чувственное влечение, поскольку она их утратила?

Не можем ли мы сказать, что в нас, пока мы пребываем в этой земной


темнице, нет ничего ни чисто плотского, ни чисто духовного и что мы беспощадно разрываем заживо человека; и разве не было бы, как мне кажется, гораздо справедливее, если бы мы относились к принятым среди нас любовным утехам по крайней мере с таким же сочувствием, какое испытываем к страданию? Оно, например, доходило в душе у святых, всем своим существом предававшихся покаянию, можно сказать, до крайних своих пределов; и вследствие тесных уз, связывающих плоть с душою, плоть, разумеется, тоже несла при этом свою долю страдания, хотя могла быть и непричастной к причине, его породившей; и все же этим святым было мало, чтобы плоть лишь следовала за скорбящей душой и ей сопутствовала; они подвергали ее жестоким и только на нее одну ложащимся истязаниям, дабы душа и плоть, соревнуясь друг с другом, погружали человека в страдание, тем более благодетельное, чем оно мучительней.

Равным образом, справедливо ли отвращать нашу душу от плотских утех и говорить, что она должна вовлекаться в них как бы по обязанности, в силу неизбежной и подневольной необходимости? Но ведь именно ей и подобает пестовать их и питать, включаться в них и способствовать им, ибо всем руководит только она; ведь как раз она и присущие ей наслаждения и должны, по-моему, внушать и передавать плоти все свойственные их сущности ощущения и пещись о том, чтобы они были для нее сладостными и благодетельными. Ибо если разумно утверждение тех, кто говорит, что плоть не должна удовлетворять свои желания и стремления в ущерб духу, то почему не разумно и обратное утверждение, то есть что дух не должен удовлетворять свои желания и стремления в ущерб плоти? (...)

ГЛАВА IX

 О СУЕТНОСТИ

Начинка, которую я сюда напихал, отвлекла меня от моей темы. Я блуждаю из стороны в сторону, но скорее по собственной прихоти, чем по неумелости. Мои мысли следуют одна за другой,—правда, иногда не в затылок друг другу, а на некотором расстоянии,—но они все же всегда видят друг друга хотя бы краешком глаза. Я пробегаю взглядом некий диалог Платона, представляющий собой причудливую и пеструю смесь: начало его о любви, конец посвящен риторике. Древние ничуть не боялись такого переплетения и с невыразимым изяществом позволяли увлекать себя дуновениям ветра или, что тоже возможно, притворялись, будто дело обстоит именно так. Названия моих глав не всегда полностью охватывают их содержание35; часто они только слегка его намечают, служа как бы вехами, вроде следующих заглавий, данных своим произведениям древними: «Андриянка», «Евнух»36,—или таких заглавий-имен, как «Сулла», «Цицерон», «Торкват».

Я люблю бег поэзии, изобилующей прыжками и всякого рода курбетами. Это—искусство, как говорит Платон37, легкокрылое, стремительное,


лукавое. У Плутарха есть сочинения, в которых он забывает о своей теме, где предмет его рассуждения, погребенный под целой грудой побочного материала, появляется на поверхности лишь от случая к случаю; посмотрите, как он рассказывает о Сократовом демоне38! О боже, до чего пленительны эти внезапные отклонения в сторону, это неиссякаемое разнообразие, и они тем больше поражают нас своей красотой, чем более случайной она представляется. И если кто теряет нить моих мыслей, так это нерадивый читатель, но вовсе не я; он всегда сможет найти где-нибудь в уголке какое-нибудь словечко, которого совершенно достаточно, чтобы все стало на свое место, хотя такое словечко и не сразу разыщешь. Всегда и везде я домогаюсь разнообразия, притом шумно и навязчиво. Мой стиль и мой ум одинаково склонны к бродяжничеству. Лучше немного безумия, чем тьма глупости, говорят наставления наших учителей и еще убедительнее—оставленные ими

примеры.

Тысячи поэтов проходят свой путь, уныло плетясь, и их поэзия насквозь прозаична: зато лучшая античная проза (и здесь я рассыпаю ее наравне со стихами) блещет поэтической силой и смелостью и проникнута той же вдохновенной одержимостью, которая отличает поэзию. Поэзии, и только поэзии, должно принадлежать в искусстве речи первенство и

главенство.

Это—исконный язык богов. Поэт, по словам Платона39, восседая на треножнике муз, охваченный вдохновением, изливает из себя все, что ни придет к нему на уста, словно струя родника; он не обдумывает и не взвешивает своих слов, и они истекают из него в бесконечном разнообразии красок, противоречивые по своей сущности, и не плавно и ровно, а порывами. Сам он с головы до пят поэтичен, и, как утверждают ученые, древняя теогоническая поэзия—это и есть первая философия.

Я считаю, что предмет изложения сам за себя говорит: хорошо видно, где начинается его рассмотрение, где заканчивается, где оно изменяется или возобновляется, и вовсе не нужно переплетать излагаемое всевозможными вставками, швами и связками, включенными в него только затем, чтобы помочь слабому и небрежному слуху, как не нужно и на каждом шагу пояснять себя самого. Кто бы не предпочел, чтобы его лучше совсем не читали, чем читали, засыпая над ними или бегло проглатывая? Nihil est tarn utile, quod in transitu prosit40.

ГЛАВА XIII ОБ ОПЫТЕ

Мне, преданному земной жизни, враждебна бесчеловечная мудрость, стремящаяся заставить нас презирать и ненавидеть заботу о своем теле.

Я полагаю, что пренебрегать всеми естественными наслаждениями так же неправильно, как и слишком страстно предаваться им. Ксеркс, которому доступны были все наслаждения жизни, но который обещал награду тому, кто придумает для него другие, являлся просто самодоволь-


ным хлыщом41. Но такой же самодовольный пошляк тот, кто отвергает радости, дарованные ему природой. Не надо бежать ни за ними, ни от них, но надо их принимать. Я же принимаю их восторженней, радостней, чем многие другие, охотно предаваясь своим естественным наклонностям. Незачем нам преувеличивать их суетность, она и без того все время чувствуется и сказывается. Мы можем благодарить свой дух, болезненный, унылый, внушающий нам отвращение и к ним и к себе самому: он обращается и с собой и со всем, что ему дается раньше или позже, по причудам своего ненасытного, неуверенного, вечно колеблющегося существа.

Sincerum est nisi vas, quodcunque infundis, acessit42.

Я, похваляющийся тем, что так усердно, с таким упоением тешу себя всеми прелестями жизни, даже я, приглядываясь к ним повнимательнее, нахожу, что они—всего-навсего дуновение ветра. Но и мы-то сами— всего-наВсего ветер. А ветер, более мудрый, чем мы, любит шуметь, волноваться и довольствуется теми проявлениями, какие ему свойственны, не стремясь к устойчивости и прочности, которые ему чужды.

Чистые радости воображения, так же как и его страдания, по мнению некоторых,—самые для нас важные, как показали весы Кристолая43. Это не удивительно: оно само творит их, выкраивая из целого куска. Ежедневно приходится наблюдать примеры того, как это совершается, примеры убедительные и даже достойные подражания. Но я, состоящий из вещества смешанного и грубого, не могу удовольствоваться одним воображением. Я так прост, что не могу не влечься тяжелой поступью к наслаждениям, сужденным нам общим законом, которому подвластно человечество, ощутимым для нашего разума и разумным для ощущения.

(...)

Природа—руководитель кроткий, но в такой же мере справедливый и разумный. Intrandum est in rerum naturam et penitus quid ea postulet pervidendum44. Я всячески стараюсь идти по ее следу, который мы запутали всевозможными искусственно протоптанными тропинками. И вот высшее благо академиков и перипатетиков, состоящее в том, чтобы жить согласно природе, оказывается понятием, которое трудно определить и истолковать, равно как родственное ему высшее благо стоиков, состоявшее в том, чтобы уступать природе. Не ошибочно ли считать некоторые действия менее достойными лишь потому, что они необходимы? У меня из головы не вышибить мысль, что весьма подходящим делом является брак между наслаждением и необходимостью, с помощью которой, как говорит один писатель древности, боги все доводят до вожделенного конца. Для чего же нам разрушать или расчленять строение, возникшее благодаря столь тесному, братскому соответствию частей? Напротив, его следует общими усилиями укреплять. Qui velut summum bonum laudat animae naturam, et, tanquam malum naturam carnis accusat, profecto et animam carnaliter appetit et carnem carnaliter fugit, quoniam id vanitate sentit humana non veritate divina45. В этом даре божьем нет ничего, что не было бы достойно наших забот. Мы должны отчитаться в нем до последнего


волоска. И не по своей воле человек возложил на себя задачу вести человека по жизненному пути, согласно его природе: сам создатель со всей строгостью задал нам ее как непосредственно важную, вполне ясную и существенную. А так как разуму обыкновенного человека необходимо опереться на какое-либо авторитетное мнение, особенно действенное, если оно высказано на непонятном языке, приведем таковое: stultitiae, proprium quis non dixerit, ignave et contumaciter facere quae facienda sunt, et alio corpus impellere alio animum, distarhique inter diversissimos motus46.

Так вот, попробуйте расспросить такого-то человека, ради каких мыслей и фантазий, гнездящихся у него в голове, он не желает думать о хорошей трапезе и сожалеет о времени, потраченном на еду: вы обнаружите, что за столом у вас нет ни одного яства безвкуснее содержимого его души (в большинстве случаев нам лучше крепко заснуть, чем бдить, размышляя о том, о чем мы размышляем), вы убедитесь, что все его речи и замыслы не стоят вашей говядины в соусе. Будь это даже возвышенные построения Архимеда—что из того? Здесь нами отнюдь не затрагиваются и не смешиваются с ребячливой толпой обыкновенных людей и с развлекающими нас суетными желаниями и треволнениями высокочтимые души, поднятые жаром своего благочестия и веры в области неизменного глубокомысленного созерцания божественных вещей. Эти души, полные живого и пламенного чаяния вкушать небесные яства, души, устремленные к главной конечной цели всех желаний подлинного христианина, к единственному непресыщенному, чистейшему наслаждению, не уделяя внимания мирским нуждам, суетным и преходящим, равнодушно предоставляют телу заботу о потреблении земной материальной пищи. Это духовные занятия избранных. Говоря между нами, я всегда наблюдал удивительное совпадение двух вещей: помыслы превыше небес, жизненные навыки—ниже уровня земли.

Эзоп, этот великий человек, увидел как-то, что господин его мочится на ходу: «Неужели,—заметил он,—нам теперь придется испражняться на бегу?»47 Как бы мы ни старались сберечь время, какая-то часть его всегда растрачивается зря. Духу нашему не хватает часов для его занятий, и он не может расставаться с телом на тот незначительный период времени, который нужен для удовлетворения его потребностей. Есть люди, старающиеся выйти за пределы своего существа и ускользнуть от своей человеческой природы. Какое безумие: вместо того чтобы обратиться в ангелов, они превращаются в зверей, вместо того чтобы возвыситься, они принижают себя. Все эти потусторонние устремления внушают мне такой же страх, как недостижимые горные вершины. В жизни Сократа мне более всего чужды его экстазы и божественные озарения. В Платоне наиболее человечным было то, за что его прозвали божественным. Из наших наук самыми земными и низменными кажутся мне те, что особенно высоко метят. А в жизни Александра я нахожу самыми жалкими и свойственными его смертной природе чертами как раз вздорные причуды насчет объявления себя бессмертным. Филота забавно уязвил его в своем поздравительном письме по поводу того, что оракул


Юпитер-Аммона объявил Александра богоравным: «За тебя я весьма радуюсь, но мне жалко людей, которые должны будут жить под властью человека, превосходящего меру человека и не желающего ею довольствоваться»48. Disis te minorem quod geris imperas49. Мне очень нравится приветственная надпись, которой афиняне почтили прибытие в их город Помпея: «Себя считаешь человеком ты,— И в этом—божества черты»50.

Действительно, умение достойно проявить себя в своем природном существе есть признак совершенства и качество почти божественное. Мы стремимся быть чем-то иным, не желая вникнуть в свое существо, и выходим за свои естественные границы, не зная, к чему мы понастоящему способны. Незачем нам вставать на ходули, ибо и на ходулях надо передвигаться с помощью своих ног. И даже на самом высоком из земных престолов сидим мы на своем заду.

Самой, на мой взгляд, прекрасной жизнью живут те люди, которые равняются по общечеловеческой мерке, в духе разума, но безо всяких чудес и необычностей. Старость же нуждается в более мягком обращении. Да будет к ней милостив бог здоровья и мудрости, да поможет он ей проходить жизнерадостно и в постоянном общении с людьми: Frui paratis et valido mihi, Latoe, dones, et, precor, Integra Cum mente, nec turpem senectam Degere, nec cythara carentem51.

КОММЕНТАРИЙ

1 βάλλω—первое лицо настоящего времени глагола «метать», первое лицо будущего времени—βαλώ; χείρον—«хуже»; βελτιστον—«лучше», неправильно образованные сравнительные степени; χείριστο и βελτιστον—неправильно образованные превосходные степени.

2 «Ты можешь обнаружить страдания души, сокрытой в больном теле, как можешь обнаружить и ее радость: ведь лицо выражает и то и другое» (Ювенал. Сатиры, IX, 18 ел.).

3 Термины схоластической логики, обозначающие модусы силлогизмов.

4 Речь идет об обитателях Нового Света. Этот отрывок извлечен из главы «О каннибалах». Монтень предвосхищает здесь получившую большое распространение в XVIII веке теорию «естественного состояния». Но, в отличие, например, от Руссо, одного из


самых ревностных ее сторонников, Монтень считает утопичной идею возврата к этому состоянию современного человека.

1 «Как неподвязанный плющ вьется по прихоти ввысь. Разве не лучше растет земляничник в пустынных ущельях... птиц безыскусная песнь слаще гораздо звучит» (Пропорций, 1, 2, 10—11 и 14).

6 Платон. Законы, X, 4.

7 Отрывок от слов: «Вот народ, мог бы сказать я Платону...» и до: «...вымышленное им государство» почти дословно воспроизвел Шекспир в «Буре» (II, 1, 141—158, речь Гонзало).

8 «Это люди, только что вышедшие из рук богов» (Сенека. Письма, 90).

9 «Из источника наслаждений исходит нечто горькое, что удручает даже находящегося среди цветов» (Лукреций. О природе вещей, IV, 1129).

10 Итал.—«изнеможение».

11 «Слишком неумеренная радость угнетает нас» (Сенека. Письма, 74).

12 Намек на стих Эпихарма, сохраненный Ксенофонтом («Воспоминания о Сократе», II, I, 20).

п Платон. Федон.

14 Это изречение Метродора приводится у Сенеки (Письма, 99).

15«Есть некое удовольствие и в плаче» (Овидий. Скорбные элегии, IV, 3, 37).

16 Сенека. Письма, 63,

17 «Ну-ка, мальчик слуга, налей полнее чашу горького старого Фалерна». (Катулл. XXVII, 1—2).

18 «Нет худа без добра» (Сенека. Письма, 99).

19 Монтень говорит о приступах каменной болезни, которой он страдал.

20 «Я лишь отвлечься хотел от злоключений моих» (Овидий. Скорбные элегии, IV, 1, 4).

21 «Дух по утраченном плачет и погружается вновь в пережитые ночью виденья» (Петроний. Сатирикон, CXXVIII).

22 «Дважды живешь, если ты жизнью былою живешь» (Марциал, X, 23, 8).

23 Платон. Законы, II, 4.

24 Это высказывание представляет собой перевод из Цицерона: «О старости», 10.

25 «Мы отходим от природы; мы следуем за народом, который не создал ничего стоящего» (Сенека. Письма, 99).

26 «Он не берется ни за какое дело, он поникает вместе с телом» (Максимиан или Псевдо-Галл, I, 125).

27 «Пусть старость, насколько может, разглаживает свои морщины» (Гораций. Эподы, XIII, 5).

28 «Печальное нужно уснащать шутками» (Сидоний Аполлинарий. Письма, 1, 9).

29 «Печальная надменность мрачного лица» (Бъюкенен. Иоанн Креститель, пролог, стих 31).

30 «И в этой печальной толпе есть развратники» (Марциал. VII, 58, 9).

31 Платон. Законы, VI, 12.

32 Цицерон. Тускуланские беседы, III, 15.

33 Упоминание об этом—у Диогена Лаэрция; жизнеописание Платона.

34 «Да не будет стыдно говорить то, что не стыдно чувствовать» (откуда взяты эти слова, не установлено; возможно, они принадлежат самому Монтеню).

35 Названия глав в «Опытах» чаще всего соответствуют содержанию первого абзаца или, в лучшем случае, страницы, далее следует цепь мыслей, ассоциаций, воспоминаний, примеров, все менее связанных с названием. Нет также внешней связи между отдельными главами: соседствуют главы «О великих римлянах» и «О большом пальце руки».

36 «Девушка с Андроса» и «Евнух»—комедии Плавта.

37 Платон. Ион, 5.

38 Плутарх. О Демоне Сократа.

39 Платон. Законы, IV, 9.

40 «Что приносит нам пользу походя, то не так уж полезно» (Сенека. Письма, 2).

41 См.: Цицерон. Тускуланские беседы, V, 7.

42 «Если сосуд загрязнен, то все, что вольешь, закиснет» (Гораций. Послания, I, 2, 54).


43 О весах Критолая сообщает Цицерон (Тускуланские беседы, V, 17). Крчтолай— греческий философ-перипатетик (II в. до н. э.), считавший, что если положить на чаши весов духовные и телесные радости, то духовные радости окажутся неизмеримо тяжелее.

44 «Нужно проникнуть в природу вещей и выяснить, чего она требует» (Цицерон. О высшем благе и высшем зле, V, 16).

45 «Кто восхваляет как высшее благо природу души и осуждает природу плоти, видя в ней зло, тот, конечно, и душу любит по-плотски и по-плотски бежит от плоти, потому что он судит, руководствуясь не божьей правдой, а человеческой суетностью» (Августин. О граде божием, XIV, 5).

46 «Кто не признает, что глупости свойственно вяло и против воли делать то, что следует сделать, увлекать в одну сторону тело, в другую душу и отрывать их друг от друга, направляя в противоположные стороны?» (Сенека. Письма, 74; цитата неточна).

47 Плануд. Жизнеописание Эзопа.

48 Источник Монтеня: Квинт Курций, VI, 9, 18. Филона—сын военачальника Александра Македонского Пармениона.

49 «Ты властвуешь, потому что ведешь себя как подвластный богам» (Гораций Оды, III, 6, 5).

50 Плутарх. Жизнеописание Помпеи, 27. Монтень приводит эти слова в стихотворном переводе Амио.

51                 «Да, сын Латоны, то, что имею я, Дышать и жить мне, тихую старость дай, Оставь мне здравый толк и даруй С милой кифарой не знать разлуки». (Гораций. Оды, I, 31, 17—20).


ХУАН ЛУИС ВИВЕС

1492—1540

Испанский гуманист, просветитель и философ Хуан Луис Вивес родился в «удивительный год» Испании, когда отвоеванием Гранады закончилась семисотлетняя Реконкиста, Колумб открыл Америку, произошло изгнание некрещеных евреев (будущих сефарди) и была напечатана первая в Европе грамматика народного языка, «Искусство кастильского языка» А. Небрихи. Вивес только до 1509 года жил на родине, в Валенсии (Арагон), тогда самом крупном городе Испании, и, хотя детские воспоминания об этой стране-саде с ее неповторимо ясным небом всю жизнь питали и мучили его, деятельность Вивеса связана с северным Возрождением. Истинной причиной отъезда была волна узколобого национализма, навеянная победами и колониальными завоеваниями и вызвавшая губительное для Испании крушение религиозной терпимости. Страх перед инквизицией впоследствии оправдался: отец Вивеса был сожжен по обвинению в скрытом иудействе (1524), мать (отдаленная родственница «каталонского Петрарки» Аусиаса Марча) получила посмертно тот же приговор.

С 1509 по 1512 год Вивес учился в Сорбонне философии (логике), но считал эти годы потерянными. Не желая расстаться с ролью философского и богословского центра Европы, Парижский университет доводил до последней утонченности искусство, обеспечившее ему это исключительное положение,—схоластическую диалектику. Между тем ушло в прошлое европейское единство интеллектуального слоя, для которого были внятны намеки паутинных логических конструкций, сплетаемых на иссушенной средневековой латыни. Гуманизм требовал полнокровного («красноречивого») выражения текущего момента человеческой жизни; с образованием национальных государств и языков даже общее сознание истины должно было принимать те или иные почвенные формы; веяние Реформации разрушило единство богословия и заставило выискивать инакомыслие даже там, где царило внутреннее согласие. Еще плохо понимая смысл надвигающегося поворота, молодой Вивес был уже уверен в обреченности парижской школы, этой «впавшей в слабоумие восьмиде-


сятилетней старухи», и провозглашал скорый приход множества «ярких, выдающихся, свободных талантов, не терпящих рабства». Знакомство (по-видимому, летом 1516 г.) и сближение с Эразмом Роттердамским определили призвание Вивеса; началась его лихорадочная, с феерическими успехами и нервными срывами, невероятная по разносторонности деятельность литератора, лектора, педагога (при детях высокопоставленных особ) и теоретика воспитания. Эразм, начиная с «Похвалы глупости» (1511), и Вивес, начиная со своей первой большой книги «Против псевдодиалектиков» (1519), стали главными разрушителями престижа Сорбонны. Вместо строгости догмата и веры в спасительность традиционного обряда северный гуманизм предложил интимное благочестие, вместо постройки богословских систем—критическое, то есть с привлечением всех мыслимых источников, установление священного текста и его толкование. Тем самым потребовались неслыханные ранее знание языков и широта филологической культуры. Вивес, может быть, пошел дальше всех, выступив ради обеспечения этого с идеей светского образования. Усидчивые занятия, доказывал он, сами по себе благотворны; религиозную лояльность достаточно засвидетельствовать совершением нескольких кратких молитв.

Северное Возрождение сместило центры интеллектуального кипения к базельскому дому Эразма, в свою очередь стоявшему рядом с издательством, которое немедленно печатало все выходившее из-под его пера, и к дому Томаса Мора в Лондоне. Таким же центром притяжения быстро стал Вивес. Лекции, которые он с успехом читал в Оксфорде (1523—1527), посетила английская королевская чета, его постоянное жилье в Брюгге (тогда крупнейшем городе Нидерландов) стало местом паломничества. Эразм и Мор предсказывали ему роль первого ума эпохи. Вивес писал на все мыслимые темы от толкования стихов и комментария на «Град Божий» Августина (этот комментарий, в основном общекультурного содержания, за богословские вольности был в 1584 г. включен в Индекс запрещенных книг) до эссе об ощущениях старческой души и бестселлера «Воспитание христианки». Как у Эразма, Мора, Лефевра д'Этапля, Гийома Бюде (все это была группа, связанная личной дружбой и сознанием общей борьбы), книги Вивеса тоже сразу шли в печать. Только с 1538 по 1540 год в Европе их было выпущено более ста разных изданий, включая переводы. Перед мощной машиной этого хорошо налаженного духовного производства рукодельный гуманизм Юга померк. Вивес говорил, что он не считает культурной величиной страну, где «по крайней мере на дюжине печатных станков не публикуются, распространяясь, творения классической древности». Правда, это было сказано о «погруженной в мрак и ночь» Испании, но и к родине гуманизма Вивес тоже относился уже свысока; по его словам, один труд Бюде «пристыдил всех этих Гермолаев, Пико, Полицианов, Газ, Bалла и всю Италию».

Самым плодотворным для Вивеса, хотя и самым несчастным из-за политических разочарований, растущей изоляции, ссоры с Эразмом, бедности, жестоких болезней, оказался период 1528—1540 годов, когда он


написал цикл «Об учениях», политико-философский трактат «О согласии и розни человеческого рода» и исследование «О душе и жизни», сделавшее его автора родоначальником современного психологизма, потому что он впервые занялся здесь конкретным описанием психики без метафизики. Во второй половине XVI века предвидение друзей начало было исполняться и Вивес действительно стал самым читаемым автором Севера Европы: его «Практика латинского языка» (сочинение, аналогичное «Разговорам запросто» Эразма) выдержала за полвека 49 изданий, «Путеводитель к премудрости» (название русского перевода 1768 г.)—46 изданий, «Воспитание христианки»—32 издания. Потом влияние Вивееа упало, и причину этого можно искать в принципиальной незавершенности и даже неопределенности его мировоззрения. Необходимым условием реформы культуры Вивес считал полный пересмотр всех тысячелетиями укоренившихся мыслительных привычек и традиций, и так получилось, что его трактаты задыхаются во всеобъемлющей эклектической критике, мало что в конечном счете оставляя для позитивного строительства, кроме блестящих догадок. Последней основой его мировоззрения был радикальный рационализм, пафосом—рационалистическое просвещенчество. Но надежды на воцарение разумности, питавшие христианских гуманистов эразмовского круга, рухнули перед жестокой и непримиримой реальностью лютеровской Реформации, которой они же сами невольно помогли победить. Вивес прожил недолго после казни Томаса Мора (1535), смерти Эразма (1536), Лефевра д'Этапля (1537); он умер в том же году, что и Бюде (1540).

Трактат «О причинах упадка искусств» составляет основную часть главного труда Вивеса «Об учениях» (его вторая часть, «О преподавании учений», содержит главным образом подробный разбор современной Вивесу учебной литературы и источников). Это универсальное исследование—настоящая энциклопедия человеческой культуры, размышления о ее цели и пределах, порче и преобразовании. В порядке сравнения здесь обычно вспоминают «Новый органон» Ф. Бэкона. Картина всеобщего и неизбежного упадка наук и искусств служит Вивесу необходимым фоном для радикальной критики всего культурного достояния человечества в целях последующего воссоздания культуры «от самых оснований». В первой книге «Упадка искусств», набросав панораму возникновения знаний и умений, Вивес описывает фатальную неуравновешенность человеческих страстей, разрушающих чистоту искусств и даже возможность их правильного понимания, вскрывает «намеренную темноту» всех древних авторов, особенно Аристотеля, сожалеет о распаде единого знания на школы из-за гибели древнего искусства спора, о подмене подлинного знания разговорами про него. В следующих книгах (II—VII) критике подвергаются основы «грамматики» (то есть науки о языке), диалектики (логики), риторики, физики, философии, этики.

Перевод отрывков из первой книги сделан по изд.: Vivis loannis Ludovici. De disciplinis libri XX, in tres tomos distinti. Lugduni, 1551, p. 1—9, 25—34.


О ПРИЧИНАХ УПАДКА ИСКУССТВ

МЫ ВИДИМ, что благодатная и мудрая природа в достатке снабдила все живые существа необходимым для жизни. Они и одежду для тела получают в подарок от природы и питаются готовой и повсюду встречающейся пищей. Только человек 1 появляется на свет, нуждаясь во всем, так что кажется, будто приговором какого-то суда у него , отняты дары природы, в которых не отказано никому из остальных живых существ. У него нет

средств уберечься от жгучего мороза, зноя, ливня, пока он не добудет желаемого долгим трудом; земля не кормит его, пока он не попросит— нет, пока он не принудит ее к тому упорной и тяжкой работой. При всем том милость Господа и создателя не оставляет человека, потому что, хоть он по собственной вине взрастил в себе множество разнообразных потребностей. Бог все же дал ему орудием для их удовлетворения живую и самодеятельную проницательность ума. Отсюда родились все изобретения человека, полезные и вредные, добрые и злые.

Первое изобретение было вызвано жизненной потребностью. Это она невероятно изощрила умы для изыскивания необходимых вещей; да и в самом деле, разве можно преградить путь столь мощной силе и помешать ей так или иначе взять крепость, день и ночь осаждаемую ею с великим упорством? Сначала каждый под давлением обстоятельств искал путей избавления от наиболее настоятельной и злой нужды. Потом, когда человеку удавалось немного освободиться, размышление над опытом помогало ему придумывать вещи, способные принести пользу в будущем. Делая выводы из долгого опыта или сопоставляя свои наблюдения с опытом других, человек вырабатывал правила и приемы, которые могли бы в подобных обстоятельствах послужить другим людям; собранные воедино сведения, относящиеся к какой-то одной или сходным нуждам, получили название искусства. Все это давно заметили великие мужи:


Аристотель в книгах о первой философии 1, поэты Вергилий и Манилий, из которых последний говорил: «Труд несчастных умом наделил, и заботою каждый Стал заниматься своей по веленью судьбы неотступной»,— и там же: «Опыт создал, наконец, после долгих стараний искусство»2. Вергилий, перечислив блага, отнятые Юпитером у человеческого рода, то есть как бы смутно угадав слова о том, что «проклята земля из-за тебя», подобно тому как он. сумел угадать и другие истины подлинной веры 3, тоже поет о вечной нужде, которая заставляет людей трудиться, не разгибая спины: «Разные тут появились искусства; всё одолели

Труд суровый и шпоры нужды и жестоких лишений»,— и еще: «Разные чтобы искусства добыл в раздумиях опыт»4.

Как бывает в жизни, когда люди, исполнив необходимые хозяйственные дела, задумываются о чем-то более высоком и менее привязанном к насущным нуждам, так после изобретения и должного упорядочения искусств, призванных удовлетворять настоятельную и острую необходимость, в человеческом уме зародилось желание понемногу подниматься ко все более прекрасным вещам: сила нашего духа не может успокоиться, и, как говорит поэт, пищей ей служит труд. Таким путем была изобретена математика и философия природы, образованы государства и написаны законы, которые, тоже очень облегчая жизнь, вызваны все же не такой острой необходимостью, какая заставляет людей рыть, пахать, перекапывать землю и совершать другие земледельческие работы, или стричь, прясть, ткать шерсть, или строить дома—все то, без чего нельзя и дня прожить. Чем больше искусства занимались высокими предметами, чем меньше—повседневными телесными нуждами, тем они считались почетнее, а их наставники—тем достойнее звания мудрецов, ибо согласное мнение всех людей постановило, что относящееся к душе прекраснее, чем служащее телу, и эта оценка как бы встроена в человеческую душу и запечатлена в ней наподобие некоего врожденного знания. Тело, на манер животных, занято только настоящим, забывает о прошлом, не заботится о будущем; наоборот, душа при своей близости к богу помнит о прошедшем и возвращается к нему для успеха в будущем, откуда старая поговорка, что предусмотрительность—дочь памяти и опыта.

Память—великая сокровищница былого. Но поскольку у многих она слаба и обманчива, люди сочли за благо помочь ей напоминанием, чтобы с помощью неких знаков она смогла восстанавливать в себе все, что ей нужно; этими знаками стали буквы. У некоторых же, например у эфиопов, а потом у египтян, в качестве знаков применялись изображения животных, но только в отношении священных и тайных вещей, почему такие знаки и назывались ίερογλυφικά5. У древних мы находим о них частые упоминания.


Кто бы ни был автором этого великого изобретения, удивительно, как это в двадцати четырех или около того значочках удалось охватить громадное разнообразие человеческих слов и речей. Некоторые принижают это изобретение,—так, в платоновском «Федре» египетскому Тевту, восхвалявшему изобретенное им письмо как великое пособие для памяти, его собеседник ответил, что письмо помогло не памяти, а напоминанию6; рассказывают также, что Пифагор Самосский ничего не записывал, потому что не хотел, по его словам, записью своих мыслей приучать учеников к праздности: положившись на письменные пособия, они-де станут меньше заботиться о развитии памяти. Почти таково же было убеждение галльских друидов, и многие тысячи стихов, содержавших их веру и культ, передавались ими друг другу как бы из рук в руки, без всякой записи. Но, конечно, письменность необходима для увековечения памяти. Передача из уст в уста ненадежна, потому что получатель или не очень внимательно выслушает, или забудет, а запомнивший что-либо неправильно воспроизведет или по болезни, или просто от старости, которая, недаром говорят, похищает все; а иногда человек может умереть, не успев передать полученное. От самого Пифагора, как видим, много ли осталось? Да и то избежало губительных веков только благодаря письменности, и мы сейчас не читали бы его, как справедливо говорят, золотых слов, если бы Филолай не дерзнул преступить завет учителя, вызвав ярость и неистовое сопротивление других учеников. От друидов не осталось совсем ничего. А Ездра, книжник народа иудейского, видя, как часто его народ попадал в плен, менял место, погибал от нашествий и изгнаний, постановил вверить письму Закон, передававшийся в народе как бы по преемственности и по наследству. В письменности, как в некой сокровищнице, хранятся все искусства, законы и знания, а еще история и вся память о древности, так что ничего не погибает.

Отложив до другого раза разговор об искусствах, служащих телу, скажем сейчас о тех, которые созданы любознательностью разума: какими они были у древних, как они достигли зрелости, как потом стали угасать и как некоторые из них постепенно пришли в упадок и почти совсем исчезли с лица земли. <...>

Врач Гален пользуется разделением искусств, по которому одни— требующие телесных усилий и ручного труда и называвшиеся у греков χερουργικάς [ремесленными]—считаются презренными и низкими, а другие—почетными и достойными свободного человека. Тут на первое место он ставит медицину, что можно извинить любовью к своей профессии и своего рода благоговением перед заслуженной кормилицей; дальше у него идут риторика, музыка, геометрия, астрономия, арифметика, диалектика, грамматика, юриспруденция. Он не возражает, если кто-то захочет к этому числу прибавить скульптуру и живопись, потому что хоть они не обходятся без ручного труда, но явно не требуют чрезмерных усилий и юношеских мышц. Сенека, наоборот, не согласен принять в республику свободных искусств живописца и ваятеля, тем более изготовителя статуй, резчика по мрамору и других служителей роскоши; заодно он


отвергает борьбу и вообще всю науку, связанную с маслом и грязью7, в чем сходится с Галеном. Не будут свободными, если следовать Сенеке, и военные искусства. Саллюстий исключает из числа свободных занятий охоту. Стоик Посидоний разделил искусства так, что одни получили название низких и грязных (все, исполняемые ручным трудом и служащие только для устроения жизни, без красоты и благородства), другие— потешных (служащие для удовольствия глаз и слуха), третьи— воспитательных (они имеют какое-то сходство со свободными, или, по-гречески, eleuJeriaV, но не ведут душу к добродетели, а только развивают ее) и, наконец, четвертые—свободных; свободные, говорит Посидоний, это те, которые служат только добродетели. Согласно принятому мнению, свободных искусств семь: три искусства речи— грамматика, диалектика, которая есть то же, что логика, и риторика—и четыре искусства числа—геометрия, арифметика, музыка, астрономия; греки называли их математическими, а можно назвать их научными8. Свободные искусства называли также благородными, как бы по той причине, что в них упражняются только благородные люди. В самом деле, в свободных государствах почти ни один благородный человек не посвящал себя ремесленным искусствам, но мальчик занимался воспитующими искусствами, юноша—военным делом, походами, состязаниями, общественными делами, государственным управлением, судебными процессами и так далее, что только и считалось достойным свободного человека. <...>

Материя, орудия, применение всех этих искусств даны и установлены через природу Богом, высшим творцом. Но бедный силами и светом человеческий разум с трудом вникает в них, и если бы его не гнала острая нужда, человек был бы самым жалким и безобразным созданием в мире. Жизненные потребности с самого начала вонзили в него свои шпоры, а лучше сказать, свой кинжал, заставив его бодрствовать; в самом деле, если в нужный час человек задремлет, он рискует уже никогда не проснуться. При этом каждый не только трудился, погоняемый нуждой, над тем, в чем ощущал прямую потребность, но и просил помощи у людей, от которых мог ожидать какого-то содействия; многих, кого толпа считала умнейшими, приглашали и привлекали огромными наградами, лишь бы они потрудились над искусствами, служащими общему благу, а платой за труд были и деньги, и слава, и почести, и благодарность отдельных людей и всего общества. Недаром египетские жрецы много занимались математикой: весь Египет крайне нуждался в геометрии из-за разливов Нила, каждый год смывавшего границы полей.

Процветанию и развитию искусств весьма способствовало величие предмета и жажда отыскания истины, единственной цели, по-настоящему достойной высоты нашего ума: нет ничего славнее и ничего почетнее для человека, чем истина, и наоборот, все мы считаем, что не знать, ошибаться, обманываться—вещь презренная и постыдная. Как думает Аристотель, серьезнейший из всех писателей, древние занимались философией, чтобы избежать этого, а не по другой причине и не для иной цели.


Удивление перед величием истины толкнуло благородные умы к изучению и поискам причин. Когда они видели, что открыли что-то новое и неслыханное, то переживали невероятное наслаждение, словно выиграли труднейшую битву, преодолели непобедимого противника. Это наслаждение, которое они предпочитали богатствам, почестям и всем другим жизненным благам, заставляло их искать и трудиться. Разнообразнейшие умы устремились к этой истине в желании как бы откопать и вырвать ее; при этом одних увлекала надежда на вознаграждение, другие хотели насладиться радостями, которые дает зрелище вечно и непрестанно меняющегося театра природы. Выдающиеся таланты в возвышенном и благородном душевном движении решили, что если они видят яркий свет в своем сердце и наделены проницательной силой ума, то им не пристало растрачивать столь великое благо на какую бы то ни было другую деятельность, кроме исследования и постижения прекраснейших предметов, способных служить наибольшему числу людей. Итак, все с чудесным рвением устремились к одной цели, ободряемые неким светом, как бы водителем в пути, по которому каждый шел в своих поисках, полагаясь сначала на смекалку и предприимчивость, потом на старанье и ученье, помогавшее развернуть все способности души и разума.

Этим светом служила мощь и проницательность ума, помогавшая угадать направление движения; смекалка была родом науки о том, как выходить из теснящих обстоятельств и затруднений, когда надо, опираясь на достигнутое в простом, разобраться в сложном предмете; старанье помогало продвигаться вперед и ближе подступать к намеченной цели. Это можно наглядно представить в таком образе: старанье есть душевная напряженность, как бы бодрствование, а противоположное, расслабленность, есть сон; бодрствование—забота, усидчивость, труд. Ум, наделенный и вооруженный смекалкой и остротой,—изобретатель всех наук и искусств; но старанье и опыт ему очень помогают, потому что благодаря старанию он, как некий мореплаватель, может и продвинуться дальше и открыть больше из того, что раньше было далеким и скрытым. Старанье оттачивает и изощряет лезвие ума и делает ловкость и смекалку все более послушными человеку; не зря о стоике Клеанфе говорили, что он заострял тупость ума ученьем и усердием, как точильным камнем. Итак, хотя сила и быстрота ума—дар природы, ум переходит к действию, когда его или толкают старание или нужда, или увлекает наслаждение, или захватывает восхищение величием и красотой предмета, причем тайное наслаждение и здесь его тоже ждет, если он сумеет проследить причины великих явлений. Затем влечет его и желание славы или денег и, наконец, питает и поддерживает надежда на завершение труда.

Поэтому чем больше всего этого у какого-либо народа, тем скорее там изобретаются, растут и совершенствуются искусства. Греция, богатая проницательными, тонкими и сильными умами, стала матерью всех наук. В Египте расцвела математика, которую нужда в ней окружила наградами и почетом. Глубоко заглянул в человеческую природу и нравы тот, кто сказал, что почет питает искусства: в самом деле, каждый хочет


отличиться и добиться почета и ради этого отдается занятию, которое ценится больше других. Так бывает—о том, насколько так должно быть, судить не берусь—не только в больших городах и государствах, но в любом самом малом человеческом обществе, при любом общении людей, среди мужчин и женщин, стариков и молодых. Скажем, красноречие расцвело всего более в свободных республиках, в Афинах и в Риме, где оно было верной ступенью к высшим почестям и власти. Академии привлекают слушателей больше теми занятиями, которые доставляют почет и уважение; от этого такое множество богословов в Париже, юристов в Орлеане, врачей в Агенах, которые сейчас называются Монпелье. Когда государь бывает любителем того или иного искусства, в его правление все им начинают заниматься: при Александре было много военных, при Августе не было человека, который не кропал бы стихов, во времена Нерона по городам ходили певцы, скоморохи и кудесники, Адриан превратил всех в любителей древних писателей 9.  В Риме в понтификат папы Льва весь город звенел песнями, при Юлии—оружием10. Финикийцы совершенствовались в искусстве мореплавания, которое обеспечивало им прибыль, и желание знать воодушевляло их тем больше, чем больше вместе с накоплением знания возрастала надежда достичь поставленную цель. Халдеи и египтяне тоже занимались изучением звезд по условиям своих стран, потому что в тех местах есть равнины и небо безоблачно. Итак, мы перечислили причины возникновения искусств, их поддержания, развития, питания и утверждения.

Но всего этого еще мало, чтобы какое-либо искусство достигло абсолютного совершенства и полностью очистилось так, чтобы уже не иметь в себе совсем ничего бесполезного и чуждого. Не столь велики силы человеческого разума, пленника плоти и тьмы, чтобы он мог в чем-то достичь законченности и абсолюта; его творениям еще далеко до того, чтобы подняться к вершинам совершенства и, мы бы даже сказали, к пределам внутренней природы каждого искусства. Да и невозможно оградить от изъянов и грязи то, к чему прикасается такое множество рук. Поэтому никогда, даже при своем зарождении, искусства не были совершенными и чистыми; думать так можно только в слепом заблуждении и глупости.

Искусства возникли благодаря великим талантам, опирались на опыт и старание и, скудные вначале, достигли затем такой высоты, когда было уже нетрудно расширять открытия и делать новые и когда стали исправлять многое из того, что в самом начале было плохо исполнено, украшать грубое, освещать темное. Все это продвигалось вперед как бы силой рук гребцов, плывущих против течения, но, как только руки начали слабеть, искусства пали, некоторые незаметно, другие стремительно, как громада, пущенная с обрыва. Здесь уместны слова Вергилия: «Волею рока

Так ухудшается все и обратным несется движеньем»11.

Мне кажется также, что надо говорить не только о том, что искусства пали и извратились, но и о том, как в своих первых началах, почти в


руках своих творцов, искусства уже оказались искажены и испорчены. Так мы сможем лучше выявить все извращения, возникшие не только по вине нынешних людей, но и по вине древних, которым мы тем не менее все-таки обязаны основами искусств. Это не значит, что я учу неблагодарности в отношении тех, кто достоин почитания со стороны образованных и гуманных умов; только благодарить мы будем в другом месте. Всегда, даже указывая на погрешности, мы сохраним признательность за полученное в наследие богатство, а заблуждения и ошибки простим, в них виновны превратности судьбы и несовершенство человеческой природы. Однако указывать на ошибки, во избежание их, мы будем везде, где это в наших силах. <...>

Многим людям, даже достаточно наделенным силой разума, было лень пристально вглядываться в сияние истины, и они охотно следовали за теми, кто слыл видящим его. Так ошибки предшественников переходили к потомкам и укоренялись, потому что новые поколения всегда более склонны верить в важнейших вопросах другим, чем судить самостоятельно. Это грех не только современных ученых, в него впадали и древние— Плиний, Цицерон, да и сам Аристотель. Здесь не последняя причина случаев, когда в других отношениях глубочайший писатель утверждает противоречивые вещи: он просто следует мнениям разных людей. Что было однажды принято и скреплено привычкой, приобретает такую святость и неприкосновенность, что выражение несогласия начинает казаться преступлением. Обычай придает непререкаемость авторитету, и многие, рассуждая о законах искусства, смотрят не на само лицо истины, а вверяют себя общепринятому обычаю как лучшему руководителю и опытнейшему наставнику, причем даже в вещах, где обычай не господин. Древним казалось, что они прекрасно исполнили свою задачу наставников, раз объяснили обычай и свели его к правилам, как сделал Аристотель в «Риторике» и «Поэтике». Мне кажется, великий ученый не подверг эти предметы суду разума, оставив в стороне примеры, как он обычно делал в других случаях, но следовал опыту и обычаю и излагал этот обычай вместо законов искусства. Гораций в своем «Искусстве поэзии» тоже рекомендовал уже общепринятые вещи. Наш современник Иероним Видас12 написал изящные и достойные Вергилиевых стихи о поэзии, где удовлетворился тем, что перечислил и изложил достоинства Гомера и Вергилия, преподав их как абсолютные нормы искусства. <...>

Если даже у древних было столько доверчивости к общепринятому, то сколько ее должно быть у нынешних людей, которые полны сомнения в собственных силах и считают тяжким преступлением на волосок отойти от мнений старших? Так произошло, что, хотя неистощимая природа не менее щедро одарила новых талантом и вкусом, они утратили способность судить о достоинствах учителей: эту способность частью отняли у них обстоятельства, частью они сами отказались от нее, потому что слишком склонны отчаиваться в самих себе, ни разу не испытав, что они могут и чего стоят сами. Не случайно мы видим, что все богословы-схоласты— Фома, Скот, Оккам, Голькот, Григорий Ариминейский, Петр Галиаций-


ский и другие,—касаясь естественного знания, приводят мнения Аристотеля как высоту, какой только может достичь человек с помощью природного разума, словно ничей ум уже никогда ни в чем не сможет подняться над ним. <...>

Не то что древние не завещали нам великих богатств; но только и мы, если бы постарались, могли бы оставить нашим потомкам не меньше, а то и больше, потому что нам помогали бы и их открытия и новоприобретенная сила суждения. Неверно и глупо кем-то придуманное сравнение, которому многие приписывают великую тонкость и глубину: «По отношению к древним мы—карлики, взобравшиеся на плечи великанов». Это не так. И мы не карлики, и они не великаны, а все мы люди одного роста, и благодаря их наследству мы можем даже подняться чуть выше, лишь бы только сохранить их деятельную страсть, горение духа, доблесть и любовь к истине. Но если у нас и не будет этого, мы опять-таки не карлики и не на плечах у великанов, а люди нормального роста, растянувшиеся на земле. Не веря в себя, зажмурив глаза, мы вручаем себя тому, кого сочтем мудрым и всевидящим судьей, причем не лучшему вождю, которого сами бы избрали, а первому, с кем нас сводит случай.

По воле учителей, любящих больше собственную славу, чем истину, все распалось у нас на школы и секты, так что раздорами и как бы гражданской войной невежды теперь вымогают то, чего не могли добиться добрым искусством. Не осталось ни одной науки, не запятнанной партиями и фракциями, не исключая даже богословия, которому это всего меньше пристало. Среди разноголосицы учений добрые и худые, знающие и невежественные учителя понемножку пишут и учат13, причем каждый с великим упорством защищает свое, и нет такой абсурдной и жалкой секты, которая не нашла бы себе приверженцев.

Неграмотный отец ведет сына в школу. Какое счастье, если он не нападет на дурного и невежественного наставника, а ведь теперь везде таких полно! Что остается отцу, как не возносить к небу молитвы о научении своего детища? Едва несведущий подросток переступает порог школы, его начинают напитывать мнениями одной из сект. Он их принимает, одобряет и привязывается к ним еще до всякой возможности иметь собственные: он слышит, что наставник говорит обо всем с величайшей уверенностью, с огромной убежденностью, явствующей в чертах лица, в движении бровей, в голосе; он видит, что товарищи по школе принимают все с глубоким одобрением и восхищением; он сам верит всему, как голосу с неба, и усваивает преподанное учение как достовернейшую и бесспорную истину, как непреложное первоначало всего. Ведь о чем бы ни зашла речь—о времени, движении, о свойствах души, строении тел, о совершенно неведомых вещах, наконец,—мнения утверждаются с безмерной категоричностью, и стоит кому-то хоть немного усомниться, спорить с ним считают столь же бессмысленным, как спорить с человеком, говорящим, что нечто одновременно и существует и не существует. Ученик настолько покоряется воззрениям школы, настолько порабощается ими, что не только верит в их непогрешимость,


но начинает считать все другие подозрительными. Так он быстро освобождается от собственного суждения, этого лучшего средства отыскать истину, необходимого не только для занятий искусством, но и в повседневной жизни. Многие после этого уже ни на шаг не могут отойти от некогда затверженного, потому что совершенно не читают, никогда не слышат других мнений и ничего не знают ни об их существовании, ни о том, лучше они или хуже его собственных; некоторые люди не подозревают, что есть другая диалектика и другое богословие, чем то, которому они выучились, как, помню, случилось со мной самим и многими моими соучениками в Париже. А кто все-таки знакомится с чужими мнениями, тот или не может в зрелом возрасте переучиться, стыдясь того, что в старости приходится расставаться с усвоенным в молодости, по словам поэта14, или, рабски предавшись одному мнению, отвергает и презирает новые теории, называя их вздорными, невероятными и глупыми. Если такую теорию освящает какое-нибудь знаменитое имя, они искажают ее, пока не подгонят под собственные взгляды, чтобы казалось, будто великий человек их подтверждает, хотя на деле говорит совершенно другое. И, как в гражданской войне, каждый лагерь старается, как может, истолковать все на свете в свою пользу и во вред противнику.

В борьбе мнений величайшим легкомыслием отличались греки, но и мы оказываемся не серьезнее их. Все, что отходит от принятого взгляда, мы обличаем и освистываем, словно бешенство и безумие, без суда и разбирательства, только по подозрению в расхождении с нами. Нынче все, что не согласуется с положениями школы,—ересь для схоластического богослова; обвинение в еретичестве так распространено, что, невзирая на его крайнюю суровость, им угрожают за малейшее расхождение во взглядах. <...>. О, как обкрадывают себя люди в плодах наук из-за того, что всегда верят кому-то другому, никогда не обращаются к самим себе и не зовут сами себя на совет для проверки достоинства того, что они

заучивают с таким великим старанием!

Одни из тех, кто отдал себя и свой разум, как в рабство, писателям

определенного направления, настолько держатся новизны, что никаких древних даже по имени знать не хотят,—отчасти потому, что все равно не поймут их, если возьмутся читать, отчасти потому, что у новых писателей им все кажется более точным, а отчасти еще потому, что их головы, забитые невероятным многословием современных авторов, так никогда и не освобождаются для знакомства со старыми. Другие, наоборот, презирают все новое и так привязаны к древним, что, если им попадается новый

писатель, они боятся его, как заразы.

Однако ведь очень важно разобраться, кого называть новыми, а кого старыми. Если старые—это те, кто открыл и усовершенствовал искусства и науки, а новые—те, кто их извратил или приспособился к извращениям, то, конечно, я предпочту тощие книжечки древних толстенным томам новых. Впрочем, не впадай и в крайность, измеряя достоинство давностью лет, когда чем старее писатель, тем он кажется тебе славнее и достовернее. Разве Аристотель не после Анаксагора, Цицерон—


Катона, Демосфен—Перикла и Вергилий—Энния? Между тем знатоки древности ставят более поздних намного выше ранних. Ненавистники нового тоже очень вредят росту своих знаний, обессиливают и подрывают собственную способность суждения. Хуже всего, что они так преданы и покорны древним, что, не слушая, не читая, сразу осуждают все, что не старо, хотя бы на деле оно было старинным, а они только считали его новым, и, наоборот, восторгаются новым, если принимают его за старое; здравое суждение для них мало что значит, они верят только имени. Я знал человека, который безмерно почитал как принадлежащие Вергилию или другому поэту той эпохи стихи одного ныне живущего писателя, найденные в старинной библиотеке под слоем пыли, изъеденные червем; другой с презрением отверг послание Цицерона, под которым умышленно поставили французское имя, и еще прибавил, что оно полно заальпийской варварской крикливости.

Иногда говорят, что искусства совершенствовались до некоторого времени, а потом началось их падение, и поэтому мы должны читать и перечитывать только писателей эпохи расцвета. Но как о них судить, если считается зазорным даже прикасаться к другим? Я тоже вовсе не отрицаю за древними высокий ум, большой опыт и усердие исследователей и наставников, стремившихся в самом ясном виде передать свои знания потомству; но плохо думают о природе люди, полагающие, что ее истощили первые или вторые роды. Почему они не верят, что сами, постаравшись, могут чего-то добиться? Самое простое и незатейливое искусство таит в себе бесконечные возможности, способные вечно занимать умы. Новые тоже добились немалого, кое в чем оказались точнее, во многом достовернее древних, тем более что те, развлекаемые многообразием мира, оставляли в небрежении точное знание о некоторых предметах. Новый опыт показал, что дело часто обстоит не так, как опыт того времени подсказывал Гиппократу, Аристотелю, Плинию и другим таким же знаменитым мужам. У Аристотеля, если уж говорить о самом прославленном и серьезном писателе, есть верные во многих отношениях учения, но много легковесных и случайных,—например, когда он говорит, что, если есть какое-либо действие или воображение, свойственное только душе, она отделима от тела, если нет—неотделима15. Это все равно что сказать: «Если человек, запертый в помещении, может видеть свет каким-нибудь другим способом, кроме как через оконные стекла, то он может выйти из него, а если нет, то не может и выйти». То же самое—когда Аристотель говорит, что начала природных вещей противоположны 16. Я не спорю, какой-нибудь упрямый человек сможет защитить все аристотелевские учения, но только с помощью сотни подпорок, только многое перетолковывая, искажая и изменяя, только с тысяча и одним пояснением. Но ясно, что всегда будет вызывать возражение то, что не укрепляет ум, а сбивает его с толку. Всего больше поражает,' что с помощью столь шатких и мало обоснованных учений—исходя из своего разделения категорий, из своего бытия, простого и сложного,— Аристотель нападает на таких противников, как Парменид и Мелисс.


Поэтому пусть никому не кажется странньм, что древние выдвинули так мало непоколебимых всеобщих законов. Ведь общий принцип должен вырастать из многих и точных частных наблюдений. Удивительно ли, что они ошибались, высказывая универсальные суждения о впервые наблюдавшихся явлениях крайне изменчивой природы, меняющих свои свойства в зависимости от времени и места? Аристотель говорит в первой книге о живых существах, что обладатели тонких ног имеют и тонкие руки,— утверждение, которое опровергается в нашей Бельгии, где у многих людей едва заметны икры, а руки полные и мускулистые. Сказанное древними о Греции и Италии мало подходит к другим местам и областям, а теперь даже к самим этим странам из-за изменившегося с течением времени образа жизни и духа народа. Кто теперь строит по нормам Витрувия? Кто ест по предписаниям Галена? Кто пашет землю, следуя советам Варрона или Колумеллы? Многие оставшиеся нам от древности наблюдения о небе, земле и стихиях оказываются полностью противоположны теперешним; так, в старину неверно судили о жизни в жарких странах, об истоках Нила, об антиподах, а также о породах, одушевленных существах, плодах. Плиний пишет, что персики, выросшие в Риме, вредны, а сейчас они считаются лакомством. Где теперь в Испании овцы, о которых Марциал писал, что они естественно окрашены в нужный цвет?

Люди, ищущие только древностей, забывают, среди каких людей и в какое время они живут, и настолько сродняются со стариной, что, как говорится, у себя дома и среди своих они иностранцы: нравы и познания своего ненавистного времени им неведомы, хотя этим же самым любителям древности хотелось бы видеть, что их собственные книги в цене, что ими увлекаются и зачитываются. Дух пристрастности настолько царит повсюду, что диктует мнения о странах и народах: «Этого писателя я не одобряю, потому что он не из такой-то местности». Словно таланты— это фрукты или вина, обычно оцениваемые по почве и месту! Умы процветают в любой стране, надо только их взращивать; возможно, в определенных местах великие таланты появляются чаще, но они есть везде. Впрочем, любители древности часто не щадят собственную родину и свой родной город, из чего становится ясно, что они не столько осуждают, сколько злобствуют. Они надеются, что брань и презрение обязательно поставят их выше презираемых. Но злословить еще не значит победить, презирать—не значит превзойти: только неразвращенные судьи способны понять, кто прав и кто оклеветан, а страдающий от одинаковой болезни относится к чужим порокам не так же снисходительно, как к своим. Ведь гордость и завистливость еще не делают человека таким же слепым к другим людям, как к самому себе; наоборот, чем меньше он видит недостатков в себе, тем с большей проницательностью он их угадывает и клеймит в других.

Наконец, даже когда мы идем за нашими предками, ступая им след в след, как в детской игре, мы не знаем, кто они, эти наши предки, и каковы были их голоса17.


КОММЕНТАРИЙ

1 Аристотель. Метафизика, I, 1.

2 Манилий. I, 80, 81 и 61.

3 Считалось, что Вергилий предугадал многие истины христианского откровения, особенно в таинственной 4-й Эклоге, где говорится о новой «великой чреде веков». «возвращении девы», «рождении младенца».

4 Вергилий. Георгики, I, 145—146, 133, 5 Буквально «священнопись».

6 Платон. Федр, 274 с—275 b.

7 То есть спорт.

8 В отождествлении математики с наукой можно видеть черту Нового времени. Для античности и средневековья это были еще в принципе разные вещи: научность определялась не строгостью и точностью, а близостью к истине, ср. мнение Аристотеля, что точность в чем-то низменна («Метафизика», II, 3).

9 Первым мероприятием Александра Македонского было создание преданного войска; благодаря покровительству искусствам при Августе смогли расцвести Гораций, Вергилий, Овидий, Проперций, Тибулл, Сульпиция; Нерон имел пристрастие к устроению праздничных

игрищ в свою честь; «филэллин» император Адриан всемерно поощрял и восстанавливал греческую культуру.

10 Папа Лев Х (1513—1521) энергично способствовал словесности и искусствам; папа Юлий II (1503—1513) был организатором военных союзов против Венеции (1508) и против Франции (1511).

11 Вергилий. Георгики, I, 199—203.

12 Латинизированное имя епископа Джироламо Вида (1480—1556), итальянского гуманиста, автора «Искусства поэтики».

13 Переиначенная строка Горация: «Пишем все мы стихи, умеем иль нет, без разбора» («Искусство поэзии», 117).

14 Гораций. Послания, II, 1, 84—85: «...или позором считают совпасть с молодыми, сознавшись, что разлучаться пора с затверженным в детстве уроком».

15 Ср.;Аристотель. О душе, II, 1, 413 а 6—8 и др.

16 Ср.;Аристотель. Метафизика, XI, 3, 1061 а 12—15 и др.

17 Здесь Вивес начинает говорить о порче старых книг из-за неграмотности переписчиков и произвольных вставок толкователей, а потом приступает к изложению «кратких правил критического искусства», то есть принципов критики текста.


 

ПЬЕР ДЕ БУРДЕЙ, СЬЁР ДЕ БРАНТОМ

1540—1614

Пьер де Бурдей родился в поместье Брантом (деп. Перигор), повидимому, в 1540 году. Он принадлежал к старинной дворянской семье, издавна состоявшей на службе у французских королей. О детстве будущего писателя мало известно. Он рано оказался при дворе, где уже находилась его старшая сестра Маргарита, фрейлина королевы Екатерины Медичи. В 1559 году Брантом отправляется в Италию, старательно осматривает дворцы и церкви, горные цепи и морские заливы. Поразили Брантома мягкость и красота природы, очарование итальянских женщин. Это путешествие оказало решающее влияние на формирование эстетических взглядов писателя, которые никогда не были последовательно сформулированы им, но тем не менее складывались в определенную систему. Брантом был не мыслителем, тем более теоретиком, но человеком наблюдательным и тонким. Он придерживался сенсуалистских воззрений на действительность и почерпнул эти взгляды не из книг, а из живой практической деятельности. Ему были близки гедонистические настроения молодого Ронсара, и юный вельможа написал не один любовный сонет, в меру изысканный, в меру чувственный, в духе

«Плеяды».

Понимая буквально горацианские призывы пользоваться каждым мгновением бытия, Брантом ведет жизнь молодого повесы, ухаживая за фрейлинами, с легкостью сочиняя стихи на случай, беззаботно меняя покровителей, поступая на службу к одному из принцев крови, чтобы назавтра бросить все и отправиться в дальнее путешествие—то в Шотландию (1561), то в Испанию (1564), то на Мальту (1565).

Как его предки, Брантом был по призванию и по положению военным. Он принял участие практически во всех кампаниях своего времени; он воевал против испанцев и с испанцами против турок, он сражался при Дрё и Жарнаке, то есть с французами против французов в период так называемых «Религиозных войн». Он был близок ко многим вождям гугенотов—адмирал Колиньи гостил однажды в его замке,—но примыкал


к католической партии, хотя и благословлял небо, что не оказался в Париже во время Варфоломеевской ночи. Его католицизм был поверхностный и чисто эстетический: описывая одно из торжественных богослужений, свидетелем которого он оказался, Брантом обратил внимание не на сокровенность религиозного таинства, а на красочность и яркость запомнившегося ему зрелища. Этические проблемы его не волновали, этику он заменил эстетикой.

В 1582 году Брантом поссорился с новым королем Генрихом III, к которому был приближен в бытность его дофином. Он уехал в родовое имение, носился с планами переселиться навсегда в Мадрид или Неаполь, затем начал строить новый замок. Осенью 1584 года Брантом во время прогулки неудачно упал с лошади и более полутора лет вынужден был провести в постели. Эта опала и это падение, покончив с Брантомомпридворным и Брантомом-воином, породили Брантома-писателя. Он начинает диктовать своему секретарю и другу Мато нечто вроде мемуаров, повествуя о виденном и слышанном и заново переживая волнения молодости. «Поиски утраченного времени», столь понятные у натуры импульсивной, увлекающейся, остро чувствующей и в один день лишившейся всех источников своих острых и ярких переживаний, сложились постепенно в монументальную картину, отразившую красочную и переменчивую эпоху, какой была вторая половина XVI столетия во Франции. Брантом, уже окрепший, но так и не выздоровевший до конца, снова бывает при дворе, встречается с былыми друзьями, но писательство настолько его увлекло, что он отдает ему весь свой досуг. Он тщательно правит продиктованное, пишет новые куски своих воспоминаний, неутомимо работает над стилем.

Брантом хотел стать историком и усиленно читал Фруассара и других старых хронистов, а также Плутарха в переводе Амио, но подлинным историком не стал, а если и стал, то лишь во вкусе Мериме, не случайно посвятившем ему пространную статью: он рассказывал прежде всего анекдоты, но благодаря своей наблюдательности и эстетическому чутью очень точно и емко передал характер описываемой эпохи: ее эстетическую доминанту, вкусы, взгляды, привычки людей того времени.

Из всего написанного Брантомом наибольшей популярностью пользуется его своеобразный трактат «Галантные дамы», разделенный на семь «суждений». Наукообразие трактата—лишь в его построении. По своему содержанию это опять-таки свободный поток мыслей и воспоминаний, верно схваченных психологических черточек и эстетических наблюдений. По свободе повествования, перескакиванию с предмета на предмет, пристрастию к примерам, выхваченным из жизни, стиль Брантома напоминает стиль Монтеня, уступая, конечно, автору «Опытов» в философской глубине.

Настоящий перевод выполнен по изд.: l£s Dames galantes. Paris, 1955.


ГАЛАНТНЫЕ ДАМЫ

СУЖДЕНИЕ ВТОРОЕ

О том, что более всего тешит в любовных делах: прикосновения ли, взгляды или речи

ВОТ ВОПРОС, в предмете любви, достойный лучшего и более основательного, чем я, исследователя, а суть его такова: что в любовных делах наибольшее утешение сулит—осязание ли, иначе говоря, прикосновение, любовные ли речи или взгляды?

<...> Начнем с прикосновения, которое смело можно признать наисладчайшим выражением любви, ибо вершина ее—в обладании, обладание же неосуществимо без прикосновения; как нельзя утолить жажду и голод, не попив и не поев, так и любовь насыщается не взглядами и речами, а прикосновениями, поцелуями, объятиями, заключаясь Венериным обычаем. С этим соглашался и самодовольный шут Диоген-Киник1, заявляя— по обыкновению своему непристойно и глумливо,—что он желал бы так же легко утолять голод, потирая пустой живот, как он удовлетворяет свою похоть, потирая некую часть тела. Я мог бы и яснее выразить все вышесказанное, но тема вряд ли того заслуживает. Или же вспомним еще об юноше, влюбившемся в Ламию2: она столь дорого запросила с него за обладание ею, что он не захотел или не смог столковаться с нею, а потому решился на иное: упорно думая о ней, он осквернил себя и утолил свое вожделение, мысленно обладая этой женщиной; она же, узнав об этом, потащила его в суд, требуя заплатить ей за полученное удовольствие; судья, выслушав истицу, приговорил побренчать перед ней деньгами, заявив, что за любовь, дарованную ею в мечте и в воображении, один звон денег—вполне достаточная плата.

Без сомнения, можно вспомнить здесь еще многие и многие утехи и ухищрения науки Венериной, описанные у древних философов, мне


остается сослаться на самых остроумных и утонченных из них, дабы ознакомился, кто захочет, с их рассуждениями в сей части. Так или иначе, именно оттого, что цель любви есть не что иное, как наслаждение, не следует думать, что его доставляют одни лишь поцелуи и объятия. Многие из нас убеждались, что наслаждение это было неполным и недостаточным, если ему не сопутствовали взгляды и речи; тому есть прекрасный пример в «Ста новеллах» королевы Наваррской3: некий благородный дворянин довольно долгое время пользовался милостями какой-то неизвестной дамы и, хотя свидания их назначались в непроницаемо темной галерее и дама не снимала повязки с лица (а маски еще не были тогда в ходу4), дворянин, обнимая даму, сумел заключить все же, что любовница его хороша собою, привлекательна и желанна. Однако же достигнутого ему показалось мало, и он решил узнать, с кем имеет дело; вот однажды во время свидания (которое всегда приходилось на определенный час) он, крепко обняв даму, пометил ей мелом платье, а было оно черного бархата5; после, вечером того же дня, когда дамы, отужинав, сходились в бальный зал6, он встал у дверей и, внимательно разглядывая входящих дам, углядел наконец одну с меткою на плече, и немало был изумлен, подозревая кого угодно, но только не ее, ибо и степенной осанкою, и благонравным поведением, и разумными речами уподоблялась эта дама самой Премудрости Соломоновой, каковой и описана у королевы Наваррской.

Велико же было изумление нашего кавалера, коему выпал счастливый случай по милости благородной женщины, хотя ее-то можно было заподозрить в последнюю очередь среди прочих придворных дам! Правда, не успокоившись и на этом, он пошел дальше, именно поделился с ней своим открытием и стал допытываться, зачем она таилась от него, заставляя любиться с ней тайком и по темным закоулкам. Но хитроумная дама наотрез отказалась и отреклась от чего бы то ни было, клянясь в непричастности к делу спасением своей души и райским блаженством, как оно и принято у женщин, когда они упорно отрицают то, что порешили скрыть, хотя оно уже вышло на свет божий, очевидное и бесспорное.

Дама отделалась испугом, а вот дворянин упустил свое счастье и удачу, ибо дама эта немалого стоила, а поскольку вдобавок разыгрывала из себя святую невинность и недотрогу, то он, можно сказать, лишился двойного удовольствия: одно доставляли бы ему тайные и сладостные ласки дамы, другое—встречи с нею при дворе, где она держалась гордо и неприступно; он же, слушая благонравные, суровые и надменные речи дамы перед всеми собравшимися, мог вспоминать про себя ее сладострастную игривость, похотливую повадку и неуемность в наслаждении, когда она бывала наедине с ним.

Да, поистине неоправданный промах допустил наш дворянин, заговорив с дамой о своем открытии,—что бы ему вести и дальше свои дела с нею, по-прежнему пользуясь ее милостями: оно ведь одинаково сладко что без свечки, что при факелах. Конечно, ему следовало знать, кто она,—и я не браню его за любопытство,—ибо, как сказано в той новелле, он сильно


опасался, что имеет дело с дьяволом: известно ведь, что дьявол охотно оборачивается женщиной, дабы завлекать и обманывать людей; к тому же, как слышал я от опытных магов, дьяволу легче принять облик и формы женщины, нежели обрести дар женской речи. Вот по такой-то причине наш кавалер и был в своем праве, желая убедиться воочию, что он любится с женщиной; по его собственным словам, упорное молчание любовницы тревожило его больше, чем невозможность видеть ее, наводя на мысли о кознях господина дьявола; заключим же из сего, что был он человеком весьма богобоязненным.

Но только, обнаружив истину, не лучше ли было молчать?! А как же!—возразят мне,—разве сердечная склонность и любовь не выигрывают, будучи высказаны вслух? Не в этом ли наш дворянин тщился убедить даму?—но не только успеха не добился, а утратил и то, что имел.

Несомненно, однако, что все, кому знаком был нрав этого дворянина, извинили бы его, ибо, согласитесь, нужно обладать слишком уж холодным и расчетливым умом, чтобы, любя женщину, играть с нею в прятки и скрытничать, а я слыхал от моей матери, которая состояла при королеве Наваррской и была посвящена в тайны многих ее новелл, даже и выведена в одной из них как одна из собеседниц7, что героем помянутой новеллы был мой покойный дядя Лашатеньере,—он славился резким нравом, прямотою, а также изрядной ветреностью8.

В новелле многое намеренно изменено, дабы сохранить тайну: так, например, дядя мой никогда не состоял на службе у принцессы, госпожи этой дамы, ни на службе у брата ее, короля, и это объясняет, отчего он всегда пользовался добрым к нему расположением и короля и принцессы.

Даму же я называть по имени не стану, скажу лишь, что была она вдовою и фрейлиной при одной высокородной принцессе и умела казаться более монашкой, чем придворной дамой.

Я слышал рассказ еще об одной придворной даме при дворе наших последних королей, и мне знакомом: дама эта, влюбившись в одного благородного придворного кавалера, повела с ним дело точно так, как и вышеописанная. Но только она, возвращаясь с любовного свидания в свои покои, всякий раз заставляла одну из прислужниц или горничных осматривать ее со всех сторон, ища сделанной любовником метки, и сей предосторожностью уберегла себя от позора и огласки. Когда на девятый день она принесла со свидания метку на платье, ее служанки тотчас же метку эту обнаружили и признали. После чего дама, опасаясь разоблачения и публичного срама, порвала со своим избранником и на свидания больше не являлась.

А ведь лучше бы (как заметил некто) позволить любовнику метить ее, сколько душе угодно, и столько же раз стирать эти пометки, извлекая из того двойную утеху: и страсть свою удовлетворять, и вместе с тем подшутить над трудолюбцем, который с таким усердием открывал для себя сей новый философский камень, того не ведая, что старается впустую.

<...> Но оставим жалкие эти приключения, мало что общего имеющие


с подлинной любовью, как ее разумеют нынешние дамы, а разумеют они вполне справедливо, что кавалер—не камень безгласный, не скала безмолвная, а живой человек; и уж эти-то дамы умеют добиться от избранников, чтобы те служили им верой и правдой и горячо любили их. А убедившись в их верности, постоянстве и сердечной привязанности, платят им такою же нежной любовью, и доставляют им и себе наслаждение, не закрывая ни лица, ни рта, и встречи назначают не в потемках, а среди бела дня, позволяя любовнику и обнимать, и целовать, и трогать, и смотреть, и говорить, поощряя их к тому жаркими, бесстыдными, манящими и сладостными речами. Конечно, иногда не обходится и тут без маски: многие дамы поневоле прибегают к ней, занимаясь любовью: из боязни испортить цвет лица, либо из желания скрыть прилив крови (если дама воспламенится сверх меры), равно как и испуг, если застанут их врасплох; такие случаи мне известны, а маска все

покроет, обманув чужой глаз.

Многие дамы и кавалеры, искушенные в любви, говорили мне, что если бы любовь была нема и слепа, то и они уподобились бы диким зверям, которые, не разумея ни дружбы, ни других человечьих утех, знай утоляют без разбора свое вожделение и природную надобность.

<...> Вот отчего Марк Антоний столь горячо влюбился в Клеопатру, предпочтя ее своей супруге Октавии, которая была во сто раз красивее и милее названной Клеопатры; зато Клеопатра славилась речами своими, любезными и всегда к месту сказанными, изысканными в общей беседе и страстными на ложе любви, и для такой женщины Марк Антоний позабыл

все на свете.

Плутарх сообщает нам, что Клеопатра обладала несравненным даром красноречия и блестящим остроумием; она столь грациозно и легко вела беседу, что когда Марк Антоний пытался шутить ей в подражание, желая изобразить галантного кавалера, то выглядел он перед нею неотесанным мужланом и грубым солдафоном, никак не более того, и далеко ему было

до сверкающих умом речей ее9.

Плиний'° рассказывает нам легенду о Клеопатре, которую нахожу я весьма занимательной, а потому перескажу ее здесь. Однажды царица в самом радостном и веселом расположении духа нарядилась в великолепные пышные одежды и, возложив на голову венок, чей аромат возбуждал любовное влечение, села за трапезу с Марком Антонием; тот захотел вина, и Клеопатра, занимая его пленительной живою речью, одновременно обрывала со своего венка лепестки, заранее пропитанные смертоносным ядом, и бросала их в чашу Марка Антония; когда же она замолчала и он поднес чашу к губам, готовясь выпить, Клеопатра удержала его руку и крикнула, чтобы привели ей раба или преступника,—его приводят, и царица, взяв из рук Марка Антония чашу, дает ее выпить несчастному; тот подчиняется и умирает на месте, и тогда, оборотясь к Марку Антонию, она говорит: «Если бы я не любила так, как люблю, я бы сейчас избавилась от вас без всякого труда, но я слишком хорошо знаю, что без вас не смогла бы жить на свете». Поступок сей и речь, его


сопроводившая, не могли не убедить Марка Антония в любви царицы, и страсть его к ней возросла несказанно.

Вот как прославило Клеопатру ее красноречие, вот отчего все легенды и истории называют ее златоустой, вот отчего и Марк Антоний, преклоняясь пред ее умом, почтительно величал ее царицею, и так он и называет ее в письме своем к Октавию Цезарю11, написанном еще в ту пору, когда они были друзьями. «Что тебе в том,—пишет он,—что я живу с моей царицею?! Она жена мне, ее судьба назначила мне в подруги на веки веков. Ты же спишь то с Друзиллой, то с Тарталией, то с Леронтилой, то с Руфилией, то с Саморией Литиземой, а то и с другими, и тебе, как я посмотрю, нет разницы, с которою из них возлечь, когда желание томит тебя» 12.

В таких словах восхвалял Марк Антоний свое постоянство в любви к царице, порицая друга за распутство, легкомыслие и неразборчивость в женщинах: удивлению подобно, как это Октавий не влюбился в Клеопатру после смерти Антония. Может статься, он и пытался овладеть ею, когда приказал привести ее в свои покои и остался с нею наедине, но она дала ему отпор; а может, он ожидал увидеть ее иною, и она не понравилась ему по этой или по другой причине,—кончилось тем, что он повелел выставить ее напоказ в римском триумфе, от какового позора она нашла избавление в безвременной смерти.

Итак, заканчивая наши рассуждения, можно из них вывести, что когда дама полюбит кого-нибудь и решит добиться взаимности, то не сыщешь в мире оратора искуснее, чем она. Стоит только вспомнить о Софонисбе ": Тит Ливии14, Апиан15 и многие другие описали, как изъяснялась она в ту пору, когда явилась к Масиниссе, дабы возгласить ему свою любовь, пленить его и завладеть им, да и после, когда она умирала от яда, красноречие не изменило ей.

Короче говоря, пусть запомнит каждая дама: легкий слог—любви залог; я уверен, что редкая из женщин не найдет к случаю речей, способных смутить и небеса и землю; даже самая лютая стужа не приморозит ей язык к нёбу.

Красноречие—не последнее дело в любви: ежели дама молчалива и косноязычна, навряд ли она и в постели придется вам по вкусу, так что когда господин Дю Белле, говоря о своей подруге и восхваляя ее добродетели, пишет: «Скромна в речах, неистова на ложе» 16, то он имеет в виду те речи, которые дама держит в свете, в общем разговоре, но наедине с избранником своего сердца истинно любезная дама не постесняется в словах и забудет о стыдливости, ибо несдержанность в любовных делах угодна Венере и сильнее разжигает страсть.

<...> Заключим же из всего сказанного, что слово—большая подмога в любовных играх, и где любовники молчат, там не полно и наслаждение,—возьмите в пример и в сравнение красивое тело: ежели не дано ему прекрасной души, то это скорее идол непреклонный, нежели живой человек; невозможно полюбить такое бездушное создание, а тем, кого


природа обделила столь безжалостно, следует прибегнуть к искусству, дабы восполнить пробел.

<...> Рассудим теперь о взглядах. Само собой разумеется, что глаза первыми вступают в любовную схватку, и сладостен тот миг, когда взору нашему предстает нечто редкое и чудное по красоте. Ах, есть ли в мире что-нибудь прекраснее красивой женщины—либо богато наряженной и разубранной, либо нагой, в постели?! Одетая дама предлагает чужим взглядам одно лишь свое лицо, но пусть скажет тот, кто увидит все ее тело, весь этот роскошный стройный стан, грациозно колеблющийся и одновременно величавый: согласился бы он променять сие великолепное зрелище на какое-либо иное?! И все же, когда женская нагота надежно сокрыта пышным платьем, она сильнее возбуждает соблазн и желание. Пусть, кроме лица, ничего и не видно,—стоит ли отказываться от наслаждения со знатной дамой, отговариваясь тем, что она одета или что чересчур светло; хорошо, ежели к услугам любовников имеется отдаленный потайной покой, где и мягчайшее ложе и все прочее предназначено для единственно заветной сладкой цели!

Вот отчего некая высокородная дама (как мне рассказывали), встречаясь с любовником своим в условленный час и тайком от всех, тут же сбросив платье, услаждала себя с ним без всяких проволочек, говаривая так: «Бывали в старину такие дурехи, что, прячась по темным спальням да потайным углам, разводили церемонии в любви; таким надобно сперва пожеманничать всласть, да раздеться, да разуться, да время потянуть, и лишь после того приступить к любовным играм и забавам. В любви время дорого: коли уж на тебя напали, так не тяни, сдавайся, и делу конец! А стыдиться тут нечего!»

Я нахожу, что дама эта была права; многие же кавалеры полагают, что куда как занятнее затевать любовные игры с одетой дамой, дабы сперва скомкать, смять, сорвать и сбросить наземь золотую парчу и шелк, отшвырнуть и растоптать серебряные звезды, подвески, жемчуга и прочие драгоценности, ибо в такой битве пыл и удовольствие удваиваются. По этой же причине никогда не сравнится с богатой дамою какая-нибудь бедная пастушка или другая простая девушка, ничем, кроме красоты, не наделенная.

За то и Венеру почитали столь красивою и желанною, что она ко всей своей прелести всегда была изысканно одета, и благовониями умащена, и чудное благоухание за сто шагов исходило от нее. Истинно говорят: ароматы возбуждают и раздражают чувство, тем пособляя в любви.

Вот отчего римские императрицы и патрицианки употребляли их в большом количестве, и тому знатные французские дамы, а пуще их испанки и итальянки в наши дни охотно подражают; надо сказать, что в Испании и в Италии дамы куда искуснее и изощреннее наших как в умении надушиться, так и в нарядах и украшениях; наши дамы многому научились у них, а те разные изящные мелочи переняли с античных римских медалей и статуй, во множестве еще сохранившихся в Испании и в Италии,—всякий, кто взглянет на них, найдет, что в одежде и прическах


достигли они полного совершенства и весьма достойны восхищения. Правду сказать, нынешние французские дамы всех превзошли. И обязаны этим в первую очередь королеве Наваррской17.

Вот отчего приятно и сладостно иметь дело с такими дамами, богато и роскошно наряженными; некоторые придворные в беседах со мною высказывали свою приверженность к женщине в платье, нежели к раздетой и нагой на ложе, будь оно хоть золотом выложено. Другие же твердят, что женщина хороша в своем естественном виде, без прикрас; к примеру, один знатный принц, мне знакомый18, укладывал своих любовниц и возлюбленных совсем обнаженными на черные гладкие тафтяные простыни, дабы грациозные тела, блистая белизною на черном, сильнее возбуждали его пыл и желание.

Да, никто не усомнится в том, что всего приятнее на свете вид красивой женщины во всем сиянии ее прелести, но легко ли сыскать такую? В одном предании говорится, например, что Зевксис, сей талантливый живописец, был осаждаем горячими просьбами многих почтенных дам и девиц нарисовать им портрет Елены Прекрасной, дабы убедиться, так ли она хороша, как гласила молва19. Он не захотел отказать им, но, перед тем как приступить к делу, всех их оглядел пристально и, взяв у каждой то, что было в ней наикрасивейшего, составил портрет, как бы мозаику из прекрасных частиц, и вышла у него Елена столь дивной красоты, что все вокруг онемели при виде ее, но была ли в том заслуга Зевксиса?!— благодаря этим дамам ему осталось лишь водить кистью, списывая с заказчиц те черточки, которые и создали сие целое. Мораль же нашей басни в том состоит, что не могла одна Елена являть собою все совершенства женской красоты, хотя и почиталась она прекраснейшею из смертных.

Не знаю, правда ли это, но испанцы уверяют, что совершенная по красоте женщина должна иметь тридцать к сему признаков. Одна дама из Толедо—а город тот славится красивыми и изящными женщинами, многоопытными в любви,—назвала и перечислила их мне. Вот они: «Три вещи белых: кожа, зубы и руки; Три вещи черных: глаза, брови и ресницы; Три розовых: уста, щеки и ногти; Три длинных: талия, волосы и руки.

Три невеликих: зубы, уши и ступни.

Три широких: груди, лоб и переносица.

Три узких: губы (и те и другие), талия и щиколотки.

Три полных: плечи, икры и бедра.

Три тонких: пальцы, волосы и губы.

Три маленьких: соски, нос и голова.

Всего тридцать»20.

Нет к тому препятствий и даже вполне допустимо, чтобы дама соединяла в себе все эти тридцать достоинств, но все же, должен сказать, непременно найдется хоть какой-нибудь малый изъян либо что-нибудь, о чем можно поспорить. Спросите тех, кто видывал на своем веку


красавиц,—пусть они выскажут на этот счет суждение. Как бы то ни было, даже если красивая дама и не славится всеми указанными качествами, она все равно останется красавицей, пусть при ней лишь часть описанных признаков; важно, чтобы то были самые главные из перечисленных,—ибо знавал я женщин, кои обладали больше чем половиною этих тридцати, будучи вполне привлекательными, и все же уподоблялись низкорослому и чахлому подлеску с мелкими кустиками и деревцами: стоило вырасти рядом раскидистым могучим деревам, как они

легко заглушали жалкую эту поросль. Да простит мне господин де Ронсар, ежели скажу, что любовница его, как бы он ее ни восхвалял, красотою сим деревам все же не уподобилась, то же скажу и о всякой другой даме его времени, упомянутой в его сочинениях; красавица Кассандра, хоть я и согласен признать ее достоинства, недаром скрыта им под вымышленным именем21, также и Мари, известная нам лишь как Мари22,—но поэтам и живописцам дозволено творить и писать все, что вздумается,—взять хоть красоты Альчины и прочих дам, описанные Ариосто в «Неистовом Орландо»23.

Все это так, но, по словам одного весьма мудрого человека, природа не в силах создать женщину столь полного совершенства, какую рождают резец, кисть и пламенная душа вдохновенного художника. Ну так что же?! Взору человеческому отраден вид любой красивой женщины, прекрасного белого точеного ее лица, но даже если оно и темновато, не все ли равно,—такое иногда и двум белым не уступит,—не сказала разве одна испанка: «Я смугла, но стоит ли пренебрегать мною?!» Прекрасная Марфиза, к примеру, «Era brunetta alquanto»24. Брюнеткам свое место, блондинкам—свое. Совершенство красоты есть воплощение всех достоинств тех красавиц, что мы лицезреем ежедневно, и тело безупречной красавицы должно отвечать лицу формами и очертанием; это касается как малого, так и большого роста женщин, в особенности последних.

А потому упаси нас боже выискивать признаки необычайной красоты, о коих я рассказал и как их нам описывают,—хватит с нас и заурядных красавиц; выражаясь эдак, я ничего не имею в виду дурного, -ибо и среди них встречаются- такие жемчужины, что, поверьте, на их портрет вряд ли бы достало таланта у наших в облаках витающих поэтов, капризных художников и прочих восхвалителей красоты женской.

СУЖДЕНИЕ ТРЕТЬЕ

О прелестях красивой ножки и достоинствах, коими ножка сия обладает Среди многих дамских прелестей и красот, кои мы, кавалеры, восхваляем промеж себя, ибо им дано пробуждать любовное влечение, весьма ценится красивая ножка у красивой дамы, и я знавал многих дам, что славились этим особо и о ножках своих неустанно заботились, дабы сохранить их во всей красе. Тому есть множество примеров; мне


рассказывали, как одна знатнейшая принцесса25, с которою я и сам был знаком, из всех своих придворных дам выделяла одну и была к ней милостива сверх всякой меры, а дело все в том, что та умела, как никто другой, натянуть ей башмак, застегнуть пряжку и завязать подвязку, и в благодарность за сию услугу она ее приблизила к себе больше, нежели других, и даже богато ее наградила. Из чего следует заключить, что ежели дама и пеклась столь ревностно о красоте своих ножек, то отнюдь не для того, чтобы прятать их под юбками да под платьями, но, напротив, видно, надеялась хоть когда-нибудь открыть их посторонним взорам, показав прелестные, изящно скроенные панталоны позолоченного либо посеребренного полотна, либо другой богатой материи (она в таких щеголяла обычно),—судите сами, есть ли толк рядиться для самой себя, коли не можешь дать услады чужому глазу, да и не одному только глазу?!

Эта дама не могла даже отговориться тем, что старается так для своего супруга (как уверяет большинство из них, вплоть до самых пожилых, которые—чем ближе к могиле, тем ярче рядятся и расфуфыриваются),— она же была вдовою. Правду сказать, в бытность свою замужем она проделывала то же самое, так что, лишившись мужа, видно, не захотела изменить своей привычке.

Я знавал весьма красивых и достойных дам и девиц, столь же озабоченных славою драгоценных своих ножек; они неустанно пеклись об их изяществе и прелести и, без сомнения, были в том правы, ибо в ножках заключено больше сладострастия, нежели можно даже предположить.

Мне рассказывали, как в царствование короля Франциска26 одной даме, столь же красивой, сколь и знатной, случилось сломать ногу, и, когда нога у нее срослась, дама нашла, что срослась она неправильно; это привело ее в такое отчаяние, что она решительно приказала костоправу сызнова ломать ей ногу и поставить кости на место, дабы вернуть ноге прежнюю красоту и гибкость. Одна ее знакомая, узнав об этом, выказала изумление, но другая дама, весьма в таких делах сведущая, ей отвечала: «Вы, как я погляжу, не разумеете, какую власть заключают в себе красивые ножки!»

Некогда я знавал весьма красивую и достойную девицу, которая, влюбившись в одного знатного сеньора, пожелала привлечь его к себе, дабы получить от него и пользу и удовольствие, но никак не могла своего добиться; вот однажды, проходя по аллее парка и завидев его издали, она притворилась, будто бы подвязка у нее упала; она, отойдя немного в сторонку, подняла юбку и давай возиться с башмаком и натягивать подвязку. Этот знатный сеньор пристально на нее поглядел, нашел, что ножка ее весьма недурна, и столь увлекся созерцанием, что не заметил, как ножка произвела то, чего не смогло сделать красивое лицо девицы; он рассудил про себя, что такие стройные колонны поддерживают, верно, не менее прекрасное здание, в чем и признался впоследствии своей любовнице, а уж та распорядилась дальше так, как сочла нужным. Заметьте, сколь изобретательна в ухищрениях любовь!


Мне рассказывали об одной прелестной и благородной даме веселого, шутливого и доброго нрава, которая однажды, приказав лакею натянуть ей башмак, спросила его, не впадает ли он при сем в соблазн, вожделение и похоть,—правда, вопрос ее звучал по-иному, более откровенно. Лакей, желая выказать вежливость и почтение, отвечал отрицательно. Не успел он моргнуть, как дама размахнулась и закатила ему здоровенную оплеуху. «Убирайтесь,—приказала она,—вы более у меня не служите, я дураков у себя не держу». Нынешние лакеи так не скромничают, поднимая с постелей, обувая и убирая своих хозяек, да есть и кавалеры не промах, что сглотнули бы, не задумавшись, столь аппетитную приманку. Красота ножек, как вверху, так и внизу, не со вчерашнего дня ценится; еще во времена римлян, читаем мы, Луций Вителлий, отец императора Вителлия, воспылав любовью к Мессалине и желая войти в милость к ее супругу, попросил ее однажды оказать ему честь одним даром. «Каким же?»—спросила императрица. «Ежели вам будет угодно, мадам,—отвечал он,—дозвольте мне когда-нибудь разуть вас». Мессалина, вообще весьма благосклонная к своим подданным, не захотела отказать ему в такой малости, и он, разув ее, взял себе ее сандалий и всегда с тех пор носил его на груди, непрестанно доставая и целуя, верно, воображая, что целует самую ножку, чего в действительности ему даровано не было27.

Вспомним английского милорда из «Ста новелл» королевы Наваррской28, который точно так же не расставался с перчаткой своей возлюбленной и тем утешался. Я знавал немало мужчин, кои, перед тем как натянуть себе на ноги шелковые чулки, просили возлюбленных своих поносить их перед тем восемь ли, десять ли дней и только потом сами надевали, довольные и удовлетворенные как душою, так и телом.

Знавал я одного сеньора29, которому случилось путешествовать морем с одной знатной дамою—красавицей из красавиц,—провожая ее на родину; фрейлины этой дамы, застигнутые врасплох морской болезнью, не смогли служить, и тогда он, пользуясь счастливым случаем, вызвался прислуживать ей при вставании и отходе ко сну, обувать и разувать ее; и так, обувая и разувая даму утром и вечером, влюбился он в нее до отчаяния, тем более что жил почти бок о бок с нею,—да и чей дух не смутился бы, оставшись равнодушным к столь великому соблазну?!

Любимейшая жена Нерона, Поппея Сабина, читаем мы, была не только великой искусницей в умении одеваться, наряжаться и носить украшения, но вдобавок ходила в сандалиях с золотыми поножами. Не подумайте, что сим щитом желала она скрыть ножки свои от рогоносца-супруга Нерона,—ибо далеко не он один наслаждался их созерцанием и прочие удовольствия от них получал. Нет, столь достопримечательную обувь надевала она лишь по собственной своей прихоти,—ведь приказала же она подковать лошадей для своей колесницы чистым серебром30.

Святой Иероним в весьма изящных выражениях описывает даму, которая ревностно пеклась о красоте своих ног: «Своим крошечным черным башмачкам, блестящим и туго натянутым, уготовила она приман


ку молодым людям, соблазняя и возбуждая их звоном пряжек»31. В то время, видно, в моде была такая обувь, и ее охотно носили многие дамы, исключая разве самых почтенных матрон. Такие башмачки и ныне в ходу у турецких дам, даже самых знатных и добропорядочных.

Давно уже обсуждается вопрос, какая ножка более соблазнительна и чаще привлекает взоры—обнаженная или же прикрытая и обутая? Некоторые полагают, что природа хороша и без прикрас и что даже совершенной формы ножка, белая, красивая, стройная и гладкая, словом, такая, какой ей следует быть по определению испанцев, пригляднее всего выглядит в роскошной постели, ибо где же еще показаться даме необутой—не по улице же босою пройти?! И также не назовешь вполне красивой и привлекательной даму,—как бы пышно она ни рядилась,— если нет у нее на ногах шелковых цветных или белых нитяных чулок, какие нынче выделывают во Флоренции (наши дамы носили их летом до того, как вошли в моду шелковые чулки); притом положено, чтобы такой чулок был натянут туго, как кожа на барабане, и скреплен кокетливой подвязкою с булавками или иначе как-нибудь, как нравится или угодно даме. Далее, ни в чем так не хороша ножка, как в легком белом башмачке, либо в туфельке черного или цветного бархата с заостренным носком, столь изящно скроенной, что и вообразить себе трудно,—я видел эдакие на одной нашей весьма знатной даме, и уж так они были на ней милы, что просто загляденье!

За что еще можно назвать ножку красивою? Ежели она велика несоразмерно, она уж не хороша, а ежели слишком мала, то умаляет весь облик и очарование своей хозяйки,—недаром, хоть оно и невежливо, а говорится: «Ножка тонка, да ж... велика». Нет, надобно, чтобы ножка была средней, какие у большинства дам я и видывал, тогда только она и соблазнить способна, тем паче если дама ножку и высунет из-под платья, и повертит ею, и взбрыкнет шаловливо, и покрутит заостренным носком беленького своего башмачка (тупой носок нынче не в моде),—а в белой обуви нога всего красивее. Но только эдакие башмачки следует надевать одним лишь высоким и стройным женщинам, а не коротышкам и карлицам, ибо у этих длинный носок хлопает по полу и болтается, точно палица на поясе великана или бубенчик на колпаке паяца.

И другого еще пусть остережется дама, а именно: не следует ей отрекаться от своего пола и переодеваться мужчиною в маскараде или еще где-нибудь, ибо тогда, имей она хоть самую прелестную ножку в мире, она обезобразит ее мужскою обувью: всякой вещи дблжно сохранять натуральный вид и быть на своем месте; отказываясь же от своего пола, утрачивает дама вместе с тем красоту и природное свое очарование.

Отчего и нежелательно, чтобы дама мужеуподоблялась, желая покрасоваться перед всем светом. Вот недавно наши дамы ввели в моду красивые береты с пером, которое носят на манер гвельфов, гибеллинов32 или же в самой середине лба (чтобы оставить его весь открытым),—так и этот убор не ко всем идет, ибо для такого надобно иметь хорошенькое, прямо


кукольное личико и особо тонкие черты,—вот как у нашей королевы Наваррской, которой если только на лицо взглянуть, так и не скажешь сразу — хорошенький ли ребенок перед тобою или знатнейшего рода дама, каковою она была. Вспоминается мне, как одна дама лет двадцати пяти, мне знакомая—а была она ростом высокая, дюжая, мужеподобная и ко двору представлена совсем недавно,—желая подражать королеве и изобразить из себя опытную прелестницу, явилась, эдак вдруг вырядившись, в бальный парадный зал; так не было человека, что не оглядел бы ее пристально и не посмеялся над нею; даже сам король" отпустил шутку (а уж в шутках никто в королевстве с ним не равнялся),—так вот, сам король заметил, что она походит на палку от метлы, а еще на малеванных фландрских баб с трубкой в зубах, которых вешают над каминами в тавернах и кабаках; он приказал передать ей, что ежели она вновь явится ко двору в таком наряде и обличье, то ей прикажут сунуть трубку в рот, дабы потешать и веселить всю нашу знать. Так и заявил ей король, ибо равно невзлюбил он и саму даму в нелепом ее уборе и глупого супруга ее.

Вот отчего переодевание нейдет ко всем без различия дамам: даже если королева Наваррская, красивейшая в мире дама, вздумала бы надеть чужой чепец, пусть даже самый кокетливый и яркий, красота ее много утратила бы, ибо несовместимы два разных вида красоты (правда, что она в том не нуждалась, ибо красоты ей было не занимать). И ежели бы ей вздумалось показать свою ножку (а такими, как у нее, не могла похвастаться ни одна дама), выставив ее в непривычной для нашего глаза обуви или, напротив, в простеньком башмачке при парадном платье, то и к ножке этой любой остался бы равнодушен, нечувствителен. Так не следует ли отсюда, что прекрасные дамы должны одеваться и показывать свои наряды с величайшей осмотрительностью?

Мне довелось читать в одной испанской книге, озаглавленной «El viage del Principe»34, о путешествии, совершенном королем испанским в Нидерланды, во времена правления отца его, императора Карла35. Там сказано, что среди прочих пышных приемов, которые устраивали для него тамошние богатые и изобильные города, особо отличилось празднество королевы Венгерской36, жившей в городе Бэн37, а по поводу этого празднества была сложена такая поговорка: «Пышней, чем праздник в Бэне». Королева Венгерская придумала изобразить и разыграть осаду замка со всеми положенными военными маневрами (случай сей был уже мною описан в другой книге38), и вот во время этой осады устроила она среди прочих роскошеств праздник, доселе невиданный, в честь императора, своего зятя," в честь сестры своей Элеоноры39, а также для всех сеньоров и придворных кавалеров с дамами. В конце праздника пред гостями явилась дама со свитою из шести нимф-горянок, дама представляла богиню-девственницу охоты; все семь дам были облачены в античные костюмы из серебристо-зеленого полотна, у всех семерых в волосах мерцал лунным светом алмазный полумесяц; они несли луки со стрелами


и богатые колчаны за плечами, а сандалии их из серебристого полотна столь изящно облегали ножки, что и описать невозможно. И так вошли они в зал, ведя собак на сворках, и приветствовали императора, сложив перед ним на столах всякого рода дичь, добытую ими на охоте.

Вслед за ними явилась богиня Палее40, покровительница пастухов, в сопровождении шести нимф зеленых долин, одетых в серебристо-белое полотно, с такими же головными покрывалами, осыпанными жемчугом, и в серебристо-белых сандалиях; они несли молоко и сыры и также преподнесли их императору.

В третий выход настала очередь богини Помоны41 с нимфами и дриадами, несущими плоды. Помоною одета была дочь доны Беатрис Пачеко, графини Антремонтской, фрейлины королевы Элеоноры, и ей было тогда не более девяти лет. Ныне она зовется госпожой адмиральшею де Шатийон, ибо адмирал42 женился на ней вторым браком; так вот, эта девочка-богиня преподнесла императору множество самых сочных и изысканных фруктов, какие только произрастают на земле, и, невзирая на юный возраст, сопроводила свой дар столь нежной и разумной речью, что император и все собравшиеся пришли в восторг, пожелав ей и впредь остаться такою же прелестной, мудрой, благородной, добронравной, грациозной и остроумной дамою; так оно впоследствии и сбылось.

Она, как и нимфы, была окутана серебристо-белым покрывалом, носила такую же обувь, и голова ее была убрана драгоценными камнями: то были изумруды, зеленые, как листва плодов, что она держала в руках, а помимо плодов поднесла она императору и королю Испании лавроввй венок из зеленой эмали, чьи листья были сплошь осыпаны жемчугом и другими драгоценностями,—зрелище несравненно роскошное; королеве же Элеоноре подарила она веер с зеркальцем посередине, также весь в каменьях великой ценности.

Как видите, эта принцесса и королева Венгерская доказала непреложно, сколь она благородна, щедра и сведуща в искусстве обхождения, а равно и в ратных делах, так что сам император, брат ее, остался доволен и безмерно польщен приемом достойной, высокородной сестры своей.

Некоторые спросят меня, для чего привел я здесь этот рассказ. А вот для чего: знайте, что девицы, изображавшие нимф и богинь, были выбраны среди красивейших фрейлин королев Франции, Венгрии и герцогини Лотарингской; там были француженки, испанки, итальянки, фламандки и немки, и все как одна блистали красотою; бог знает, не затруднилась ли бы королева Венгерская указать, которая из них всех грациозней и прекрасней. Однако мадам де Фонтен-Шаландри43, ныне еще живущая, могла бы свидетельствовать, что то была дочь королевы Элеоноры, прозванная «Прекрасною Торси», и она немало на сей случай порассказала. Так, от нее известно мне, что сеньоры, дворяне и придворные кавалеры всласть насмотрелись тогда на стройные лодыжки, колени и бедра дам, представлявших нимф, коих платье, более чем короткое, предлагало глазу непривычно прекрасное зрелище; все мужские взоры, минуя лица, всегда открытые и доступные для обозрения,


обращались вниз, к ногам красавиц. И многие кавалеры, кого созерцание женских лиц оставляло равнодушными, влюбились в эти хорошенькие ножки, ибо в том здании, где красивы колонны, не менее хороши должны быть фризы и архитравы, а роскошные капители изящно вылеплены и любовно отполированы до блеска.

Стоит ли мне продолжать это сравнение и давать простор фантазии, когда речь идет о переодеваниях и представлении? Почти одновременно с празднествами в Бэне по случаю приезда короля испанского свершился въезд в Лион короля Генриха, вернувшегося из Пьемонта, где он производил смотр своему гарнизону, и въезд этот пышностью и блеском превзошел все доселе виданное, по словам дам и кавалеров, кои были тому свидетелями44.

Если представление охоты Дианы являло собой прекраснейшую часть праздника королевы Венгерской, то лионская мистерия устроена была во сто крат искуснее; так, на пути своего следования увидел король высокий античный обелиск, а по правую руку лужайку, окруженную изгородью в шесть локтей высотой, и лужайка эта была разбита на насыпи и засажена деревьями, густыми кустами и фруктовыми деревцами. А меж деревьев и кустов носились олени, лани и козы—все ручные. И тут его величество услышал, как затрубили в рога и трубы, вслед за чем явилась из леса Диана со свитою из девственных охотниц, а в руках у нее был роскошный турецкий лук и за плечами колчан, какие носили в древности нимфы; юбку ее туники из черно-золоченого полотна усеивали серебряные звезды, пурпурные рукава и лиф сверкали золотыми нитями, а ножки, с изящными ступнями и высоким сводом, открытые до колен, обуты были в сандалии пурпурного шелка, вышитые жемчугом, и нитями жемчуга были также перевиты густые пряди ее волос, в которых искрились драгоценные камни, а надо лбом блистал тонкий серебряный полумесяц, усаженный бриллиантами, и само золото померкло бы в этом блеске, ибо серебро и впрямь сияло, как ясное серебристое ночное светило.

Подруги ее были одеты в античные одежды всяческих фасонов из тафты в узкую и широкую золотую полоску, а также и других цветов, коих смелые сочетания удивляли и веселили глаз; сандалии их и другая обувь также были из шелка, а головы убраны, как у нимф, множеством жемчуга и драгоценностей.

Некоторые из них вели ищеек, маленьких борзых, испанских гончих и прочих псов на черных и белых шелковых сворках, повторяющих цвета короля (он любил тогда даму по имени Диана)45; все эти собаки оглушительно громко лаяли, прыгая вокруг хозяек; другие несли маленькие бразильские дротики позолоченного железа с ниспадающими кистями черного и белого шелка, а также рога и трубы в золотых и серебряных чехлах с перевязью и шнурами из серебра и черного шелка.

И едва король показался в виду, выбежал из чащи лев, задолго и заранее прирученный, и, ласкаясь, припал к ногам описанной богини, она же, видя, сколь он кроток и послушлив, тотчас обвила его шею шнуром из серебра и черного шелка и проворно подвела к королю; и так


приблизившись вместе со львом к изгороди луга и став в одном шаге от его величества, она отдала ему льва, сопровождая свой дар рифмованным десятистишием, какие принято было слагать в то время, в каковых стихах, тщательно отшлифованных и отнюдь не малозвучных, говорилось, что в образе сего льва дарует ему богиня город Лион и, так же как этот лев, город будет послушен, подвластен и покорен приказам и законам короля.

И, высказав все это, почтительно и грациозно склонилась Диана со спутницами перед королем, а он, милостиво и приветливо глядя на них и поблагодарив от всего сердца, распрощался и отбыл своей дорогою. Итак, заметьте, что Диана и подруги ее были наивиднейшими и красивейшими женами, девицами и вдовами города Лиона, где нет в красавицах недостатка, и они исполнили мистерию сию столь искусно и превосходно, что многие принцы, сеньоры, дворяне и придворные пришли в восхищение. Судите сами, были ли они в том правы.

Мадам де Валантинуа, иначе называемая Дианою Пуатье, которой служил король и в чью честь была устроена эта охота, не менее короля осталась ею довольна и всю свою жизнь любила город Лион, тем более что он близко соседствовал с ее герцогством Валантинуа.

Итак, поскольку мы взялись рассуждать об удовольствии разглядывать красивые ножки, то надо думать (да мне и подтвердили это), что не один король, но и все его придворные кавалеры насладились зрелищем стройных ножек прелестных нимф, столь изобретательно выставленных и искусно обутых, что вместе с восторгом и желанием одобрить сию изящную выдумку возникало искушение подняться на следующий этаж.

Дабы покончить с нашим отступлением и вернуться к основному повествованию, скажу, что и в наше время королевы, особенно королевамать, любят устраивать и давать великолепнейшие балеты, и, как обычно, все мы, придворные, прежде всего устремляем взоры на ножки танцующих дам и получаем несказанное удовольствие, видя, как они переступают и дразняще подрагивают ими,—ведь в балете их юбки и платья намного короче обычного, хотя, конечно, не столь коротки, как у нимф, и не столь высоко подобраны, как хотелось бы. Тем не менее взоры наши по счастью проникают туда, где обычно все скрыто платьем: когда оно вздымается при быстрых поворотах, можно уловить кое-что для глаза весьма приятное, отчего многие теряют голову, не в силах опомниться от восхищения.

Когда поднялся мятеж в городе Сиене и республике46, тамошние прелестные дамы организовали три группы, куда вошли самые стройные и красивые женщины, каких только можно было сыскать. В каждую группу входила тысяча дам, что в общей сложности составило три тысячи: первая группа была одета в лиловую тафту, вторая в белую, а третья в пурпурную; одежды эти были скроены как у нимф, иначе говоря, были весьма короткими, так что полностью открывали и икры и бедра, и вот эдак продефилировали они перед всем городом и даже перед самим кардиналом Феррарским и сьёром де Терм, генерал-лейтенантами короля нашего


Генриха; эти дамы выказали твердую решимость умереть за республику и за всю Францию, в чем и поклялись; все они были готовы приложить руку к укреплению города, в знак чего даже несли жерди на плечах, и решимость их всеми видящими была горячо одобрена. Я помещаю рассказ об этом эпизоде в другом моем суждении47, там, где говорится о женской отваге, ибо отвага—одна из прекраснейших черт наших очаровательных дам.

По этому поводу повторяю лишь то, что слышал от дворян и солдат, французов и иноземцев, и многих горожан, а именно: то было самое чудное зрелище из всех когда-либо виденных, ибо там были знатные дамы и видные горожанки, красотою затмевавшие одна другую,—ведь, как известно, город сей никогда не знал недостатка в красавицах. Но если глазу был приятен вид прелестных дам, то что же сказать о зрелище стройных их ножек в туго натянутых башмачках, искусство носить которые им хорошо известно; что говорить тогда о высоко подобранных туниках этих нимф, чья поступь была так легка и свободна, что воспламенила и зажгла самых холодных и равнодушных зрителей; и ведь не без задней мысли было им положено одеться нимфами,—сей наряд дает богатую пищу взорам, ибо коротенькая туника, еще и с разрезами по бокам, как это мы видим на прекрасных римских статуях, способна лишь умножить удовольствие от созерцания.

Чем, скажем, очаровывают девы и жены острова Хиос48? Несомненно, что собственная прелесть и грация украшает их, но еще более того— свободная манера одеваться; в особенности же поражают они воображение весьма коротким одеянием, открывающим выше колена их ножки— холеные и кокетливо обутые.

По этому случаю вспоминается мне, как однажды при дворе некая дама, высокая, красивая и стройная, разглядывала великолепный гобелен, где весьма безыскусно изображена была охота Дианы с большою свитою нимф, коих платье отнюдь не скрывало ног; и вот дама, оборотясь к одной из своих подруг, тщедушной и низкорослой, сказала ей так: «Эй, малютка, такая мода не про вас, право. Лихо бы вам пришлось, коли случилось бы выставить напоказ ваши ноги в эдаких-то шлепанцах! Вы бы тогда и носа не посмели из дому высунуть,—не то что мы, женщины стройные и высокие, чья походка легка и грациозна и кому ножку показать—только к собственной выгоде. Благодарите же время наше и нынешнюю моду на длинные юбки,—я-то знаю, что вы прячете под ними каблуки в локоть высотою—ни дать ни взять ходули или дубинки: ежели кому будет нужда в оружии, так тут-то ваши ноги и пригодятся на то, чтобы, отпилив их у вас одну или обе, ими сражаться вместо палицы,—то-то врагов бы наколотили!»

Дама эта имела полное право так говорить,—ведь самая очаровательная ножка в мире, обуй ее в эдакий башмак с надставленным каблуком, утеряет всю свою прелесть, ибо нарушается тогда естественная пропорция; так что без изящно скроенного башмачка и все остальное не в счет. Некоторые дамы полагают, что чем выше каблук и длиннее носок, тем


богаче и роскошней вид и тем больше сердец они к себе привлекут,— напротив!—жалкое зрелище представляют тогда их ступни и икры, и смешно смотреть на такую женщину, чей высокий рост—не дар природы, но ухищрение искусства.

Как принято было полагать в старые времена, красивая ножка таит в себе столько сладострастия, что многие римлянки, благонравные и строгие (или по крайней мере таковыми желающие казаться), прятали ноги под платьем, дабы не вводить мужчин в соблазн; да и в наше время некоторые дамы в Италии, подражая им, стыдятся выставлять напоказ ножки так же свободно, как лица; они тщательно оберегают их от посторонних взоров под длинными юбками и уж так медленно, так осторожно и мелко переступают, что не только увидеть, а и заподозрить ноги под платьем невозможно.

Сдержанность сия, может быть, пристала тем, кто помешался на благочестии да приличиях и боится возбудить соблазн в ближнем,—оно, конечно, похвалы достойно, но я полагаю, что дай им волю, они бы выставили и ступню, и бедро, и кое-что повыше, и только лицемерие и напускная скромность заставляют их доказывать ежеминутно своим мужьям, что они-де и есть праведницы,—что ж, кому и судить о том, как не им самим?!

Знавал я одного дворянина, галантного и предостойного, который на коронации последнего короля в Реймсе49 разглядел сквозь доски помоста, сбитого специально для дам, ножки, затянутые в белый шелк и принадлежащие одной знатной даме—красивой и стройной вдовушке, и так ему это зрелище запало в душу, что он прямо помешался от любви,—а ведь и красивое лицо и все прочие стати этой дамы, а не одни только ножки, вполне заслуживали того, чтобы томиться по ним и чахнуть от любви порядочному человеку. Мне-то известно, сколько было воздыхателей у этой дамы,—и не счесть!

Словом, как порешили я и со мною многие придворные, мне знакомые, вид красивой ножки и маленькой ступни весьма опасен и воспламеняет сладострастия ищущий взор, и удивлению подобно, как это многие наши писатели, равно и поэты, не воздают ножке той хвалы, какою почтили они все другие части тела. Что до меня, я бы писал о ней без конца, ежели бы не страх, что меня обвинят в небрежении ко всему прочему телу; что ж, приходится мне обратиться к посторонним темам, ибо непозволительно слишком углубляться в один только этот предмет.

Почему я и заканчиваю сие Суждение, позволяя себе еще одно только слово: «Бога ради, госпожи мои, не прельщайтесь высоким ростом и не надставляйте себе каблуков под прелестные ваши ножки, коими если не все вы, то многие можете похвастаться. Хорошенькая ножка сама по себе очаровательна, и, обувая ее, надобно сперва умно все взвесить и меру соблюсти, иначе все дело испортите!»

Пусть хвалит, кто захочет, другие дамские прелести (подобно иным поэтам), но изящно очерченные бедра, стройные икры и крошечные ступни все же ни с чем не сравнимы и в царстве любви великою властью обладают!


КОММЕНТАРИЙ

1 Брантом передсказывает здесь либо отрывок из Плутарха о Диогене Цинике («De storicus repugnantiis», гл. XXI), либо отрывок из «Жизни Диогена» (VI, XXIX), написанной Диогеном Лаэрцием, на которого и Монтень ссылается в «Опытах» в связи с тем же сюжетом (II, гл. XII).

2 Эту куртизанку звали не Ламия, а Фонис. Эта легенда описана Плутархом в «Деметриусе» (гл. XXVII). Тот же сюжет использован многими другими авторами, среди них—Элиан («Histoires diverses» 1. XII, гл. LXIII, De Archedice scorto), Никола де Труа (Le Grand Parangon des Nouvelles nouvelles, новелла XXIII), Банделло (Novelle, ч. IV, новелла II), Рабле (HI, гл. XXXVII), Лафонтен (Contes, ч. IV, IV) и другие.

3 XLIII новелла «Гептамерона».

4 Обычай носить маски распространился лишь при Карле IX.

5 Как говорится в «Гептамероне», в то время бархат «не всякий день носили, разве что самые знатные придворные дамы» позволяли себе подобную роскошь.

6 Эта деталь—вымысел Брантома.

7 Она выведена под именем Энасюиты в новеллах IV, XIX, XXVII, XXXVI и др. «Гептамерона».

8 Франсуа де Вивон, сьер де Лашатеньере славился своими любовными похождениями. Был убит Жарнаком на знаменитом поединке.

9 Брантом повторяет здесь Амио, который перевел «Жизнеописание Антония» Плутарха.

10 См.: Плитй. Естественная история, XXVI, III.

11 Это письмо Антония к Октавию приводится у Светония («Август», I XIX)

12 Здесь Брантом исказил имена собственные: вместо имен Тарталия, Леронтила, Самория Литизема следует читать: Тертуллия, Терентила, Сальвия Литизения.

13 Брантом очень любил трагедию Триссино «Софонисба», переведенную Мелленом де Сен-Желе и впервые сыгранную в Блуа 3 апреля 1554 года при участии принцесс королевской крови Елизаветы и Клод. Софониеба, карфагенская царевна, была обещана в жены царю нумидийцев Масиниесе, но ее отец Гасдрубал, передумав, выдал ее замуж за другого. Масинисса, вступив в союз с римлянами, разбил карфагенян и захватил в плен Софонисбу. Софонисба сумела убедить Масиниссу в том, что она всегда любила только его, и он женился на ней, но, поскольку Сципион намеревался провести ее, как пленную, в римском триумфе, Масинисса, чтобы избавить жену от позора, заставил ее принять яд.

14 Тит Ливии. XXX, XV.

15 «De rebus punicis», XXVII.

16 Отрывок из стихотворения «Старая куртизанка».

17 Речь идет о Маргарите Валуа (1553—1616), дочери короля Генриха II и Екатерины Медичи, супруге короля Генриха Наваррского; она оказывала покровительство Брантому.

18 Имеется в виду герцог Анжуйский (1551—1589), впоследствии король Генрих III (с 1574 г.).

19 Зевксис (V—IV вв. до н. э.)—прославленный древнегреческий скульптор и живописец. О Елене Зевксиса упоминают многие античные авторы, в том числе Плиний Старший.

20 Перечисленные «признаки красоты» на самом деле заимствованы Брантомом из анонимной книги «О восхвалении дам и их красоте». Они излагались многими авторами той эпохи, чаще всего в стихах. В подлиннике приводится испанский текст, который здесь опущен.

21 Кассандра—не вымышленное, а подлинное имя Кассандры Сальвиати, возлюбленной Ронсара.

22 Большинство исследователей творчества Ронсара сходятся на том, что это была крестьянская девушка из Анжу по имени Мари Дюпен.

23 Альчина—героиня поэмы Ариосто «Неистовый Орландо».

24 «Была смугловата». Марфиза—прекрасная воительница из поэмы «Неистовый Орландо».


25 Имеется в виду французская королева Екатерина Медичи (1519—1589), супруга короля Генриха II.

26 Речь идет о Франциске I, правившем с 1515 по 1547 год.

27 Этот эпизод заимствован из книги Светония «Жизнь Вителлия» в переводе Ж. де ла Бутьера, часто дополнявшего, как и в данном случае, текст Светония своими измышлениями. Мессалина (ум. в 48 г.)—супруга римского императора Клавдия.

28 Эпизод из новеллы VII «Гептамерона».

29 По предположениям комментаторов, речь идет о великом приоре Франсуа де Лоррене, в 1562 году сопровождавшем в Шотландию свою племянницу Марию Стюарт.

30 О Поппее Сабине, велевшей подковать своих лошадей не серебром, как утверждает Брантом, а золотом, рассказывает Плиний Старший.

31 Неясно, на какое именно сочинение Иеронима ссылается здесь Брантом.

32 Гвельфы и гибеллины—две враждующие религиозно-политические партии Италии (XII—XV вв.).

33 Речь идет о Генрихе III.

34 «Путешествие принца». Эта книга о путешествии по Нидерландам наследного принца Филиппа была напечатана в Антверпене в 1552 году.

35 То есть император Карл V (1500—1558).

36 Имеется в виду Мария Австрийская, сестра Карла V, вдова венгерского короля Людовика II.

37 Подразумевается город Бинш в нидерландской провинции Геннегау.

38 Здесь Брантом ссылается на свою книгу «Жизнь Генриха II».

39 Элеонора Австрийская (1498—1558)—королева Португалии, затем французская королева, вторая жена Франциска I и сестра Карла V; пыталась содействовать установлению мира между Францией и Испанией.

40 Палее—древнеримская богиня пастухов и стад.

41 Помона—древнеримская богиня фруктов и садов.

42 То есть адмирал Гаспар де Шатийон де Колиньи (1517—1572), вождь гугенотов. После гибели мужа во время Варфоломеевской ночи Жаклина де Колиньи бежала в Савойю, где в 1585 году была заключена в тюрьму по обвинению в «сношениях с дьяволом». Она не вышла оттуда до самой смерти (1594), несмотря на заступничество короля Генриха IV.

43 Клод Блоссе де Торси, в замужестве Фонтэн-Шаландре, была одной из двенадцати фрейлин королевы Элеоноры.

44 Описание въезда короля Генриха II в Лион в 1548 году заимствовано Брантомом из книги «О великолепии торжественной встречи, устроенной в славном и древнем городе Лионе христианнейшему королю Франции Генриху II и его супруге Екатерине 23 сентября 1548 года». Книга была издана в Лионе в 1549 году.

45 Диана де Пуатье, герцогиня де Валантинуа (1499—1566)—фаворитка Генриха II.

46 Здесь Брантом приводит эпизод из «Мемуаров» французского полководца и писателя Блеза де Монлюка (1502—1577). В 1552 году Сиенская республика восстала против власти Карла V и вступила в союз с Францией. Монлюк рассказывает о мужестве жителей восставшей Сиены при осаде города испанцами в 1554 году.

47 Брантом ссылается на Суждение пятое своей книги.

48 Это восхваление женщин острова Хиос Брантом заимствовал из книги французского путешественника и писателя Н. де Николэ (1517—1583) «Морские и сухопутные путешествия по Востоку» (1568).

49 Коронация Генриха III состоялась 15 февраля 1575 года.


 

 

Hosted by uCoz