Семинарская и святоотеческая библиотеки

Семинарская и святоотеческая библиотеки

Семинарская и святоотеческая библиотеки

покорности судьбе. "Если надо умереть, то лучше это сделать под

открытым небом, чем в подземном саркофаге". И сразу шантаж

выживания прервался, и жизнь пошла своим чередом.

     Великий сценарий ядерной угрозы, театральные переговоры,

"звездные войны" - весь мир устал от этого Апокалипсиса и

пытается, в сущности, спасти себя, обуздывая вооображение. И даже

когда его попытались разбудить фильмами The last day(1) и другими

в том же роде, то это не сработало, поскольку ничто, никогда не

сможет сделать правдоподобной эту сцену, всю эту атомную

непристойность. В таких тонких материях (как, например, рак)

фантазии о смерти, как следствие, притягивают роковые события.

Величай-

----------------------------------------

     (1) Последний день (англ).

[113]

шая надежда и первостепенный политический факт состоят в этом

молчаливом безразличии масс в отношении атомного пафоса (исходит

ли он от атомных или противоатомных сил).

     В одном научно-фантастическом рассказе группа избранных

ndm`fd{ утром обнаруживает, что место, где находятся их

великолепные горные виллы, окружено прозрачным и непреодолимым

препятствием - воздвигнутой в течение ночи стеклянной стеной. Из

глубины своего застекленного рая они еще видят внешний мир,

реальную вселенную, от которой отрезаны, и которая сразу же

становится идеальной, только уже слишком поздно. Они медленно

умирают в своем аквариуме, как красные рыбки. Некоторые кампусы

производят на меня похожее впечатление.

     Санта-Круз, бывшее ранчо, подаренное университету,

затерявшееся среди сосен, полей, речушек, со своими невидимыми

друг для друга домиками и столь же невидимыми человеческими

существами, живущими там. Санта-Круз напоминает Бермудский

треугольник или Санта-Барбару: там все исчезает, все поглощается.

Полное отсутствие центра, совершенная общность. После идеального

города - идеальная ниша. Ничто не сходится в одной точке - ни

движение, ни архитектура, ни власть. И сразу же становятся

невозможными общественные манифестации: где собираться? Их

участникам оставалось бы только кружить по лесам на глазах друг у

друга... Из всех калифорнийских кампусов, знаменитых своим

местоположением и привлекательностью, этот наиболее идеализирован

и близок к природе. Он сочетает в себе всевозможные красоты.

Знаменитые архитекторы создавали проекты его зданий,

простирающихся вокруг бухты Кармель и Монтерей Если где-то и

воплотится то общение, кото-

[114]

рое будет в будущем, то именно здесь Но именно эта свобода,

защищенная одновременно растительным миром и университетскими

привилегиями, попала к себе в заложники, оказалась окруженной

излишней природной и социальной опекой, и в конце концов будет

причинять те же страдания, что тюрьма (тюремная система благодаря

своим стенам может порой более быстро эволюционировать в утопию,

чем система открытого общества). Здесь общество свободно как нигде

больше: психиатрические лечебницы открыты, транспорт бесплатный -

и, парадокс, этот идеал отрезан от остального мира, словно

находится за стеклянной стеной.

     Райская дряхлеющая иллюзия; говоря словами Лиотара, "стены

Тихого океана" и есть та хрустальная стена, за которой скрывается

Калифорния во всем ее великолепии. И если некогда стремление к

счастью было океаническим и расковывающим, то здесь оно погружено

в пренатальную безмятежность Существуют ли еще страсти, убийства,

насилие в этой странной, тихой, лесистой, умиротворенной,

общительной республике? Да, но это насилие, вызванное аутизмом,

реактивными состояниями. Не преступления на почве страсти, но

изнасилование или, например убийства десяти женщин, совершавшиеся

на протяжении двух лет, прежде чем убийца был установлен

Внутриутробная агрессивность плода, столь же немотивированная, как

и автоматическое письмо, и вызывающая ностальгию по древним

запретам, в большей мере, чем реальная агрессивность (почему

насилие умножается в соответствии с повышением уровня сексуальной

свободы?).

     Сентиментальность совместных дортуаров, которые выходят в лес

- словно сама природа может быть приветливой и заботливой как

мать, гарантируя расцвет сексуальности и экологии нравов, словно

приро-

[115]

да могла бы сочувствовать какому-нибудь определенному

человеческому сообществу, все равно какому, как если бы, однажды

покинув жестокий универсум магии, мы могли бы иметь с ней какую-

нибудь иную связь, кроме стоической, иную, чем та, которую

определили стоики, непредсказуемая, безжалостная необходимость,

jnrnpni противопоставлен вызов и еще большая свобода. Здесь все

проявления героической обреченности исчезли. Все погружено в

сентиментальное примирение с природой, сексом, безумием и историей

(сквозь призму пересмотренного и исправленного марксизма).

     Санта-Круз, как и многое другое в современной Америке -

вселенная после оргии, после конвульсий социальности и

сексуальности. Те, кто уцелел после оргии (а секс, политическое

насилие, война во Вьетнаме, крестовый поход в Вудсток, так же как

и этническая и антикапиталистическая борьба, и, одновременно,

желание разбогатеть, стремление к успеху, передовым технологиям и

т. д. - все это оргия современности) оказались там, в Санта-Круз,

занимаясь джоггингом на территории своего племени, рядом с

территорией электронного племени Силиконовой долины. Спад

интенсивности, исчезновение центра, создание микроклимата,

безвредные технологии. Рай. Но достаточно ничтожных изменений,

скажем, перестановки определенных акцентов, чтобы вообразить во

всем этом ад.

     Перипетии в поле сексуальности. Кончена оргия, освобождение

состоялось, секса больше никто не ищет, все ищут свой "вид"

(gender), то есть одновременно свой внешний вид (look) и свою

генетическую формулу. Теперь мы выбираем не между желанием и

наслаждением, а между своей генетической формулой

[116]

и своей сексуальной идентичностью (которую необходимо найти). Вот

иная эротическая культура, возникшая после культуры запретов

("What are your prerequisites for sex? - The door has to be

locked, the lights have to be out, and my mother has to be another

State",(1) - вот культура вопрошаний о собственной природе:

     "Имею ли я пол? Какого я пола? Необходимо ли в конце концов

иметь пол? В чем состоят половые различия?". Освобождение оставило

всех в состоянии неопределенности (всегда одно и то же: раз

освободившись, вы вынуждены спрашивать, кто вы?). После своего

триумфа утверждение женской сексуальности стало таким же хрупким,

как и утверждение мужской. Никто не знает, куда себя отнести.

Именно поэтому так много занимаются любовью и так много делают

детей: это по крайней мере еще доказывает, что нужно быть вдвоем,

и соответственно, что еще существует какое-то различие. Но и это

ненадолго. Уже muscle-woman благодаря тренировке своих влагалищных

мышц достигает полного ощущения проникновения мужского члена:

хороший пример автореференции и экономии различий - по крайней

мере, она хоть нашла свое родовое определение.

     Но более общая проблема - это проблема безразличия, связанная

с ослаблением сексуальных характеристик. Знаки мужественности, так

же как и знаки женственности, стремятся к нулевой степени. Именно

при таких обстоятельствах и вырастают новые идолы, которые приняли

вызов неопределенности и которые играют на смешении видов. Gender

benders: не мужское, не женское, и даже не гомосексуальное. Бой

Джордж, Майкл Джексон, Дэвид Боуи... В то время как герои

предыдущего поколения воплощали образ

----------------------------------------

     (1) "Что вам необходимо для секса? - Запертая дверь,

выключенный свет, и моя мать должна быть в другом Штате" (англ.).

[117]

взрывного секса и наслаждения, нынешние ставят перед всеми вопрос

игры различий и своей собственной неопределенности. Это идолы

исключений. Большинство же, за неимением идентичности, пытается

найти свою "видовую модель", родовую формулу. Необходимо отыскать

дифференциал единичности. Почему не поискать его в моде или

генетике? Внешность, определяемая одеждой, или вид, определяемый

составом клеток. Хорош любой идиотизм, хороша любая идиома. Вопрос

p`gkhwhi более принципиальный, чем вопрос наслаждения. Не такова

ли постмодернистская модальность версии теперь уже свершившегося

сексуального освобождения (во всяком случае, оно больше не в

моде), или речь идет о биосоциальных мутациях восприятия себя на

основании исчезновения приоритета сексуального, который

характеризовал всю современную эпоху? Gender Research: a New

Frontier? (1)

     В пограничной сфере больше уже не существует ни мужского, ни

женского, существует лишь стирание индивидуальных полов, которые

соотносятся теперь только сами с собой и которыми каждый

распоряжается как собственным достоянием. Конец совращения, конец

различия, переход к другой системе ценностей. Удивительный

парадокс: сексуальность, как это и произошло в большинстве

предшествующих обществ, могла бы стать второстепенной проблемой,

несравнимой с другими, более значимыми символическими системами

(рождением, иерархией, аскетизмом, славой, смертью). Можно было бы

доказать, что в конечном счете сексуальность - только лишь одна из

возможных моделей, и не самая важная. Но какими могут быть эти

новые модели сегодня (ибо все прежние постепенно исчезли)? И

сегодня нам открывается идеальный высокопроизводительный,

генетически совер-

----------------------------------------

     (1) Гендерное исследование: Новая Граница? (англ).

[118]

шенный в своей формуле тип. В делах, аффектах, замыслах или

удовольствиях каждый пытается реализовать свою собственную

оптимальную программу. У каждого есть свой код, у каждого - своя

формула. Но также и свой облик, свой образ. Может ли быть в таком

случае что-то вроде генетической внешности?

     Ирвин: новая Силиконовая аллея. Сплошная цепь электронных

заводов, напоминающих интегральные микросхемы. Пустынная зона,

отданная ионам и электронам; сверхчеловеческое пространство,

зависящее от нечеловеческих решений. По иронии судьбы, именно

здесь, на холмах Ирвина, снималась Планета Обезьян. Но на лужайке

американские белки заверяют нас, что все в порядке, и что Америка

хорошо обращается с животными, сама с собой, со всем остальным

миром, и что в сердце каждого дремлет белка. Вся философия Уолта

Диснея, вместе с этими прекрасными сентиментальными животными в

серых шубках, кормится с вашей руки. Я же, напротив, думаю, что за

приветливой внешностью каждой из этих белок скрывается холодное и

жестокое существо, ужас встречи с которым вас подстерегает. На той

же самой лужайке, где бегают белки, воткнут щит с лозунгом какого-

то безвестного Иисусова братства: Vietnam, Cambodia, Libanon,

Granada - We are a violent society in a violent world.(1)

     В Хэллоуине нет ничего забавного. Этот саркастический

праздник, скорее, отвечает инфернальной потребности реванша детей

над миром взрослых. Пагубная власть, угроза которой витает над

вселенной, служит теперь самим детям. Нет ничего более опасного,

----------------------------------------

     (1) Вьетнам, Камбоджа, Ливан, Гренада - Мы жестокое общество

в жестоком мире! (англ.).

[119]

чем это детское колдовство, и пока дети переодеваются и получают

подарки - взрослые гасят свет и прячутся из страха, что их

изведут. И нет ничего особенного, если кто-нибудь найдет иголки и

лезвия в яблоках или печенье, которыми их угощают.

     Хор греческой трагедии на американском телевидении заменил

смех. Он неумолим и щадит только новости, сообщения с биржы и

прогноз погоды. Но, в силу его навязчивости, он продолжает

слышаться за голосом Рейгана или за сообщением о неудаче морской

oeunr{ в Бейруте, и даже в рекламе. Он похож на монстра из Чужого

1, который бродит по отсекам космического корабля. Саркастическое

веселие пуританской культуры. В других странах заботиться о смехе

предоставляют зрителю. Здесь же зрительский смех перенесен на

экран, интегрирован в зрелище, и это экран хохочет, это он

развлекается. Вам остается одна растерянность.

     Вьетнам по телевидению (плеоназм, поскольку это была уже

телевизионная война). Американцы сражаются двумя важнейшими видами

оружия: авиацией и информацией. Иными словами: это реальная

бомбардировка неприятеля и электронная всего остального мира...

Такие армии не нуждаются в территории, в то время как все силы

Вьетнама, вся их тактика вышли из расовых и территориальных

особенностей.

     Именно поэтому война была выиграна одновременно обеими

сторонами: вьетнамцами на земле, а американцами в электронном

ментальном пространстве. И если одни одержали идеологическую и

политическую победу, другие извлекли из всего этого Апокалипсис

сегодня, который обошел весь мир.

     Навязчивая идея американцев - чтобы огни не погасли. Свет в

домах горит всю ночь. Высотные здания,

[120]

пустые офисы остаются освещенными. Среди бела дня по freeways едут

машины с включенными фарами. На Палмс Авеню в Венеции, в маленьком

grocery,(1) где продается пиво, в квартале, в котором практически

никто не появляется после семи часов вечера, всю ночь в пустоте

мигают зеленые и оранжевые неоновые огни реклам. Уже нечего и

говорить о телевизоре с его круглосуточными программами, которые

идут чуть ли не в режиме галлюцинаций в пустых комнатах домов и в

незанятых номерах отеля - как, например, в отеле Портервиль, где,

несмотря на рваные занавески, отключенную воду, хлопающие двери, в

каждом номере светятся экраны телевизоров, с которых диктор вещает

о запуске нового космического корабля... Нет ничего более

таинственного, чем телевизор, работающий в пустой комнате, это еще

более странно, чем человек, разговаривающий сам с собой, и

женщина, которая о чем-то мечтает, стоя у плиты. Можно подумать,

что с вами разговаривают инопланетяне, и тут внезапно телевизор

открывает свое истинное лицо: это видеоряд другого мира, никому, в

сущности, не адресованный, безразлично рассылающий свои образы и

безразличный к собственным сообщениям (можно предположить, что и

после исчезновения человека он будет исправно выполнять свои

функции). Короче говоря, в Америке никто не хочет видеть ни как

наступает ночь или просто время отдыха, ни как замирает

технический процесс. Необходимо, чтобы все работало, не

переставая, чтобы не было никакой передышки в искусственном

могуществе человека, чтобы исчезла периодичность природных циклов

(смена времен года, дня и ночи, тепла и холода) - все это во имя

зачастую абсурдного функционального континуума (даже, в сущности,

необходимо отказаться от подлинного или лож-

----------------------------------------

     (1) Бакалея (англ).

[121]

ного - все подлинно; от добра и зла - все добро). Здесь можно

сослаться на страх или навязчивые идеи и сказать, что все эти

непродуктивные расходы - работа траура. Но, что абсурдно, то и

восхищает. Сияющие огнями глубокой ночью skylines,(1)

кондиционеры, работающие в пустых отелях посреди пустыни,

искусственное освещение среди бела дня несет в себе что-то

бессмысленное и восхищающее. Идиотское великолепие богатой

цивилизации, которая, подобно первобытному охотнику, застигнутому

ночью, испытывает страх, когда свет начинает меркнуть. Во всем

}rnl есть что-то общее. Что поражает, так это очарование

искусственности, энергии, пространства, и не только природного, но

и того особого пространства, которое в головах американцев.

     Любой властитель мира сего в свое время создавал собственную

монументальную аллею, которая в миниатюре воспроизводила бы

необъятные просторы его империи. Но ацтеки в Теотихуакане или

египтяне в своей долине Фараонов, или, наконец, Людовик XIV в

Версале воплощали это в своей собственной архитектуре. Здесь, в

Вашингтоне, бесконечная перспектива, открывающаяся от мемориала

Линкольна до Капитолия, образуется музеями, которые следуют друг

за другом и дают полное представление о нашей вселенной - от

палеолитического периода до космического корабля. Благодаря этому

создается ощущение чего-то научно-фантастического, словно здесь

собраны все знаки земной культуры и событий, для того чтобы

продемонстрировать их какому-нибудь инопланетному гостю. И даже

Белый Дом, расположенный тут же и молчаливо взирающий на все, сам

оказывается музеем, музеем мирового могущества, защищенный

отстраненностью и профилактической белизной.

     Очертания города на фоне неба (англ.).

[122]

     Ничто не может сравниться с ночным полетом над Лос-

Анджелесом. Внизу, насколько хватает глаз, - что-то вроде

светящейся, геометрической, раскаленной необъятности, сверкающей в

просветах облаков. Разве что ад Иеронима Босха порождает такое же

по силе ощущение пекла. Мерцающее свечение по всем диагоналям:

Уилшир, Линкольн, Сансет, Санта-Моника. Пролетая над Долиной Сан-

Фернандо, мы видим беспредельную горизонтальность, простирающуюся

во всех направлениях. Но когда гора остается позади, город,

который открывается взгляду, оказывается в десять раз больше.

Никогда взгляду не приходилось созерцать такую протяженность, и

даже море не производит такого впечатления, поскольку

геометрически не разделено. Неравномерное, рассеянное мерцание

европейских городов не имеет таких параллелей, точек схода,

воздушных перспектив. Европейские города - это города

средневековья. А Лос-Анджелес ночью конденсирует всю будущую

геометрию человеческих отношений, все их сплетения, пламенеющие в

абстрактности, сверкающие в их протяженности и звездные в их

бесконечном воспроизводстве. Маллхолланд Драйв ночью - это земля с

точки зрения инопланетянина, или, наоборот, земное видение

галактической метрополии.

     Заря над Лос-Анджелесом, над холмами Голливуда. Здесь

становится ясно, что солнце озарило Европу лишь для того, чтобы

взойти наконец здесь, над этой планиметрией, где солнечный свет -

это еще и совершенно новый свет пустыни.

     Стволы пальм, раскачивающиеся перед электрическим биллбордом

- единственные вертикальные знаки этой планиметрии.

     В 6 часов утра кто-то уже звонит из телефонной кабинки перед

Беверли Террас. Ночные рекламы гас-

[123]

нут, дневные вспыхивают. Свег повсюду изобличает и иллюминирует

отсутствие архитектуры. Именно это делает город неподражаемо

прекрасным, близким и согревающим, что бы о нем ни говорили: дело

в том, что он влюблен в свою безграничную горизонтальность, как,

должно быть, влюблен в свою вертикальность Нью-Йорк.



     Лос-Анджелес freeways



     Грандиозный спонтанный спектакль автомобильного движения.

Всеобщее коллективное действо, круглосуточно разыгрываемое всем

населением. Благодаря масштабу механизма и своего рода соучастию,

npc`mhgs~yels работу этой кровеносной системы, движение здесь

достигает уровня драматической притягательности и символической

организации. Сами машины, с их особым ходом и автоматизированным

управлением, создали соответствующую себе среду, куда они

встраиваются постепенно, подключаясь как к каналу ТВ. В

противоположность нашим европейским автотрассам, которые образуют

направленные, исключенные из остального пространства оси и (как

замечает Вирилио) остаются местами изгнания, система freeways

является местом интеграции (говорят даже, что некоторые семьи

постоянно разъезжают здесь в своих mobile-home,(1) никогда их не

покидая). Она создает иное умонастроение, которое заставляет

европейского водителя быстро отказаться от своего агрессивного и

бесцеремонного поведения, от своих личных реакций, чтобы усвоить

правила этой коллективной игры. Во всем этом есть нечто от

свободного движения в пустыне, для которой Лос-Анджелес, в силу

своей экстенсивной структуры, оказывается только лишь засе-

----------------------------------------

     (1)Дома на колесах (англ.)

[124]

ленным участком. Поэтому freeways не искажают города или пейзажа,

они проходят сквозь него и идут дальше, не изменяя того, что

сближает эту метрополию с пустыней, и идеально отвечают

единственному глубокому наслаждению - наслаждению чистого

движения.

     Тому, кто знает американские автотрассы, знакомо и это

однообразное мелькание дорожных знаков. Right lane must exit.(1)

Вот это самое must exit всегда поражало меня, как знак судьбы.

Необходимо уйти, изгнать себя из этого рая, покинуть эту

провиденциальную автотрассу, которая никуда не ведет, но где я

нахожусь вместе со всеми. Только здесь подлинное общество и

теплота - теплота устремленности вперед, коллективного влечения,

теплота леммингов в их самоубийственном низвержении, так почему же

я должен вырвать себя отсюда, сбившись на индивидуальную

траекторию, в тщетную ответственность? Must exit - это приговор

игроку, которого изгоняют за пределы единственной - бесполезной и

блаженной - формы коллективного существования. Through traffic

merge left:(2) вам обо всем говорится, все объявляется. Только

чтение знаков, необходимых для выживания, создает такое необычное

ощущение рефлекторной ясности сознания, рефлекторного -

непосредственного и ненапряженного - "соучастия". Соучастия

функционального, которому соответствуют правильные действия.

Потоки, расходящиеся на Вентура Фривэй и Сан-Диего Фривэй не

уходят в разных направлениях, они просто разделяются. В любой час

дня можно заметить,

----------------------------------------

     (1) Дорожный знак обозначающий, что правый ряд должен

покинуть трассу

     (2) Продолжающие движение должны перестроиться в левый ряд

(англ.)

[125]

что одинаковое количество машин сворачивает в Голливуд, а

остальные направляются в Санта-Монику. Чистая энергия, статистика,

ритуальное действо - регулярный характер потоков кладет конец

индивидуальным пунктам назначения. Это сродни очарованию

церемонией: перед вами все пространство целиком, подобно тому как

церемонии располагают всем временем.

     Речь не идет о том, чтобы создать социологию или психологию

автомобиля. Речь идет о том, чтобы, путешествуя в автомобиле,

узнать об обществе больше, чем знают о нем все научные дисциплины

вместе взятые.

     У американских автомобилей особая манера трогаться с места,

они мягко разгоняются благодаря автоматике управления и усилителю

руля. Разгон без усилий, бесшумное поглощение пространства,

скольжение без толчков (поверхность дорог и автотрасс замечательна

и не уступает подвижности механизмов), плавное, хотя и быстрое

торможение, продвижение вперед словно на воздушной подушке,

отсутствие необходимости думать о едущем впереди или том, кто вас

обгоняет (здесь существует безмолвная конвенция коллективного

движения, тогда как в Европе существуют только правила уличного

движения) - все это создает новый опыт пространства и одновременно

всей социальной системы. Понимание американского общества целиком

заложено в антропологии автомобильных нравов - более

показательных, чем политические идеи. Проедьте десять тысяч миль

по Америке - и вы будете знать о ней больше, чем все институты

социологии или общих политических исследований.

     Хотя город и возник раньше системы автотрасс, уже кажется,

что сама метрополия образовалась во-

[126]

крут этого артериального сплетения дорог. Точно так же, хотя

американская реальность появилась раньше кино, ее сегодняшний

облик наводит на мысль, что она создавалась под его влиянием, что

она отражение гигантского экрана, но не как мерцание платоновских

теней, а в том смысле, что все здесь как бы несет на себе отсветы

этого экрана. Вместе с потоком машин и общей мобильностью экран и

его рефракция фундаментальным образом определяют повседневные

события. Кинетика и кинематика, смешиваясь, порождают особую

ментальную конфигурацию, восприятие, которое принципиально

отличается от нашего. Ибо эту прецессию мобильности и

экранирования реальности вы никогда не найдете в том же виде в

Европе, где вещи чаще всего сохраняют статическую форму территории

и ощутимую форму субстанции.

     В действительности кино находится не там, где мы думаем, и

где его точно нет - так это на тех студиях, куда ходят целыми

толпами, и которые представляют собой филиалы Диснейленда -

Юниверсал Студиос, Парамаунт и т. д. Если считать, что весь Запад

гипостазируется в Америке, Америка - в Калифорнии, Калифорния - в

Метро Голден Мейер и Диснейленде, тогда именно здесь находится

микрокосм Запада.

     На самом деле, именно здесь вам представят вырождение

кинематографической иллюзии и насмешку над ней, точно так же как в

Диснейленде - пародию на воображаемое. Чудесная эра изображения и

звезд превратилась в спецэффекты искусственных смерчей, жалких

архитектурных муляжей и инфантильных трюков, во время которых все

делают вид, что не слишком обмануты в своих ожиданиях. Ghost

towns, ghost people.(1) Все это дышит такой же ненужностью,

----------------------------------------

     (1) Города-призраки, люди-призраки (англ.).

[127]

как Сансет или Голливуд Бульвар, откуда выходишь с ощущением, что

подвергся испытанию инфантильной симуляции. А где же кино? Оно -

повсюду на улицах, повсюду в городе, фильм и сценарий - чудесные и

бесконечные. Повсюду, но не на студиях.

     Особое очарование Америки состоит в том, что за пределами

кинозалов кинематографична вся страна. Вы смотрите на пустыню так

же, как смотрите вестерн, на метрополии - как на экран знаков и

формул. То же самое ощущение возникает, когда выходишь из

итальянского или голландского музея и оказываешься в городе,

который кажется отражением этой живописи, словно она породила его,

а не наоборот. Американский город тоже, кажется, получил жизнь от

кино. И надо идти не от города к экрану, а от экрана к городу,

wrna{ узнать тайну последнего. В городе, где кино не облачается в

форму чего-то необыкновенного, а окутывает улицу и весь город

мифической атмосферой, оно становится подлинно захватывающим.

Поэтому культ звезд - не побочный эффект кино, а его знаменитая

форма, его мифологическое преображение, последний великий миф

нашего времени. Это действительно так, поскольку идол - чистый,

заражающий собой образ, насильственно реализованный идеал.

Говорят: идолы заставляют грезить, но грезить и подпадать под

очарование образов - разные вещи. Идолы экрана имманентны

развертыванию жизни в образах. Они - система великолепного

заводского производства, восхитительный синтез стереотипов любви и

жизни. Они воплощают одно-единственное сильное влечение: влечение

к образам, и имманентность желания образу. Они не погружают в

мечты, они - сома мечта, все свойства которой им присущи: они

производят сильный эффект конденсации (кристаллизации), смежности

(они все непосредственно за-

[128]

разительны), и главное: они носят характер мгновенной визуальной

материализации (Anschaulichkeit) желания, характерной и для

сновидения. Они не пробуждают романтического или сексуального

воображения, они являют собой непосредственную видимость,

непосредственную транскрипцию, материальный коллаж, осадочные

пласты желания, фетиши, объекты-фетиши, не имеющие ничего общего с

воображаемым, но представляющие собой материальный вымысел образа.

     В 1989 году, в год двухсотлетия Французской революции, в Лос-

Анджелесе будут проводиться революционные Олимпийские игры. Факел

Истории переходит на Запад, и это естественно: все, что исчезает в

Европе, оживает в Сан-Франциско. И если предположить, что в виде

гигантской голограммы будут воссозданы великие события революции,

будут собраны всеобъемлющие архивы, полная фильмотека, созваны

лучшие актеры, лучшие историки - то через столетие не останется

никаких различий, и все будет выглядеть так, как если бы революция

произошла здесь. Если бы вилла Гетти в Малибубыла внезапно

разрушена, отличалась бы она через несколько веков от развалин

Помпеи?

     Что бы стали делать инициаторы двухсотлетнего юбилея

революции, если бы в 1989 году революция разразилась здесь?

Конечно, об этом не может быть и речи. Однако хотелось бы, чтобы

реальное событие закоротило симулякр, или чтобы симулякр обернулся

катастрофой. Так, в Юниверсал Студиос каждое мгновение вселяет

надежду, что спецэффекты превратятся в реальную драму. Но именно

это и есть последняя ностальгия, которую использовало само кино

(West-world, Futur World).(1)

----------------------------------------

     (1) Западный мир, Будущий мир (англ.).

[129]

     Олимпиады - всеобъемлющий хэппенинг, коллективное соучастие в

национальном самопрославлении. We did it! Мы самые лучшие.

Рейгановская модель. Возможно, нужна новая Лени Рейфеншталь, чтобы

снять новый "Берлин 1936". Олимпиада - самое спонсированное, самое

эйфоричное, самое чистое и по настоящему общественное событие. Ни

несчастных случаев, ни катастроф, ни терроризма, ни блокирования

автострад, ни паники... ни граждан Страны Советов. Короче говоря,

образ идеального общества, открытого всему миру. Но после

всеобщего оргазма жителей Лос-Анджелеса охватывает что-то вроде

коллективной меланхолии. И в этом город еще провинциален.

     В этой центробежной метрополии, как только вылезаешь из своей

машины, сразу же становишься правонарушителем; как только

отправляешься в путь пешком - превращаешься в угрозу общественному

порядку, как бродячая собака. Только эмигранты из стран третьего

lhp` имеют право ходить пешком. В каком-то смысле это их

привилегия, связанная с правом оккупировать пустынный центр

метрополий. Для других ходьба, усталость, мышечная активность

стали малодоступными благами, стали сервисом, цена которого очень

высока. Так забавно вещи выворачиваются наизнанку. Опять же и

очереди перед роскошными ресторанами или модными кафе

выстраиваются более длинные, чем перед благотворительными

столовыми. Это и есть демократия, когда знаки наивысшей бедности

всегда имеют, по крайней мере, возможность войти в моду.

     Одна из характерных проблем Америки - слава, отчасти по

причине ее чрезвычайной редкости в наши дни, и вместе с тем из-за

ее крайней вульгариза-

[130]

ции. "В этой стране каждый был или будет знаменит хотя бы в

течение десяти минут" (Энди Уорхолл). И это правда. Так, слава

пришла к тому, кто перепутал рейс и попал в Aucklande (что в Новой

Зеландии) вместо Oaklande, что под Сан-Франциско. Это приключение

сделало из него героя дня, у него повсюду берут интервью, о нем

снимают фильм. Действительно, слава в этой стране удел не

исключительных добродетелей или героических поступков, а

своеобразия самой неприметной судьбы. Это удел абсолютно всех,

поскольку чем однороднее система в целом, тем с большей

вероятностью существуют миллионы индивидуумов, которые отличаются

каким-то мельчайшим отклонением. Малейший изъян

среднестатистической модели, мельчайший каприз компьютера

достаточны, чтобы наградить любое ненормальное поведение, пусть

даже самое заурядное, эфемерной славой.

     Таково и совершенно белое изваяние Христа, несущего тяжелое

распятие на Майн стрит в Венеции. На улице жара. И хочется сказать

ему: все это уже свершилось две тысячи лет тому назад. Но, в

действительности, он и не делает ничего нового. Просто несет свой

крест, так же как другие несут на бортах своих машин надписи:

Jesus save. Know Jesus(1) и т. д. Можно было бы заметить ему, что

никто, абсолютно никто не видит его, и что он окружен всеобщими

насмешками и безразличием. Но он скажет: точно так же было две

тысячи лет назад.

     Вершина отеля Бонавентура. Ее металлические конструкции и

застекленные проемы медленно вращаются вокруг коктейль-бара.

Внешнее движение этого небоскреба едва ощутимо. Потом начинает

казаться, что движется платформа бара, а все остальное неподвиж-

----------------------------------------

     (1) Спаси, Иисус Узнай Иисуса (англ.).

[131]

но. В конце концов начинает казаться, что весь город вращается

вокруг неподвижной вершины отеля. Головокружительное чувство,

которое не покидает и внутри отеля благодаря лабиринтообразному

кружению пространства. Чисто иллюзионистская архитектура, чистый

пространственно-временной гаджет - архитектура ли это еще? Игровая

и галлюциногенная - не такова ли архитектура постмодерна?

     Здесь не существует интерфейса внешнее/внутреннее. Зеркальные

фасады только отражают окрестности, возвращая им же их собственный

образ. Они гораздо более непроницаемы, чем любые каменные стены.

Как люди, которые носят черные очки. Взгляд скрывается за ними, и

другой видит только свое собственное отражение. Повсюду

прозрачность взаимодействия заканчивается внутренней рефракцией.

Плеер, черные очки, бытовая техника, начиненная электроникой,

автомобили с множественными системами контроля и даже постоянный

диалог со своим компьютером - все то, что мы помпезно называем

коммуникацией и взаимодействием, теряется в складке каждой монады,

в тени ее собственной формулы, в ее самоуправляющейся нише и

hqjsqqrbemmnl иммунитете. Такие здания, как отель Бонавентура,

претендуют на то, чтобы быть совершенным, самодостаточным

микрогородом. И они скорее отделяются от города, чем

взаимодействует с ним. Они его больше не видят. Они отражают его,

как черная поверхность. Из этих зданий больше нельзя выйти. Их

внутреннее пространство, хотя и достаточно запутанное, не содержит

в себе никакой тайны, как в той игре, где надо соединить все точки

так, чтобы ни одна линия не пересекалась с другой И здесь тоже:

все сообщается, но так, что два взгляда никогда не пересекутся.

     На улицах - то же самое.

[132]

     Переодетый человек с длинным клювом, перьями, в желтом

капюшоне с отверстиями для глаз, этакий вырядившийся сумасшедший,

фланирует по тротуару в даунтауне, и никто на него не смотрит.

Здесь вообще не смотрят на других. Все слишком боятся, что на вас

набросятся с сексуальными домогательствами, раздражающими

просьбами о деньгах или сочувствии. Все отягощено сомнамбулической

агрессивностью, и необходимо избегать контактов, чтобы уклониться

от чьей-то потенциальной разрядки. Сумасшедшие освобождены, и все

друг для друга являются потенциальными сумасшедшими. Все настолько

спонтанно, сдержанности и манер так мало (одна лишь вечная

кинематографическая улыбка - слишком слабая защита), что возникает

чувство, будто все может взорваться в любой момент, и цепная

реакция моментально выплеснет всю эту скрытую истерию. То же самое

чувство и в Нью-Йорке, где паника - это аромат городских улиц;

иногда, как например, в 1976 году, она принимает форму гигантской

катастрофы.

     Вокруг - фасады из дымчатого стекла, словно лица: матовые

поверхности. Как если бы внутри зданий никого не было, как если бы

за лицами никого не существовало. Там действительно никого нет.

Таков идеальный город.

     First International Bank, Croker Bank. Bank of America.

Pentecostal Savings(1) (о, нет, это церковь). Все это собрано в

центрах городов, заодно с крупными авиационными компаниями. Деньги

- это что-то неуловимое, словно благодать, они никогда вам не

принадлежат. Приходить и требовать их - значит оскорблять

божество. Заслужили ли вы такую милость? Кто вы, и

----------------------------------------

     (1) Первый Интернациональный банк, Крокер банк, Американский

банк. Церковь пятидесятников (англ.).

[133]

что вы собираетесь с ними делать? Вас подозревают, что вы хотите

их тратить, а траты неизбежно смердят, тогда как деньги так

прекрасны в своей неуловимости и вневременности, и такими они

могут быть только в банке, куда их вкладывают, вместо того чтобы

тратить. Стыдитесь и целуйте руку, которая вам их дает.

     Совершенно верно то, что обладание деньгами, как и властью,

сжигает, и требуются люди, которые возьмут на себя этот риск, за

что мы должны быть этим людям бесконечно признательны. Поэтому я

всегда пребываю в нерешительности, когда кладу деньги в банк, я

боюсь, что никогда не осмелюсь взять их оттуда. Если вы идете на

исповедь и оставляете ваши грехи на хранение в сознании

исповедника, придете ли вы когда-нибудь, чтобы получить их

обратно? К тому же атмосфера банка самая что ни на есть

исповедальная (нет места более кафкианского, чем банк):

сознайтесь, что у вас есть деньги и сознайтесь, что это

ненормально. И это правда: иметь деньги - совершенно недопустимо,

банк вас от этого освободит: "ваши деньги меня интересуют" - он

вас шантажирует, его вожделение безгранично. Его бесстыдный взгляд

обнажит ваши срамные уды, и вы будете вынуждены отдаться ему,

wrna{ его удовлетворить. Однажды я захотел закрыть свой счет и

забрать всю наличность. Банкир отказался меня отпустить с такой

суммой: это непристойно, опасно, безнравственно. Не хочу ли я, по

крайней мере, получить дорожные чеки? Нет, только наличность, Да я

просто спятил: в Америке вы буйнопомешанный, если вместо того,

чтобы думать о деньгах и их чудесной неуловимости, вы будете

таскать их с собой в виде купюр. Деньги грязны, это правда. И все

эти святилища из бетона и металла, которые защищают нас от них -

не лишние. Банк выполняет решающую социальную функцию, и

совершенно логично,

[134]

что банковские строения образуют монументальный центр города.

     Одна из наиболее прекрасных вещей в мире: на рассвете -

волнорез в Санта-Монике с разбивающейся о него белой волной, серое

небо на горизонте Венеции, бледно-зеленый или бирюзовый отель,

возвышающийся над песками, и мотели, следующие друг за другом в

полнейшем запустении, деградировавшие до грязных ламп и стен,

покрытых граффити. Страдающие бессонницей любители серфинга

преследуют первые волны; пальмы, столь меланхоличные в своей

грации "безумных" лет (1919-1929) и вихря развлечений. Коса,

идущая к Лонг Бич, настолько широка, что с ней может сравниться

только залив Ипанема в Рио. Но в отличие от Рио, раскинувшегося

возле надменного, пышного и претенциозного (но все-таки

прекрасного) моря, здесь город заканчивается почти что в океане,

как пригород морского курорта, туманное очарование которого он

сохраняет. На рассвете это одно из самых незначительных побережий

мира, почти рыбачье. Здесь, на лишенном значения берегу

завершается Запад, завершается как путешествие, которое по мере

приближения к своему концу теряет смысл. Необъятная метрополия Лос-

Анджелес опрокидывается в море как пустыня, с той же праздностью.

     LIVE OR DIE:(1) непонятное граффити на дамбе в Санта-Монике.

Ведь в конце концов выбора между жизнью и смертью не существует.

Если ты живешь - ты живешь, если ты умер - ты умер. Это все равно,

что сказать: будь самим собой или не будь самим собой. Это

идиотизм, и все же загадка. Можно понять это так: нужно жить

интенсивно или исчезнуть, но это

----------------------------------------

     (1) Живи или умри (англ.).

[135]

банально. По типу: Pay or die.(1) Кошелек или жизнь! - это

превращается в: Жизнь или жизнь! Еще раз идиотизм: жизнь не

обменивается на саму себя. Однако в этой неумолимой тавтологии

существует поэтическое очарование - как и во всем том, где нечего

понимать. В конечном счете, смысл этого граффити может быть таким:

ты идиот, какого не сыщешь, хоть умри!

     Пока они проводят время в библиотеках, я провожу его в

пустынях или на дорогах. В то время как они черпают свой материал

из истории идей, я черпаю его только из действительности, уличного

движения или красот природы. Эта страна наивна, и в ней надо быть

наивным. На всем здесь еще лежит печать первобытного общества:

технологии, масс-медиа, тотальная симуляция (био, социо, стерео,

видео) - все это доходит до дикого первобытного состояния.

Незначимость сохраняет свой масштаб, и пустыня, даже в

метрополиях, остается первосценой. Безмерность пространства,

простота языка и характеров.

     Мои охотничьи угодья - это пустыни, горы, freeways, Лос-

Анджелес, safe-ways,(2) ghost town или downtown, а не

университетские конференции. Пустыни, их пустыни я знаю лучше, чем

они, которые повернулись спиной к собственному пространству, как

греки повернулись спиной к морю, и я извлекаю из пустынь больше

beyei, имеющих отношение к конкретной, социальной жизни Америки,

чем когда-либо извлек из официальной и интеллектуальной

социализованности.

     Американская культура - наследница пустынь. По своей природе

пустыни не являются придатками горо-

----------------------------------------

     (1) Плати или умри (англ.)

     (2) Безопасные дороги (по аналогии с freeways).

[136]

дов, они обозначают пустоту, радикальную наготу, которая

присутствует на заднем плане всего человеческого общежития. В то

же время пустыни обозначают его как метафору этой пустоты,

произведенное человеком как продолжение пустыни, культуру как

мираж и как непрерывность симулякра.

     Природные пустыни переносят меня в пустыни знаков. Они учат

меня читать в одно и то же время поверхность и движение, геологию

и неподвижность. Они создают видение, очищенное от всего

остального, от городов, отношений, событий, медиа. Они привносят

экзальтированное видение опустошения знаков и человека. Они

прочерчивают ментальную границу, за которой рушатся замыслы

цивилизации. Они находятся за пределами сферы желаний. При избытке

значений, интенций и претензий культуры необходимо всегда взывать

к пустыням. Пустыни - наш мифический оператор.

     Ромеро Саддле - Камино Сиело - Блю Каньон - Квик Сильвер Майн

- Сикамор Каньон - Сан-Рафаэль Вилдернесс.

     Поздним вечером, после трех часов дороги я потерялся в Сан-

Рафаэль Вилдернесс. Я еду все время вперед, навстречу последним

отблескам дня, потом навстречу отсветам маяков на прибрежном

песке, но двигаюсь я или нет? Вокруг сгущаются сумерки,

перспектива провести здесь всю ночь становится все реальнее, но

виски создает приятное чувство беспечности. Наконец, после двух

часов дороги и нисхождения в ад - вознесение к небесам: на горном

хребте - Камино Сиело и панорама огней Санта-Барбары - ночная,

воздушная.



[137]



     Портервилль



     Сквозь ровные посадки апельсиновых деревьев с темно-зеленой

листвой безупречной геометрической формы просвечивают рыжеватые

склоны холмов, напоминающих холмы Тосканы, покрытые, словно мехом,

волнующейся травой. Аллея, образованная пятьюдесятью симметричными

пальмами одинаковой высоты, ведет к небольшому дому плантатора с

закрытыми ставнями. Так мог бы выглядеть обычный колониальный

пейзаж, но это западный склон Скалистых гор, у самого начала

Секвойя Национал Парк. Въезд в город, который со своими прямыми

улицами схож с апельсиновыми садами и, по существу, городом не

является; население его составляют мексиканские рабы, выкупившие у

своих хозяев старые шевролеты (50-х годов выпуска). Въезд

представляет собой аллею олеандров. В самом же городе поражает

совершенно непостижимимое отсутствие центра. Путешествуя по улицам

в том и другом направлении, не удается обнаружить ничего, что хотя

бы отдаленно напоминало центральную точку. Нет ни банков, ни

административных зданий, ни мэрии; город не имеет координат, он

подобен плантации. Единственный признаки жизни - американский флаг

неподалеку от мертвого отеля, единственного на весь город

трехэтажного здания, рваные занавески которого развеваются при

порывах вечернего ветра за разбитыми оконными стеклами. Комнаты не

отпираются: хозяин-мексиканец не может найти ключей. Цены -

qleunrbnpm{e. Вы можете здесь жить целую неделю на 20 долларов. И

тем не менее в каждой из комнат, где матрасы выпотрошены, стекла

потускнели от пыли, постоянно работает телевизор, просто так, ни

для кого, - в комнатах, открытых всем ветрам, даже в тех, которые

больше не отпереть. Телевизоры можно увидеть с улицы, или по Край-

[138]

ней мере различить сквозь занавески их мерцание. Все коридоры,

дорожки которых истерты до того, что просвечивают, предлагают

только один указатель: ВЫХОД. Можно выходить во всех направлениях.

Вы можете снимать здесь три комнаты в течение недели за цену,

которую с вас возьмут за одну ночь в обычном мотеле. Возможно,

этот отель предназначался для богатого общества Бэйкерсфильд,

которое вот уже сорок лет предпочитает горную свежесть. Сегодня он

еще является центром Портервилля, обреченным на постепенное

обветшание. Но слишком жарко, чтобы побеспокоиться о нем.

     На Портервилль медлено опускается ночь и начинается лихорадка

Субботнего Вечера. American graffiti 85. Все машины проезжают две

мили в обоих направлениях по главной трассе, образуя то

неторопливую, то оживленную процессию, коллективный парад,

участники которого пьют, едят мороженое, окликают друг друга из

своих машин (тогда как днем все ездят, не замечая друг друга), -

музыка, магнитофоны, пиво, мороженое. Имея тот же размах, что

неспешное ночное движение по центральной магистрали Лас Вегаса или

автомобильная процессия на улицах Лос-Анджелеса, здесь эта

церемония превращается в провинциальную феерию субботнего вечера.

Единственный элемент культуры, единственный элемент движения:

машины. Ни культурного центра, ни развлекательного. Примитивное

общество: та же моторная идентификация, тот же коллективный

фантазм движения: завтрак, movie,(1) религиозная служба, любовь и

смерть - все на колесах; жизнь полностью drive in.(2) Грандиозно.

Все сводится к этому дефилированию светящихся молча-

----------------------------------------

     (1) Кино (англ.).

     (2) На колесах (англ.). Сеть социальных услуг для владельцев

автомашин.

[139]

ливых скафандров (ибо все здесь происходит в относительной тишине;

никаких изменений скорости, никаких ее превышений: это все те же

плавно движущиеся монстры с автоматическим управлением, легко

скользящие в общем потоке друг за другом). Ничего другого ночью не

произойдет. Разве что где-то на окраине города под светом

прожекторов, в волнах пыли, вздымаемой лошадьми, возле

бейсбольного поля, неистовые скачки девиц 12-15 лет, настоящих

девчонок из вестерна: они соревнуются между собой. А на следующее

утро, в воскресенье, опустевшие, мало чем отличающиеся от пустыни

улицы являют миру сверхъестественное спокойствие. Воздух

прозрачен, крутом апельсиновые деревья. После ночного

автомобильного парада все оставлено на откуп освещению чрезмерно

широких авеню, темных store houses,(1) станций сервисного

обслуживания, едва подающих признаки жизни. Сиротливый, без фар и

огней реклам дневной свет, и только какие-то мексиканцы в поисках

клиентов медленно едут на своих огромных машинах, и первые белые

моют свои автомобили перед открытыми верандами. Светящаяся

незначимость воскресного утра. Голографическая микромодель всей

Америки.

     Долина Смерти всегда столь велика и таинственна. Огонь, жар,

свет - все составляющие жертвоприношения. В пустыню всегда надо

приносить с собой что-нибудь для жертвоприношения и предлагать ей

это как жертву. Какую-нибудь женщину. Если что-то равное по

красоте пустыни должно здесь исчезнуть - то почему бы не женщина?

     В американских пустынях не существует ничего более странного,

чем сочетание свободных одежд, медленных ритмов, оазисов -

сочетания, присущего

----------------------------------------

     (1) Магазин (англ.).

[140]

коренным культурам этих пустынь. Все человеческое здесь -

искусственно. Фенанс Крик - это оазис искусственного климата. Но

нет ничего прекраснее этой искусственной свежести в самом пекле,

искусственной скорости в самом средоточии природного пространства,

электрического света средь бела дня или искусственной практики

игры в затерянных казино. Райнер Бунхам прав: долина Смерти и Лас

Вегас неотделимы друг от друга, и необходимо одновременно

принимать как ненарушаемую длительность, так и самую безрассудную

сиюминутность. Существует таинственное родство между бесплодностью

пространств и бесплодностью игры, между бесплодностью скорости и

бесплодностью трат. В этом агрессивном и наэлектризованном синтезе

заключена оригинальность пустынь Запада. То же самое относится и

ко всей стране: необходимо принимать все вместе, ибо именно это

столкновение противоположностей составляет иллюминационную,

увеселительную сторону американского образа жизни - точно так же,

как все в пустыне является частью магии пустыни. Если вы будете

рассматривать все это общество в нюансах морального, эстетического

или критического суждения о нем, то вы уничтожите его

оригинальность, вытекающую из вызова суждению и удивительного

смешения противоположных эффектов. Уклоняясь от такого смешения и

такой чрезмерности, вы просто избегаете вызова, который это

общество вам бросает. Сила контрастов, неразличимость

положительных и отрицательных эффектов, столкновение рас,

технологий, моделей, бесконечное кружение симулякров и образов -

все это здесь таково, что вы должны принимать их как элементы

сновидения в самой непостижимой последовательности, вы должны

превратить это движение в неопровержимый и основополагающий факт.

[141]

     Различия, проводимые за пределами Америки, в принципе не

имеют здесь смысла. Бесполезно выделять черты американской

цивилизации, на самом деле зачастую значительно превосходящей нашу

(страну "высокой культуры") и в то же время утверждать, что это

варвары. Бесполезно противопоставлять долину Смерти как

возвышенный природный феномен и Лас Вегас как омерзительное

явление культуры. Ибо первое - скрытая сторона второго, и они, по

разные стороны пустыни, соответствуют друг другу как апогей

проституции и зрелища апогею тайны и тишины.

     Именно благодаря этому долина Смерти несет в себе что-то

таинственное. Это иная красота, иная нежели та, которую являют

пустыни Юты и Калифорнии вместе взятые, это красота возвышенная.

Дымка чудовищной жары, которая ее окутывает, инверсированная (ниже

уровня моря) глубина, подводный характер этого пейзажа с соляными

озерами и mudhills,(1) кольцо высоких гор, которые придают этой

картине вид замкнутого святилища, - место инициации, образованное

земными провалами и очерченное лимбами, играющими всеми цветами

спектра. Что меня всегда поражало так это зыбкость аллеи Мертвых,

ее пастельные цвета, ее окаменевший покров, туманная фантасмагория

ее темно-красных пород. Ничего унылого и болезненного:

трансверберация, где все осязаемо, кристальная прозрачность

воздуха, кристальная чистота света, корпускулярная аура цвета,

полная экстраверсия тела среди жары. Участок какой-то другой

планеты (во всяком случае место, куда не ступала нога человека),

предлагающий иную, более глубокую темпоральность, по которой вы

скользите как по тяжелой воде. Сознание, рассудок, само чувство

ophm`dkefmnqrh роду человеческому притупляются перед этим чистым,

нетро-

----------------------------------------

     (1) Грязевые холмы (англ.).

[142]

нутым знаком, которому 180 миллионов лет, и неумолимой загадкой

нашего собственного существования. Это единственное место, где

одновременно с цветовым спектром можно было бы воскресить спектр

нечеловеческих метаморфоз, предварявших наше появление, этапы

нашего последовательного развития: минералы, растительность,

соляная пустыня, песчаные дюны, камни, руда, свет, тепло - все то,

чем могла быть земля, все нечеловеческие формы развития,

пройденные землей, объединенные в одном антологическом видении.

     Пустыня - это естественное расширение внутренней тишины тела.

Если язык, техника, сооружения человека - суть распространение его

конструктивных способностей, то только пустыня есть

распространение его способности к отсутствию, идеальный образ его

исчезнувшей формы. Покидая Мохав, говорит Бунхам, по крайней мере

на протяжении пятнадцати миль возникают сложности с адаптацией.

Глаз не может сфокусироваться на близких объектах. Он больше не

может полностью концентрироваться на вещах, и привлекающие

внимание природные объекты или постройки, возведенные человеком,

кажутся ему только досадными препятствиями, преграждающими путь

взгляду. После возвращения из пустыни глаз вновь принимается

искать ту совершенную пустоту, он только и может, что представлять

себе пустыню сквозь обжитые пространства и всевозможные пейзажи.

Сильное отвыкание, которое никогда не бывает полным. Отодвиньте от

меня всякую субстанцию... Но пустыня это нечто иное, нежели

пространство, освобожденое от всякой субстанции. Она подобна

тишине, которая не просто отсутствие звуков. Нет необходимости

закрывать глаза, чтобы ее услышать. Ибо это также и тишина

времени.

     Здесь, в долине Смерти, присутствует и момент определенной

кинематографии. Ибо вся ее таинственная

[143]

геология также представляет собой сценарий. Американская пустыня -

это драматургия необычная, совершенно не театральная, в отличие от

каких-нибудь альпийских уголков, и не такая сентиментальная, как

лес или деревня. Не выветренная и однообразная, как освещенная

луной австралийская пустыня. Не мистическая, как пустыни Ислама.

Американская пустыня наполнена чисто геологическим драматизмом,

соединяющим в себе наиболее острые и наиболее гибкие формы с

формами подводными, самыми мягкими и самыми нежными: вся

изменчивость земной коры дана там в синтезе, в неожиданном

ракурсе. Все понимание земли и ее элементов собрано здесь, в

зрелище, не имеющем себе равных: в зрелище геологического

сверхпроизводства. Не только кино создало для нас

кинематографическое видение пустыни, сама природа, задолго до

людей, преуспела здесь в создании своего самого прекрасного

спецэффекта

     Бесполезно пытаться лишить пустыню ее киногеничности, чтобы

сохранить ее первоначальное качество - двойное экспонирование

здесь всеобъемлюще и непрерывно. Индейцы, mesas,(1) каньоны,

небеса - все поглотило кино. И тем не менее, это наиболее

захватывающее зрелище в мире. Следует ли предпочесть ему

"аутентичные" пустыни и затерянные оазисы? Для нас, людей

современных и сверхсовременных, как и для Бодлера, который смог

уловить в искусстве тайну истинной современности, захватывающим

является только естественное зрелище, которое в одно и то же время

обнаруживает как наиболее волнующую глубину, так и тотальную

qhlskvh~ этой глубины То же и здесь, где глубина времени

открывается в глубине кадра (кинематографическо-

----------------------------------------

     (1) Mesa (исп.) - плато, образованное остатками вулканических

пород, подвергнувшихся эрозии

[144]

го). Долина Памятников - это геология земли, это индейский

мавзолей и кинокамера Джона Форда. Это эрозия, это массовое

истребление, но вместе с тем это тревелинг и аудиовизуальный ряд.

Первое, второе и третье соединены в одном видении, которое нам

здесь дано. И каждый этап незаметно завершает предыдущий.

Уничтожение индейцев нарушает естественный космологический ритм

здешних пейзажей, с которыми на протяжении тысячелетий было

связано их магическое существование. Вместе с пионерами

цивилизации на смену крайне медленному процессу пришел процесс

неизмеримо более быстрый. Пятьюдесятью годами позже он сменится

кинематографическим тревелингом, который еще ускорит этот процесс

и некоторым образом остановит исчезновение индейцев, воскрешая их

как статистов. Таким образом, этот пейзаж оказывается своего рода

хранителем всех геологических и антропологических событий, вплоть

до самых недавних. Отсюда и та особенная сценография пустынь

Запада, заключающаяся в том, что они соединяют в себе древнейшие

иероглифы, ярчайшую светоносность и самую бесконечную

поверхностность.

     Цвет здесь распадается на мельчайшие частицы и оторван от

субстанции, преломлен в воздухе и скользит по поверхности вещей -

отсюда и впечатление призрачности (ghostly), и в то же время

затуманенности, полупрозрачности, спокойствия и оттененности

пейзажей. Отсюда эффект миража, и вдобавок миража времени, столь

близкого к полной иллюзии. Камни, пески, кристаллы, кактусы - все

это вечно и вместе с тем эфемерно, нереально и оторвано от своих

субстанций. Растительность скудна, но каждой весной она чудесным

образом расцветает. Зато свет субстанциален, распылен в воздухе,

именно он сообщает всем

[145]

цветам тот характерный пастельный оттенок, который подобает

развоплощению, отделению души от тела. В этом смысле можно

говорить об абстрактности пустыни, об органическом освобождении,

об обратной стороне низменного перехода тела к телесному небытию.

Иссушенная, сияющая фаза смерти, где завершается разложение тела.

Пустыня находится по ту сторону этой проклятой фазы гниения, этой

влажной фазы тела, этой органической фазы природы.

     Пустыня - возвышенная форма, отстраняющая всякую

социальность, всякую сентиментальность, всякую сексуальность.

Слово, пусть даже ободряющее - здесь всегда неуместно. Нежности не

имеют смысла, если только женщина сама не опустошена охватившим ее

на мгновение животным состоянием, когда плотское желание

сочетается с безводной развоплощенностью. Но ничто не сравнится с

тем, когда на долину Смерти и на веранду перед дюнами, на

бесплотные прозрачные кресла мотеля в молчании спускается ночь.

Жара при этом не спадает, просто наступает ночь, разрываемая

автомобильными фарами. Тишина неслыханная, или, наоборот, она вся

слышима. Это не тишина холода или наготы, не тишина отсутствия

жизни - это тишина теплоты всего простирающегося перед нами на

сотни миль неорганического пространства, тишина легкого ветра,

стелящегося по поверхности солоноватой грязи Бадватер, ветра,

ласкающего металлоносные пласты на Телефон Пик. Внутренняя тишина

самой аллеи, тишина подводной эрозии - ниже уровня течения

времени, как и ниже уровня моря. Здесь нет движения животных,

здесь ничто не спит, ничто не разговаривает во сне; каждый вечер

gelk погружается здесь в абсолютно спокойные сумерки, в темноту

своего щелочного зачатия, в счастливую низину своего детства.

[146]

     Задолго до отъезда я живу одними воспоминаниями о Санта-

Барбаре. Санта-Барбара это всего лишь сновидение со всеми

процессами, которые там протекают: набившая оскомину реализация

всех желаний, конденсация, смещение, легкость... все это очень

быстро становится ирреальным. О, прекрасные дни! Этим утром на

балконе умерла птица, я сфотографировал ее. Но никто не

безразличен к своей собственной жизни, и малейшие катаклизмы все

еще вызывают волнение, В своем воображении я был здесь задолго до

того, как приехал сюда, и внезапно это мое местопребывание стало

хранилищем моей прошлой жизни. В последние недели время будто бы

умножилось благодаря тому чувству, что меня уже больше не будет

здесь и что каждый день я ощущаю Санта-Барбару, с ее роковой

притягательностью и безвкусицей, как предопределенное место

вечного возвращения.

     В зеркальце заднего обзора памяти все исчезает, быстрее и

быстрее. Два с половиной месяца изглаживаются за несколько

мгновений переключения сознания, которое происходит еще более

быстро, чем jet leg.(1) Сложно удержать живое восхищение,

внезапное озарение, сложно сохранить силу воздействия вещей. Все

это проходит скорее, чем возникает. Когда-то была милая привычка

пересматривать фильмы; теперь она исчезает. Сомневаюсь, что мы

будем переживать свою жизнь заново за одно мгновение смерти. Сама

возможность Вечного Возвращения становится ненадежной: эта

чудесная перспектива предполагает, что вещи должны восприниматься

в необходимой и неизбежной последовательности, которая превосходит

их самих. Ничего подобного нет сегодня, когда эта по-

----------------------------------------

     (1) Нарушение биологического ритма при перелете из одного

часового пояса в другой.

[147]

следовательность неустойчива и лишена будущего. Вечное Возвращение

- это возвращение бесконечно малого, дробного, это навязчивый

повтор микроскопического и нечеловеческого масштаба, это не

экзальтация воли, не утверждение незыблемости одного и того же

события, не его окончательное закрепление знаком, как этого хотел

Ницше, - это вирусное возобновление микропроцессов, которое,

разумеется, неизбежно, но которое никакой могущественный знак не

сделает фатальным для воображения (ни атомный взрыв, ни вирусная

имплозия не могут быть схвачены воображением). Таковы события,

которые нас окружают: микроскопические и мгновенно стирающиеся.

     Возвращаться из Калифорнии - значит возвращаться в уже

виденный, уже изжитый нами универсум, который лишен очарования

предшествующей жизни. Он был покинут в надежде, что он изменится в

ваше отсутствие, но ничего такого не произошло. Он хорошо

обходился без вас, и он быстро приспособится к вашему возвращению.

Люди и вещи ведут себя так, чтобы создавалось впечатление, что вы

и вовсе не уезжали. Я сам покинул все это без угрызений совести и

обрету без особого волнения. Люди в тысячу раз больше заняты

своими мелкими событиями, чем странностями какого-то чужого мира.

Поэтому рекомендуется скромно приземлиться и вежливо сойти вниз,

затаивая дыхание и воскрешая несколько картин, которые еще сияют в

ваших воспоминаниях.

     Противопоставление (а не сопоставление) Америки и Европы

выявляет существующее между ними несоответствие и непреодолимый

разрыв. И не просто разрыв, а целую пропасть современности - вот

что нас разделяет. Современными рождаются, современными не

становятся. Мы так никогда и не стали ими. В Париже бросается в

ck`g` XIX век. Приезжая из Лос-Ан-

[148]

джелеса, попадаешь в XIX век. Каждая страна несет в себе что-то

вроде исторического предназначения, которое решительным образом

определяет ее черты. Для нас - это буржуазная модель 1789 г. и

бесконечное разложение этой модели, которая определяет очертания

нашего пейзажа. Ничего не поделаешь: все здесь крутится вокруг

буржуазных грез XIX века.







[149]



     ВОПЛОЩЕННАЯ УТОПИЯ



     Для европейца Америка и по сей день соответствует скрытой

форме изгнания, фантазму эмиграции и изгнания и, таким образом,

форме усвоения его же собственной культуры. В то же время Америка

соответствует агрессивной экстраверсии и, таким образом, нулевой

степени этой самой культуры. Никакая другая страна не воплощает с

такой полнотой функцию раз-воплощения и в то же время обострения,

радикализации того, что присутствует в наших европейских

культурах... Внезапный переворот или шок, вызванный потерей своего

географического пространства, которое, с точки зрения отцов-

основателей XVII века, удваивает добровольную эмиграцию человека

внутрь собственного сознания, на Новом Континенте превратили в

прагматический экзотеризм то, что в Европе было критическим и

религиозным эзотеризмом, Все устройство американского общества

основывается, с одной стороны, на утверждении морального закона в

сознании людей, на радикализации утопических требований, всегда

носивших сектантский характер, а с другой стороны - на

непосредственной материализации этой утопии в труде, нравах и

образе жизни вообще. Прибытие в Америку и по сей день представляет

собой приобщение к той "религии" образа жизни, о которой

[150]

говорил Токвиль. Изгнание и эмиграция превратили материальную

утопию образа жизни, успеха и действия в совершенную иллюстрацию

нравственного закона и в какой-то мере трансформировали ее в

первосцену. На нас, европейцев, оказала большое влияние революция

1789 года, отметившая нас, правда, иной печатью: печатью Истории,

Государства и Идеологии. Нашей первосценой остаются политика и

история, а не утопия и мораль. И если "трансцендентная" революция

для европейца уже лишена целей и средств, то мы не можем сказать

то же самое об имманентной революции американского образа жизни, о

том утверждении прагматизма и морализма, которое сегодня, как и

вчера, составляет патетику Нового Света.

     Америка - это оригинальная версия современности, мы же -

версия дублированная или с субтитрами. Для Америки вопрос об

истоке не существует, она не культивирует ни свои корни, ни какую-

то мифическую аутентичность, она не имеет ни прошлого, ни

основополагающей истины. Не ведая первичного накопления времени,

Америка постоянно живет в современности. Не зная медленной,

многовековой аккумуляции принципа истины, она живет постоянной

симуляцией, в постоянной актуальности знаков. Америка не имеет

своей пратерритории, земли индейцев сегодня превратились в

резервации и представляют собой музеи вроде тех, где хранятся

картины Рембрандта и Ренуара. Да это все и не важно - у Америки

нет проблем, связанных с идентификацией. Ибо будущее могущество

окажется в руках народов без корней, без аутентичности: народов,

которые сумеют извлечь из этого все, что возможно. Посмотрите на

_onmh~, которая в чем-то ярче, чем США, иллюстрирует это за счет

непостижимого парадокса, связанного с преобразованием

территориальной и феодальной замкнутости в могущество, не

зависящее

[151]

от исходных условий. Япония - это уже спутник планеты Земля, Но в

свое время Америка была уже спутником планеты Европа. Хотим мы

этого или нет, будущее - за искусственными спутниками.

     Соединенные Штаты - это воплощенная утопия. Не стоит судить

об их кризисе так же, как мы судим о нашем - кризисе старых

европейских стран. У нас - кризис исторических идеалов, вызванный

невозможностью их реализации. У них - кризис реализованной утопии,

как следствие ее длительности и непрерывности. Идиллическая

убежденность американцев в том, что они - центр мира, высшая сила

и безусловный образец для подражания - не такое уж заблуждение.

Она основана не столько на технологических ресурсах и вооруженных

силах, сколько на чудесной вере в существование воплотившейся

утопии - общества, которое с невыносимым, как это может

показаться, простодушием, зиждется на той идее, что оно достигло

всего, о чем другие только мечтали: справедливости, изобилия,

права, богатства, свободы; Америка это знает, она этому верит и, в

конце концов, другие тоже верят этому.

     В современном кризисе ценностей весь мир в конце концов

обращается к культуре, которая осмелилась путем сенсационного

переворота разом материализовать эти ценности, к культуре, которая

благодаря географической и ментальной отъединенности эмигрантов

могла помыслить о том, чтобы создать во всех отношениях идеальный

мир; не надо, к тому же, пренебрегать фантазматическим освещением

всего этого в кино. Что бы там ни было, что бы ни думали о

высокомерии доллара или корпорациях, американская культура

благодаря бредовой убежденности, что в ней реализованы все мечты,

притягательна для всего мира и даже для тех, кому она причиняет

страдания,

[152]

     Впрочем, убеждение это не столь уж бредовое: все общества,

созданные первооткрывателями, в той или иной мере были идеальными.

Даже иезуиты в Парагвае и португальцы в Бразилии создали в каком-

то смысле идеальное, патриархальное, рабовладельческое общество,

но, в отличие от модели северян - англосаксонцев и пуритан, модель

южан не могла стать универсальной для современного мира. По мере

того, как идеал экспортируется, гипостазируется по ту сторону

океана, он очищается от своей истории, развивается, получая свежую

кровь и энергию экспериментаторства, Динамизм "новых миров" всегда

свидетельствует об их превосходстве над той страной, откуда они

вышли: они осуществляют идеал, который остальные лелеют как

конечную и (втайне) недостижимую цель.

     В этом смысле колонизация была мировой сенсацией, оставившей

повсюду, даже когда она закончилась, глубокие и ностальгичные

следы. Для Старого Света она представляет единственный в своем

роде опыт идеализированной коммутации ценностей, почти как в

научно-фантастическом романе (атмосферу которого она сохраняет,

как, например в Соединенных Штатах), что приводит к короткому

замыканию в дальнейшей судьбе этих ценностей в тех странах, откуда

они вышли. Внезапное появление этого общества на карте сразу

упраздняет значение обществ исторических. Усиленно экстраполируя

свою сущность за море, последние теряют контроль над собственной

эволюцией, Идеальная модель, которую эти общества выделили,

упразднила их самих. И никогда больше эволюция не возобновится в

форме плавного поступательного движения. Для всех ценностей - до

сей поры трансцендентных - момент их реализации, проецирования или

mhqopnbepfemh в реальное пространство (Америка) - момент

необратимый. В любом случае именно это отличает нас от

американцев. Мы никогда

[153]

не догоним их, и мы никогда не будем иметь их простодушной

убежденности. Мы можем лишь подражать им, пародировать их с

опозданием на пятьдесят лет - впрочем, безуспешно. Нам недостает

души и дерзости того, что можно было бы назвать нулевой степенью

культуры, силой не-культуры. Так или иначе мы напрасно пытаемся

приспособиться к этому видению мира, которое всегда будет

ускользать от нас, точно так же как трансцендентальное и

историческое мировоззрение (Weltanschauung) Европы будет

ускользать от американцев. Так же, как страны третьего мира не в

состоянии усвоить ценности демократии и технологического

прогресса: непреодолимые разрывы существуют и не сглаживаются.

     Мы останемся утопистами, тоскующими по идеалу, но, в

сущности, испытывающими отвращение к его реализации, признавая,

что все возможно, но никогда не признавая, что все осуществлено.

Так утверждает Америка. Наша проблема заключается в том, что наши

старые ценности - революция, прогресс, свобода - исчезли, прежде

чем мы к ним приблизились, так и не получив возможности

материализоваться. Отсюда и меланхолия. У нас нет никаких шансов

на сенсацию.

     Мы живем в отрицании и противоречиях, они живут в парадоксе

(ибо идея воплощенной утопии парадоксальна). И особенности

американского образа жизни во многом определяются этим

прагматическим и парадоксальным юмором, в то время как наш образ

жизни характеризуется (характеризовался?) изощренностью

критического ума. Хотя американские интеллектуалы завидуют нам в

этом и хотели бы усвоить эти идеальные ценности, историю,

воскресить философские или марксистские деликатесы старой Европы.

Вразрез со всем тем, что составляет их изначальное бытие,

поскольку очарование и могущество американской вне-культуры в

действительности про-

[154]

исходит из непосредственной материализации и без каких-либо

предшествующих моделей.

     Когда я вижу американцев, особенно интеллектуалов, с тоской

поглядывающих на Европу, ее историю, ее метафизику, кухню,

прошлое, я говорю себе, что речь идет в данном случае о каком-то

неудавшемся переносе. История и марксизм в чем-то подобны тонким

винам и кухне: они не прижились за океаном, несмотря на

трогательные попытки их привить. Это справедливый реванш за то,

что мы, европейцы, так никогда и не смогли на деле приручить

современность, которая оказалась не в состоянии пересечь океан в

обратном направлении. Существуют продукты, которые не выносят

транспортировки. Тем хуже для нас, тем хуже для них. Если для нас

общество - это цветок ядовитый, то для них история - это цветок

экзогенный. Его аромат внушает доверие не большее, чем букет

калифорнийских вин (нас хотят сегодня заставить поверить в

обратное, но из этого ничего не выходит).

     Возникает ощущение, что не только историю, но и современную

стадию развития капитала в этом "капиталистическом" обществе

догнать никогда не удается. Да и нет вины наших марксистских

критиков в том, что, как бы они ни гнались за капиталом, они не в

состоянии за ним поспеть. Когда они настигают одну его фазу, он

уже перешел к другой (Е. Мандел и его третья фаза мирового

капитала). Капитал хитер, он не играет в критические игры, игры

истории, он обманывает диалектику, которая описывает его лишь

задним числом, в запаздывающей революции. Даже революции,

m`op`bkemm{e против капитала, совершаются лишь затем, чтобы дать

новый импульс его собственной революции: они тождественны

exogenous events,(1) о

----------------------------------------

     (1) Экзогенное событие (англ.).

[155]

которых говорит Мандел, - таким, как войны или кризисы, как

открытие золотых приисков, - событиям, которые переводят процесс

развития капитала на другие рельсы. В конце концов все эти

мыслители сами демонстрируют тщетность своих надежд. Заново

изобретая капитал на каждой его стадии, исходя из примата

политической экономии, они доказывают абсолютное лидерство

капитала как исторического события. Они попадают в ловушку,

которую сами себе уготовили, лишая себя малейшей надежды выбраться

из нее. При этом подтверждается - и, может быть, в этом состоит их

цель - бесконечность их запаздывающего анализа.

     Америка никогда не испытывала недостатка ни в силе, ни в

событиях, ни в людях, ни в идеях, но все это не составляет

истории. Октавио Пас был прав, когда утверждал, что Америка

создавалась с намерением ускользнуть от истории, построить утопию,

в которой можно было бы укрыться от нее, в чем она, отчасти

преуспев, упорствует и по сей день. Понятие истории как

трансцендентности социального и политического разума, как

диалектически противоречивого понимания общества не принадлежит

американцам - точно так же и современность, понимаемая как

изначальный разрыв с некоей подлинной историей, никогда не станет

нашей. Мы уже довольно давно живем с тягостным ощущением этой

современности, чтобы понять это. Европа создала определенный тип

феодализма, аристократии, буржуазии, идеологии и революции: все

это имело смысл для нас, но больше, в сущности, ни для кого. Все

те, кто хотел подражать этому, стали посмешищем или роковым

образом сбились с истинного пути (да и мы сами только имитируем

себя, мы пережили самих себя). Америка же развивалась в отрыве от

исторического прошлого в условиях совре-

[156]

ценности: здесь и нигде больше современность самобытна. Мы можем

только подражать ей, не имея сил бросить ей вызов на ее

собственной территории. Если уж что-то произошло, то ничего не

попишешь. И когда я вижу Европу, мечтающую любой ценой заполучить

эту современность, я говорю себе, что и здесь тоже мы имеем дело с

неудачным переносом.

     Мы всегда в центре, но это центр Старого Света. Они, некогда

представлявшие собой маргинальную трансцендентность этого Старого

Света, сегодня оказались новым и экс-центричным центром. Экс-

центрично само их рождение. Мы никогда не сможем этого отнять у

них. Мы никогда не сможем экс-центрироваться, де-центрироваться

так же, как они, мы никогда не будем современны в собственном

смысле этого слова и никогда не будем иметь той же свободы - не

формальной, которую мы пытаемся утвердить, но той конкретной,

гибкой, функциональной, активной свободы, которую мы наблюдаем в

американском обществе и в сознании каждого его гражданина. Наша

концепция свободы никогда не сможет соперничать с их

пространственной и подвижной свободой, которая является следствием

их освобождения от исторической привязанности к центру.

     С того дня, как по ту сторону Атлантики родилась во всей

своей мощи эта эксцентричная современность, Европа начала

исчезать. Все мифы сместились. Сегодня все мифы современности

американские. Сокрушаться об этом не приходится. В Лос-Анджелесе

Европа исчезла. Как сказал И. Хупперт, "У них есть все, Они ни в

чем не нуждаются. Они завидуют, конечно, и восхищаются нашим

opnxk{l и нашей культурой, но в сущности мы для них что-то вроде

изысканного третьего мира".

     В сфере политики от первоначальной децентрации навсегда

останется федерализм, отсутствие центра, а

[157]

на уровне культуры и нравов - децентрализация, эксцентричность,

характерная, в отличие от Европы, для всего Нового Света. В

Соединенных Штатах нет неразрешимой проблемы федерации

(разумеется, была война между Севером и Югом, но мы говорим о

настоящей федеральной общности), поскольку американцы с самого

начала представляли собой культуру, соединившую все национальные и

расовые особенности, соперничество и разнородность. Это становится

очевидным в Нью-Йорке, где каждое здание по очереди властвовало

над городом, где по-своему это делал и каждый этнос и где, однако,

все это не порождает разобщенности, а создает определенную

энергетику, где нет ни единства, ни множества, а есть только

напряженность соперничества, сила антагонизма, создающая

сообщество, взаимное притяжение членов коллектива, объединенных,

помимо культуры или политики, в неистовстве или в самой

банальности образа жизни.

     Тот же идейный уровень обусловливает основное различие расово-

этнических особенностей в Америке и Франции. Там, в Америке,

гремучая смесь из множества европейских рас, и, кроме того, рас

экзогенных, породила особую ситуацию. Расовые различия изменили

облик страны и придали ей характерную сложность. Во Франции

изначально не существовало ни смешения, ни слияния рас, ни вызова,

который бросает один этнос другому. Колониальная проблема,

оторванная от своего исторического контекста, была просто-напросто

перенесена в метрополию. Все иммигрировавшие - это, в сущности,

харки,(1) находящиеся под социальным протекторатом своих

угнетателей, от которых они отличаются только своей нищетой и

----------------------------------------

     (1) Алжирцы - служившие во впомогательных частях французской

армии в Алжире (с 1954 по 1962 гг)

[158]

фактической пожизненной ссылкой. Иммиграция, возможно, и

животрепещущий вопрос, однако присутствие нескольких миллионов

иммигрантов не наложило никакого отпечатка на жизнь французов, не

изменило облик страны. Именно поэтому, когда возвращаешься во

Францию, тебя преследует неотвязное впечатление бытового расизма -

явления лживого и постыдного для всего мира. Таково следствие

колониальной проблемы, в которой замешана нечистая совесть

колониста и колонизированного. В то же время в Америке каждый

этнос, каждая раса развивает свой язык, свою конкурентоспособную

культуру, превосходящую подчас "коренную", и каждая группа по-

очередности одерживает символическую победу. Речь идет не о

формальном равенстве или свободе, но о свободе фактической,

которая выражается в соперничестве и вызове, что придает

конфронтации рас неповторимую динамику и открытость.

     Наша европейская культура сделала ставку на универсальность,

и опасность, которая ее подстерегает - пасть жертвой этой

универсальности. В равной мере это относится как к расширению

понятий рынка, денежного обмена или средств производства, так и к

империализму идеи культуры. Надо остерегаться этой идеи, которая,

как и идея революции, стала универсальной, лишь превратившись в

абстракцию, и благодаря этому стала так же пожирать сингулярности,

как революция своих собственных детей.

     Следствием этой претензии на универсальность, является ее

равная неспособность принимать различные формы внизу и

объединяться в федерацию наверху. Нация или культура, ставшая

vemrp`khgnb`mmni в результате длительного исторического процесса,

испытывает непреодолимые трудности как в плане создания

жизнеспособных подмножеств, так и в плане интегрирования в

когерентные сверхмножества. Над

[159]

самим процессом централизации тяготеет некий рок. Отсюда возникают

нынешние трудности обрести порыв, культуру, европейский динамизм.

Отсюда - неспособность продуцировать событие федерального масштаба

(Европа), местного масштаба (децентрализация), расовой или

многорасовой природы (смешанность). Слишком прочно увязнув в своей

истории, мы способны лишь на стыдливую централизованность

(плюрализм а ля Клошмерль) и стыдливую скученность (наш вялый

расизм).

     Принцип воплощенной утопии объясняет отсутствие метафизики и

воображения в американской жизни, а также их бесполезность. Он

создает у американцев восприятие реальности, отличное от нашего. В

реальном нет ничего невозможного, и никакие неудачи не могут

заставить усомниться в этом. Что было помыслено в Европе,

реализуется в Америке - все, что исчезает в Европе, вновь

пояляется в Сан-Франциско!

     В то же время идея воплощенной утопии - идея парадоксальная.

Если европейское мышление характеризуется негативизмом, иронией,

возвышенностью, то мышление американцев характеризуется

парадоксальным юмором свершившейся материализации, всегда новой

очевидности, всегда удивляющей нас свежести законно свершившегося

факта, юмором естественной видимости вещей, в то время как мы

склоняемся к тревожному синдрому deja vu - и мрачной

трансцендентности истории.

     Мы упрекаем американцев за то, что они не умеют анализировать

и создавать концепции. Но, обвиняя их в этом, мы несправедливы. Мы

воображаем, что все сосредоточивается в трансцендентности, и что

не существует ничего, кроме того, что было помыслено в понятии

трансцендентного. Они же не только совер-

[160]

шенно не заботятся об этом, но видят все это в обратной

перспективе. Для них важно не осмысливать реальность, но

реализовывать понятие и материализовывать идеи. Не только идеи

религии и просвещенной морали XVIII века, но и сновидения, научные

достижения, сексуальные перверсии. Они материализуют свободу, а

также бессознательное. Они материализуют наши фантазмы

пространства и вымысла, а также стремление к искренности и

добродетели, или невероятные технические проекты - все то, о чем

грезили по эту сторону Атлантики, получило шанс реализоваться по

ту. Они производят реальное, исходя из своих собственных идей, мы

трансформируем реальное в идеи или в идеологию. В Америке имеет

смысл только то, что происходит или проявляется, для нас - только

то, что мыслится или скрывается. Даже материализм в Европе - это

только идея, тогда как в Америке материализм воплощается в

технической модернизации вещей, в преобразовании образа мышления в

образ жизни, в "съемке" жизни, как говорят в кино: Мотор! - и

камера заработала. Ибо материальность вещей - это, конечно же, их

кинематография.

     Американцы верят в факты (fait), но не в сделанность

(facticite). Они не знают, что факт, как предполагает само это

слово, сделан. Им свойственна вера в факты, в тотальную истинность

того, что делается, и того, что видится, без оглядки на то, что мы

называем видимостью, или правилами приличия; то же самое касается

самой прагматической очевидности вещей: выражение лица не

обманывает, поведение не обманывает, научный процесс не обманывает

- ничто не обманывает, ничто не амбивалентно (и, в сущности, так

bqe и есть: ничто не обманывает, обмана не существует, существует

только симуляция, которая как раз и есть сделанность факта),

благодаря своей вере в

[161]

свершившийся факт, наивности дедукций, непризнании злого начала в

вещах американцы составляют подлинное утопическое общество Надо

быть утопистом, чтобы думать, что в обществе, каким бы оно ни

было, все может быть столь наивным. Другие общества отмечены какой-

нибудь ересью, диссидентством, недоверием к реальности, верой в

нечистую силу и в заговоры против нее, верой в значимость

приличий. Здесь же нет ни диссидентства, ни сомнения, король

голый, а все факты - на ладони. Хорошо известно, что американцы

очарованы желтыми расами, в которых они предполагают существование

высшей формы хитрости, этого отсутствия истины, которого они так

боятся.

     Американскому обществу, правда, не хватает иронии, так же как

и общественной жизни, веселья. Внутреннее очарование манер, театр

социальных связей - все перенесено на внешнее, на рекламу жизни и

образа жизни. Это общество, которое неутомимо оправдывается в

собственном существовании. Всему должна быть придана гласность -

что почем, кто сколько зарабатывает, кто как живет, и для игры

более тонкой не остается места Внешность (look) этого общества -

самореклама. Подтверждение тому - повсюду мелькающий американский

флаг: на плантациях, в населенных пунктах, на станциях

обслуживания, на надгробных плитах, и это не знак доблести, а

своего рода знаменитый фирменный знак. Просто-напросто лейбл

самого прекрасного, преуспевшего многонационального предприятия:

США. Именно так, наивно, без иронии и протеста, его живописали

гиперреалисты (Джим Дайн в шестидесятые годы), подобно тому как

некогда поп-арт радостно переносил на свои полотна удивительную

банальность товаров потребления. Во всем этом нет ничего от злой

пародии Джимми Хендрикса на американский гимн. Единственное, что

можно там

[162]

найти, так это легкую иронию, нейтральный юмор приевшихся вещей,

юмор mobile-home и огромного гамбургера пятиметровой длины на

биллбоарде, поп- и гипер-юмор, столь характерный для американской

среды, где вещи словно наделены снисходительностью в отношении

собственной обыденности Но точно так же они снисходительны и к

собственному безумию. Говоря более обобщенно, они не претендуют на

экстраординарность, они сама экстраординарность. Они суть та

экстравагантность, которая всегда придает Америке ее необычность,

а отнюдь не сюрреалистичность (сюрреализм - все еще эстетическая,

чисто европейская по духу, экстравагантность); нет, здесь

экстравагантность перешла в вещи. Безумие, субъективное у нас,

стало здесь объективным. Ирония, у нас субъективная, сделалась

объективной здесь. Фантасмагоричность, чрезмерность, которые у нас

характеризуют ум и мышление, здесь перешли в вещи.

     Какими бы ни были скука и кошмар американской повседневности

- не чуждые и другим странам, - американская рутина будет в тысячу

раз интереснее, чем европейская, и в особенности французская Может

быть, потому, что обыденность родилась здесь из крайней

протяженности, экстенсивной монотонности и предельной вне-

культурности. В Америке рутинность задана изначально - как иная

крайность, как обратная сторона скорости, вертикальности,

чрезмерности, доходящей до бесстыдства, и безразличия к ценностям,

граничащего с аморализмом. Тогда как французская рутина

представляет собой отбросы буржуазной повседневности, порожденной

концом аристократической культуры и превратившейся в

мелкобуржуазный маньеризм, то сама буржуазия убывала как

x`cpemeb` кожа в течение всего XIX века. В этом все и дело: нас

отделяет от них труп буржуазии, именно она принесла нам хромосому

пошлости,

[163]

в то время как американцы сумели сохранить юмор в материальных

проявлениях очевидности и богатства.

     По той же причине все, что относится к области статистики,

европейцы воспринимают как злой рок, как свое личное поражение и

бросают судорожный вызов цифрам. Для американцев, напротив,

статистика является оптимистическим стимулом, показателем успеха,

счастливым приобщением к большинству. Это единственная страна, в

которой количество может восхищаться собой без всяких угрызений

совести.

     Снисходительность и юмор, сказавшиеся в пошлости вещей,

характерны для американцев как в отношении самих себя, так и в

отношении к другим. У них приятная, неторопливая манера

размышлять. Они не претендуют на то, что мы называем умом, они не

чувствуют угрозы со стороны ума других. Для них это всего лишь

форма индивидуального сознания, которой не следует слишком

гордиться. Они не стремятся сходу что-либо отрицать или

опровергать, их естественный порыв - одобрять Когда мы говорим: я

с вами согласен - то только для того, чтобы потом все

опровергнуть, Когда американец говорит, что согласен с вами, это

произносится со всей искренностью, без всякой задней мысли. Но

очень часто он подтвердит ваш анализ фактами, статистическими

данными или жизненным опытом, которые де факто лишают этот анализ

всякой концептуальной ценности.

     Эта не лишенная юмора снисходительность к себе

свидетельствует об обществе, уверенном в своем богатстве и своем

могуществе, что, вероятно, в какой-то мере подтверждает

высказывание Ханны Арендт, что американская революция, в отличие

от всех европейских, революция успешная. Но даже у этой успешной

революции есть свои жертвы и свои символы жертвенности, Например,

убийство Кеннеди, на котором, в конечном счете, основывается

современное правле-

[164]

ние Рейгана. Это убийство никогда не было ни отмщено, ни как-то

объяснено, и на это есть свои основания. Не будем говорить об

истреблении индейцев, энергетика которого и по сей день

распространяется по всей Америке. Это свидетельствует не только о

снисходительности, но и об агрессивности саморекламы,

самооправдания американского общества, о торжествующей

агрессивности, которая является необходимым компонентом успешных

революций.

     Токвиль с жаром описывает преимущества демократии и

американской конституции, восхваляя свободный образ жизни и

спокойствие нравов (а не равенство перед законом), превосходство

моральной организации общества (а не политической). Затем он с тем

же здравомыслием описывает уничтожение индейцев и положение

черных, ни разу не сопоставляя два эти факта. Словно добро и зло

развивались независимо друг от друга. Можем ли мы, живо ощущая то

и другое, абстрагироваться от их связи? Разумеется, сегодня мы

сталкиваемся с тем же самым парадоксом: мы никогда не постигнем

тайну, которая связывает зло, лежащее в основе величия, с самим

этим величием. Америка могущественна и оригинальна, Америка

агрессивна и отвратительна - не стоит пытаться вычеркнуть одно или

другое или связать одно с другим.

     Но как обстоит дело с этим парадоксальным величием, с этим

своеобразным положением Нового Света, каким его описывал Токвиль?

Что же произошло с американской "революцией", которая состояла в

dhm`lhweqjnl сопряжении интересов личности и хорошо

темперированной коллективной морали? Эта проблема была неразрешима

в Европе, и именно по этой причине она составляла в течение XIX

века проблематику истории, государства и исчезновения государства,

которую Америка не знает. Как обстоит дело с

[165]

описанным Токвилем вызовом: может ли нация заключить договор о

власти на одном только основании заурядных интересов отдельного

индивида? Может ли существовать соглашение о равенстве и

банальности (с точки зрения выгоды, права и богатства),

сохраняющее печать доблести и самобытности (ибо что такое общество

без элемента героического)? Короче говоря: сдержал ли Новый Свет

свои обещания? Ощутил ли он в полной мере торжество свободы или

только вред равенства?

     Свободу и пользование этой свободой чаще всего связывают с

расцветом американского могущества. Но свобода сама по себе не

создает никакого могущества. Свобода, понимаемая как общественная

деятельность, как коллективный дискурс общества о своих

собственных начинаниях и своих собственных ценностях, скоро

затерялась в индивидуальной свободе нравов и пропаганде (которая,

как известно, есть один из главных видов активности американцев).

Следовательно, американское могущество породило равенство и то,

что из него вытекает. Об этом равенстве прекрасно сказал Токвиль:"

Я упрекаю равенство вовсе не в том, что оно вовлекает людей в

погоню за запрещенными наслаждениями, а в том, что оно полностью

поглощает их поиском наслаждений дозволенных"; равенство - это

современное выравнивание статусов и ценностей и малозначительность

черт и характеров, вызывающее упомянутое могущество к жизни. В

связи с этим равенством и возникает парадокс Токвиля: американское

общество тяготеет одновременно к абсолютной незначимости (все вещи

стремятся к тому, чтобы уравняться и раствориться в общем

могуществе) и к абсолютной оригинальности - сегодня еще больше,

чем сто пятьдесят лет тому назад: отдача возросла благодаря

географическим масштабам. Гениальный универсум, появившийся

благодаря неудер-

[166]

жимому развитию равенства, пошлости и незначимости.

     Этот динамизм общности, захватывающая динамика уничтожения

различий ставит, как об этом сказал Токвиль, новую проблему перед

социологией. К тому же, странно наблюдать, как мало изменились

американцы за два столетия; они изменились гораздо меньше, чем

европейские общества, захваченные политическими революциями XIX

столетия; американцы, отгороженные океаном, просторы которого

сделали из них что-то вроде острова во времени, сохранили в

целости и сохранности утопическую и моральную перспективу

мыслителей XVIII века или даже пуританских сект XVII века,

трансплантированную и укрытую в надежном месте от всех

исторических перипетий. Этот пуританский и моральный гистерезис -

гистерезис изгнания и утопии. Мы их обвиняем: почему революция не

произошла здесь, в новой стране, в стране свободы, передовом

бастионе капитализма? Почему "социальное", "политическое", наши

излюбленные категории, так слабо усвоены здесь? Дело в том, что,

поскольку европейские социальные и философские воззрения XIX века

не пересекли Атлантику, в Америке по-прежнему процветают утопия и

мораль, идея счастья и чистоты нравов, иными словами все то, с чем

в Европе политическая идеология, во главе с Марксом, покончила,

создав "объективную" концепцию исторического развития. Именно с

этой точки зрения мы приписываем американцам их историческую

наивность и моральное лицемерие. Но в своем коллективном сознании

они больше предрасположены к моделям мышления XVIII века:

srnohweqjni и прагматической, нежели к тем, которые были навязаны

Французской революцией: идеологической и революционной.

     Почему секты здесь так могущественны и так динамичны?

Водоворот рас, институтов и технологий дол-

[167]

жен был бы давно их поглотить. Но как раз здесь они и выжили,

сохранив изначальную мистическую восторженность и моральную

одержимость. Каким-то образом именно сектантская микромодель

разрослась до масштабов всей Америки. С самого начала секты играли

главную роль в этом переходе к реализованной утопии, который

представляет собой эквивалент реализации подавленного желания. Они

живут утопией (Церковь ее рассматривает в качестве возможной

ереси) и стремятся приблизить Царство Божие на земле, в то время

как Церковь уповает на спасение и христианские добродетели.

     Предназначение секты как будто разделила вся Америка: все

пути спасения были немедленно определены. Существование множества

разных сект не должно вводить нас в заблуждение: ведь в Америке

моральные устои, потребность в вечном блаженстве, реальная отдача,

неизменное стремление к самооправданию и, возможно, психоз и

неистовая восторженность сектанства затрагивают всю страну

целиком.

     Если Америка потеряет эту моральную перспективу самой себя,

она рухнет. Это, может быть, и неочевидно европейцам, для которых

Америка - это циничная держава, а ее мораль - лицемерная

идеология. Мы не хотим верить тому, что сами американцы думают о

своей морали, и мы не правы. Когда они серьезно задаются вопросом,

почему они вызывают такую ненависть у других народов, мы не вправе

улыбаться этому, ибо сам этот вопрос делает возможным и Уотергейт,

и безжалостное изобличение коррупции и общественных пороков в кино

и масс-медиа - ту свободу, о которой мы, воистину лицемерное

общество, можем только мечтать, так как у нас скрытность,

респектабельность и буржуазная аффектация всегда окутывают личные

и общественные дела.

[168]

     Главная мысль Токвиля состоит в том, что дух Америки заключен

в ее образе жизни, в революции нравов, в революции морали.

Последняя устанавливает не новую законность, не новое Государство,

а лишь одну практическую легитимность: легитимность образа жизни.

Спасение отныне не Божий и не государственный промысел, но дело

идеально устроенной жизни. Стоит ли здесь вспоминать о

протестантском требовании секуляризации совести, переноса

божественной юрисдикции в повседневную дисциплину? Действительно,

например в религии, которая проникла в нравы, уже невозможно

усомниться, а ее основания пересмотрены, поскольку она утратила

трансцендентальную ценность. Такая религия подобна образу жизни.

То же и с политикой: проникнув в сферу нравственности в качестве

прагматического механизма, игры, взаимодействия, зрелища, она не

может больше рассматриваться с собственно политической точки

зрения. Не существует больше идеологического или философского

принципа власти, все одновременно и более наивно, и более

конъюнктурно. Это не значит, что не существует никаких стратегий,

но это стратегии возможностей, а не целей. И сексуальность также

пропитала нравы, и, следовательно, тоже утратила
Семинарская и святоотеческая библиотеки

Предыдущая || Вернуться на главную